Много бед натворила эта пурга.
Первая и главная беда – четыре безвозвратно потерянных дня, за которые Гаврилов планировал оставить позади Пионерскую и пройти часть зоны застругов. Но он хорошо помнил, как в одном из походов пурга целых шестнадцать дней держала поезд на приколе, и потому был даже доволен, что отделался так дешево.
Другая беда заключалась в том, что пришлось примерно на пятую часть урезать и без того далекую от нормы закладку в котел мяса и масла, и основной едой походников стала гречневая каша, сдобренная лишь запахом говяжьей тушенки. А в походе, как известно, людям следует есть особенно много жиров и мяса, чтобы сохранить работоспособность и возместить организму повышенный расход мускульной энергии.
Третью беду можно было бы и не называть бедой, ибо если люди смеются над своей неудачей, она не очень страшна. В пургу дежурные по нескольку раз в сутки забирались на крышу жилого балка – прочистить от снега вытяжную трубу: не очень приятное занятие, когда ветер пробирает до костей. Одновременно они должны были отбивать от стенок трубы золу, чтобы ее выбросило наружу с теплым воздухом, но, как выяснилось, не делали этого, надеясь один на другого. И под самый конец пурги, когда Петя настежь распахнул дверь тамбура, всю накопившуюся золу сильным сквозняком выбило из трубы в балок. Помещение, личные вещи, постели мгновенно покрылись слоем сажи, и обитатели балка, перемазанные, как черти, стремглав ринулись на свежий воздух. Пошутили, посмеялись, а потом принялись приводить себя и балок в порядок.
И еще одну большую беду принесла с собой пурга, но о ней походники узнали через сутки.
– Ах ты, сукин сын, – бормотал Гаврилов, натягивая на плечи шлеи штанов. – Ах ты, дохлятина паршивая…
Стал натягивать унты, удивляясь тому, что дрожат пальцы и бешено стучит сердце. Уловил укоризненный взгляд Валеры, перевел дух и засмеялся.
– Вспомнил, как из госпиталя бегал, – пояснил вопросительно взглянувшему Валере. – У нас на всю палату был один комплект обмундирования, под матрацами прятали. Тот, чья очередь подходила, вечером спускался вниз по пожарной лестнице, прямо из окна. Сейчас, гляди, брюхо опало, можно вдвоем в штаны влезть, а тогда каптеры вечно ругались: что ни надену – лопается по швам.
– Ты мне, батя, зубы не заговаривай, – неодобрительно сказал Валера. – Доктор разрешил вставать?
– Дождешься от них, дармоедов, – проворчал Гаврилов, застегивая молнию каэшки. – Перестраховщики они все, слушай их больше. «Куриный бульончик с сухариками!» – передразнил он кого-то.
– Тогда и я встаю. – Валера начал вылезать из мешка.
– Лежать! – прикрикнул Гаврилов. – Не по чину смел, сержант. Как с начальством разговариваешь?
– Виноват, товарищ гвардии капитан.
– То-то. Кроме шуток, сынок, пойду, поколдую с Борькой. Кончились наши шутки.
В одном повезло: ушла пурга, выглянуло солнце. Водители расчищали от снега машины, Петя и Алексей хозяйничали на камбузе, а Борис застыл над теодолитом. Пока батя болел, радист поднаторел в штурманском деле и, в общем-то, справлялся, но легшая на его плечи ответственность очень угнетала его, он до смерти боялся ошибиться; уж слишком велика была бы цена такой ошибки. Ведь бывали случаи, когда из-за неопытности штурмана поезда многие часы, а то и дни блуждали по куполу в поисках станции – роскошь, которую походники никак не могли позволить себе теперь. И Борис не скрывал радости, когда появился батя.
Стали священнодействовать у треноги вдвоем. Засекли точно время по Гринвичу, вычислили угол между горизонтальной прямой и солнцем и по таблице астрономического ежегодника определили точку, в которой находился поезд. Точка эта, однако, являлась приближенной, и дважды, пока солнце не скрылось, ее уточняли.
Затем наметили курс. В правом нижнем углу приборной доски «Харьковчанки» за стеклянным кружком светился самолетик. Это и был указатель курса, конец ниточки, по которой поезд тянулся к Мирному. Задан курс – и водитель «Харьковчанки» вместе со штурманом должны поддерживать его, не думая больше ни о чем до остановки. А на остановке следует вновь уточнить курс, так как в пути машину трясет, сбивает с направления, и отклонение даже на один градус за перегон уводит поезд в сторону на несколько километров.
По проложенному курсу пошли вперед – днем, впервые за последние полтора месяца, стало теплее, и уже не было необходимости запускать моторы в дневное время, когда температура на несколько градусов выше, и двигаться поэтому ночью. Шли без отдыха шестнадцать часов и ранним утром добрались до Пионерской.
Гаврилов не покидал штурманского кресла и вывел поезд на редкость точно: Игнат чуть не врезался в «раскулаченный» тягач, намертво вросший в сугроб неподалеку от входа в домик. И сама по себе удача была приятна, и времени выиграли целые сутки: караулить солнце не надо – координаты Пионерской имеются на всех картах.
Подошли к домику и, быстро расчистив вход, стали ждать добрых вестей от Бориса. Тот уже бывал в этом жилье, заброшенном людьми много лет назад, и знал, что и где там находится. Обвязавшись капроновым шнуром, он метра два прополз вниз на животе, расчистил снег у внутренней двери и проник на камбуз. Включил фонарик, осмотрелся. На полке лежал десяток мороженых гусей – драгоценная находка. Кроме них, Борис побросал в мешок три пачки окаменевших макарон, банку витаминов в драже и осторожно сунул в карман брошенный в углу окурок «Казбека». Убедившись, что больше разжиться нечем, подергал за шнур, и осторожно, чтобы не вызвать обвала, полез обратно.
Спали сидя, но дождались упавшей с неба гусятины – на радостях Гаврилов разрешил зажарить две тушки. Размяли, высушили табак из окурка, затянулись по разу и легли отдыхать на четыре часа.
Пришли на Пионерскую пять машин, а покинули станцию четыре.
Когда Ленька, разогрев двигатель, нажал на стартер, послышался скрежет рвущейся стали. Не по ушам – по сердцу царапнул этот скрежет. Прежний Ленька снова газанул бы – авось пронесет, но за одного битого двух небитых дают, не тот стал Савостиков. Выскочил из кабины, замахал руками, созвал товарищей.
Быстро нашли то, что искали. Гаврилов сказал два слова Игнату, тот взял фонарик и полез под тягач. Посветил себе, пошуровал рукой, выкарабкался обратно.
– Ну? – спросил Гаврилов.
Игнат выругался.
– Что случилось? – излишне засуетился Ленька, и глаза его были виноватыми, как у нашкодившей собаки.
Гаврилов поднялся в кабину, нажал на стартер, прислушался.
– Всё! В утиль! – Игнат опустил низ подшлемника, сплюнул и снова выругался. – Ты, Жмуркин, не запускайся пока.
– Почему? – удивился Тошка.
– А потому! – грубо ответил Игнат. – Венец – делу конец, правда, Савостиков?
– Ты не намекай! – повысил голос Ленька. – Не намекай! Понял?
– Оставь, Игнат, – вмешался Давид.
– А чего он намекает? – не унимался Ленька. – Чего прилип?
– А то, что где ты, там и прокол!
– Цыц, щенячье племя! – рыкнул на них Гаврилов, спускаясь. – Тошка не запустился?
– Не успел, батя, – сунулся к нему Тошка.
– Твое счастье, что не успел!
– Разговариваешь, батя, – с упреком сказал Алексей. – Обещал ведь.
– Поболел, хватит! – Гаврилов потряс кулаками. – У, гад ползучий! Костюм небось гладит, сволочь, регалии цепляет, чтоб с фасоном на причал сойти!..
– Не заводись, батя, – тихо проговорил Алексей. – Пошли в тепло.
– Сам иди!.. – заорал Гаврилов. – Игнат, говорил Синицыну про отверстия?
– Говорил, батя, вместе с Валерой, не сомневайся.
– А что толку, что говорил? Проверил?
– Не проверил, батя…
– Почему не проверил?.. Молчишь?.. – Гаврилов отдышался. – Ладно, молчи, утешать тебя не стану. Чего глазеете, время теряете? За дело! Вася, осмотри с Тошкой «неотложку». Сани, Давид, цепляй к себе. Игнат, машину раскулачь, аккумуляторы не забудь, соляр, масло слей. Брезентом укрой хорошенько, в сентябре вернемся, отремонтируем либо возьмем на буксир. Все ясно?
И побрел в «Харьковчанку».
А с Ленькиным тягачом случилась такая история. В пургу от снега силовое отделение уберечь невозможно: как его ни закрывай, через невидимую глазом щелочку набьет целый сугроб. И потому в днище тягача, откуда метелкой снег не выгребешь, походники прожигают отверстие для стока воды. Если же этого отверстия нет, то снег, растаяв от тепла работающего двигателя, на остановках превращается в лед и прихватывает венец маховика, как бетон. И тогда стоит водителю нажать на стартер, как с венца летят зубья. Так получилось у Леньки.
Когда Гаврилов с Игнатом перегнали по припаю в Мирный новые тягачи, Синицын должен был приказать сварщику выжечь отверстия. Не приказал – и вот тягач превратился в никому не нужную рухлядь. Чтобы сменить венец, нужно разобрать и снять двигатель, отсоединить коробку перемены передач от планетарного механизма поворота и так далее – словом, разобрать и вновь собрать чуть ли не полмашины.
За сутки и то не справишься с такой работой.
Проканителился Тошка, не успел завести балерину-«неотложку», не то ушли бы с Пионерской на трех машинах.
Вырубили траншею, Давид залез под днище и газовой горелкой выжег отверстие для стока воды.
Поклонились Пионерской, последней станции на пути в Мирный, и двинулись вперед – в проклятую богом и людьми зону застругов.
«Ну, держись, милая!» – подумал про себя Игнат, и «Харьковчанка» с лязгом и грохотом рухнула вниз с метровой высоты.
– Влево уходишь! – прикрикнул Гаврилов, поудобнее устраиваясь в штурманском кресле. – Держи по курсу…
Триста семьдесят километров осталось, из них двести пятьдесят – дорога без дороги. Заструги! Чудо природы, красота несказанная – в кино бы ими любоваться. Ученые говорят – аэродинамика, закономерное явление: стоковые ветры с Южного полюса постоянно дуют здесь в одном направлении и, как скульптор резцом, вытачивают заструги, острыми концами своими нацеленные на Мирный. Толстые моржовые туши застругов достигают шести-семи метров длины и полутораметровой высоты. И никуда от них не денешься, стороной не обойдешь: весь купол в застругах, как в противотанковых надолбах. Хочешь не хочешь, а вползай на них, обламывай острую переднюю часть и греми вниз.
Тягач падает так, что душа из тела вытряхивается, а потом сани семитонные догоняют и поддают еще разок. Зубы лязгают, голова от шеи отрывается, не удержишь ее – бац подбородком о собственные колени, и такие искры из глаз сыплются, что никаких бенгальских огней не надо.
Кажется, все предусмотрели, все в машине закрепили, а загремели с полутораметрового заструга – чемодан выскочил из-под нар, запрыгал, как живой. Укротили чемодан – гитара сорвалась со стены, запела, семиструнная.
Водителю хорошо, он видит, когда и куда падает, а каково в салоне или в балке радисту, доктору, повару? Щебню в камнедробилке уютнее. Валера и Алексей с часок цеплялись руками и ногами за полки, а потом доктор закутал хорошенько больного и перебрался с ним в кабину к Давиду. Петя тоже недолго искушал судьбу – напросился к Сомову. Тошка и Ленька тряслись вместе в кабине Валериного тягача, и лишь один Борис мужественно держался в своем кресле.
Нигде на всем ледяном куполе техника так не страдает, как в этой злосчастной зоне: лопаются траки и летят пальцы, трещат стальные водила и сводит судорогой серьги прицепного устройства. Тягачу ведь тоже больно, когда его швыряет, у него тоже есть нервная система, восстающая против издевательств: не бессловесная металлическая болванка, а умный живой механизм – артиллерийский тяжелый тягач, АТТ. Вот и приходится часами стоять, уговаривать его, утешать и подлечивать – нигде так долго, как в зоне застругов.
Тем еще плоха зона застругов, что идти по ней нужно медленно, не на второй, а только на первой передаче. Четыре-пять километров в час – это еще здорово, а тридцать километров за перегон – и вовсе большая удача.
Бывает, что метров на двести заструги исчезают, но чаще всего они попадаются через каждые десять-пятнадцать метров, а то и вовсе идут один за другим, как волны на море.
Хуже всего «Харьковчанке»: она первой обламывает заструг, остальные тягачи держатся след в след за флагманом, и падать им чуть легче. Душа болит у походников за «Харьковчанку». Лучше бы шла она позади, но нельзя: штурманская машина, курс прокладывает.
А Игнат радовался застругам – не потому, что испытывал удовольствие от сумасшедшей пляски, выворачивающей суставы у машин и людей, а потому, что откладывался неизбежный, исключительно неприятный разговор с батей. Какой теперь может быть разговор, если рта не откроешь!
Игнату было стыдно: опростоволосился. Какого черта себя обманывать – из-за него, Игната, погиб тягач! О пустяке забыл: проверить, спросить у Приходько, синицынского сварщика: «Дырки выжег?» И не пришлось бы бросать машину, с которой краска еще не облупилась.
Стыдно! В пургу три дня назад, когда батю снова схватило, он, отдышавшись, позвал: «Слушай и мотай на ус. Случится что – будешь за меня. Валера в курсе. Борьку береги, пылинки с него сдувай, в его руках судьба похода. Выйдешь к сотому километру – стой день, неделю, пока не определишься и не найдешь ворота с гурием. Там двенадцать бочек хорошего топлива, понял? Точно знаю. На нем и дойдешь. Если с техникой что – кланяйся Сомову, без него ни шагу. Ну, не дрейфь, выдюжишь, пора, сынок, на ноги становиться».
Встал на ноги, называется… Ребятам в глаза стыдно смотреть, осуждение в них и насмешка. Один Давид потрескавшиеся губы в улыбке кривит, ободряюще подмигивает. Так Давид – он не то что за тягач, за смертный грех Игната оправдает.
Братишка, родной…
Студеной зимой сорок первого года немецкие автоматчики с овчарками гнали через городок колонну измученных людей. Держась друг за друга, из последних сил плелись старики, прижимая к себе детей, шли женщины, скудные пожитки тащили на себе подростки. Охранники ногами и прикладами подгоняли отстающих и покрикивали на высыпавших из домов жителей, молча смотревших на страшное шествие.
«Семьи коммунистов», – пронеслось по душе. Кое-кто пытался бросать в колонну куски хлеба, но немцы натравливали овчарок на тех, кто хотел поднять подаяние.
Обреченные увертывались от ударов, кричали, что их гонят из Минска – пятьдесят с лишним километров, называли свои фамилии – вдруг кто-нибудь запомнит, а женщины в безумной надежде протягивали жителям детей. Но охранники зорко следили за порядком, и отвлечь их внимание удалось лишь раз – было ли то обговорено заранее или произошло случайно, никто так и не узнает. Три девушки в колонне неожиданно начали скандировать: «Смерть фашистам! Товарищи, браты, держитесь, наши вернутся, смерть фашистам!» На них кинулись охранники, и в этот момент с другой стороны колонны одна из женщин выбросила в толпу завернутого в одеяло ребенка.
Проморгали немцы, не заметили, и эта оплошность сохранила жизнь годовалому существу, приговоренному Гитлером к смертной казни. Мужские руки поймали сверток, и Трофим Мазур в оттопыренном кожухе выбрался из толпы и направился в дом. Взошел на крыльцо, не удержался – оглянулся, увидел в немой молитве протянутые к нему руки, кивнул и скрылся за дверью.
– Ну, Клавдия, – сказал он жене, кормившей грудью сына, – суди не суди, а дело сделано.
Развернул одеяло, бережно приподнял таращившего синие молочные глаза младенца и положил его жене на колени.
Так у Игната Мазура появился брат-близнец по имени Давид. Карандашом на пеленке была нацарапана и фамилия, но прочесть ее не удалось.
Через несколько дней поздним вечером к Мазурам вломились два полицая. Трофим знал их, на спиртзаводе раньше работали. Заныло в груди – прямо к люльке направились полицаи.
– Который жиденыш?
– Брось шутковать, – насупился Трофим. – Русская баба оставила, беженка из Минска.
– Христьянин, хоть икону с него пиши. – Гришка с ухмылкой щелкнул по носу спящего ребенка. Давид всхлипнул, заплакал. – Приказа не знаешь, к стенке захотел за укрывательство?
– Не дам! – Трофим оттолкнул полицая, загородил собой люльку. – Несмышленыш ведь, кроха.
Полицаи щелкнули затворами.
– Гришенька, Пахом, выпьете с морозу? – засуетилась Клавдия. – Бутылочку поставлю, огурчиков!
– Мужика твоего кой-куда отведем, а потом выпьем, – засмеялся Пахом. И Клавдии, с воем бросившейся к нему в ноги: – Не скули, такой молодухе скучать не дадим!
Трофим молча набросил на плечи кожух, напялил ушанку и вышел в сени, полицаи – за ним. Клавдия с криком бросилась к дверям, но тут послышались глухие удары, чей-то предсмертный стон, и из сеней ввалился в комнату Трофим. Прислонился к косяку, бросил на пол окровавленный топор.
– Собирайся, уходить надо.
В санки, на которых дрова возили, уложили детей, на другие кое-какую еду и одежду и темной ночью отправились в лес к деревне Вычихи, где, по слухам, находились партизаны. Под утро натолкнулись на дозорных.
В лагере нашлись знакомые, поручились, и два с половиной года Мазуры прожили партизанской жизнью. Весной сорок четвертого, перед самым освобождением, Трофим взрывал немецкий эшелон с боеприпасами, не уберегся от осколка и потерял ногу – по колено хирург отрезал из-за гангрены. Однако все четверо Мазуров выжили и вернулись в родной дом.
Обо всем этом Игнат и Давид узнали много после, не столько от родителей, сколько от соседей, и очень гордились своим необычным прошлым. Росли близнецами, ели, спали, учились вместе. Трофим и Клавдия нарадоваться не могли на сыновей: хворост из лесу носили, воду таскали, сено помогали косить и корову доили, полы в хате мыли – лучше любой девки. А как сестренки-погодки появились – няньки не надо, даже по ночам к ним вставали, мать жалели.
С одной стороны, радость, с другой – беспокойство: юные Мазуры прослыли самыми отчаянными сорванцами в округе. Без них не обходилась ни одна сколько-нибудь заметная потасовка. Сверстники старались отношений с ними не портить, знали: Игната обидишь – двоих обидишь, Давида ударишь – двоих ударишь, одному слово скажи – тут же оба тиграми бросаются, горло друг за друга перегрызут. Но знали и то, что дружить с братьями интересно, что они мастера на всякие выдумки.
Игнат и Давид с удовольствием вспоминали о детстве и не раз веселили походников своими историями. Например, такой.
Председатель сельпо владел одним из немногих сохранившихся в войну садов, который, как магнитом, притягивал мальчишек своими грушами, вишнями и вкуснейшими яблоками белый налив. Охраняла сад огромная и презлющая собака, которая во время одного неудачного набега так цапнула Давида за ногу, что тот неделю пролежал в постели. Братья разработали план мести, свидетельствовавший об их незаурядной изобретательности.
Хозяин сада очень гордился своей чистопородной овчаркой, привезенной с Кавказа еще тогда, когда та была щенком, и сожалел, что не может найти ей подходящую пару для приплода. Братья накололи два кубометра дров исполкомовской машинистке и, заручившись ее помощью, составили и напечатали бумагу:
«Глубокоуважаемый гражданин Ковальчук! Мне стало известно, что вы являетесь хозяином кобеля кавказской породы, каковая в Минске, где я проживаю, отсутствует. А у меня имеется упомянутой породы сука. Так что прошу привезти кобеля. При удачном исходе гарантирую вам щенка. С уважением – Прошкин».
Эту вероломную бумагу запечатали в конверт, и за пачку «Беломора» уговорили кондуктора пригородного поезда бросить письмо в почтовый ящик на минском вокзале. Через несколько дней хитроумные интриганы, установившие за домом председателя сельпо неусыпную слежку, могли торжествовать, глядя, как тот в обнимку с кобелем садится в служебную машину. Ватага пацанов с трудом дождалась темноты и приступила к делу. Когда гражданин Ковальчук, взбешенный гнусным обманом, возвратился домой, лучшие деревья в саду были обобраны дочиста. Пострадавший поднял на ноги милицию, подозреваемых преступников согнали в отделение, но их раздутые животы участковый счел уликой недостаточной и дело производством прекратил.
Другой эпизод, о котором Игнат и Давид сохранили наилучшие воспоминания, произошел позднее, лет через пять.
Отец старился и хворал, сестрички тянулись вверх, как подсолнухи, семью нужно было кормить и одевать, и братья устроились трактористами в лесхоз. Молодые, крепкие, кровь с молоком – на все сил хватало: и на работу, и на вечернюю учебу, и на гулянки до утра. Давид влюбился первым – в Шурку, белобрысую секретаршу директора спиртзавода, а Игнат, хоть и ревновал брата, во всем ему помогал: передавал записки, лупил соперников, в роли телохранителя сопровождал Шурку, когда Давид отлучался, и тактично отворачивался, когда влюбленные целовались.
В конце лета братья отправились на Алтай убирать урожай, а когда вернулись, узнали ошеломляющую новость: Шурка выходила замуж за Степку, киномеханика районного Дома культуры. Давид затребовал объяснений, и они были даны: от него, мол, вечно воняет керосином и тавотом, ногти завсегда поломанные и черные, а Степка чистый и пахнет «Шипром». Напоследок Шурка пожалела несчастного и пригласила его с братом на свадьбу.
Давид, конечно, не пошел – молча страдал на сеновале, и подарок от братьев преподнес новобрачным Игнат. Подарок был не из дешевых: Игнат на ползарплаты купил в промтоварном магазине «Шипра» и перелил его из флакона в две банки. Когда жених и невеста, бледные от волнения, уселись за стол и приготовились целоваться, явился Игнат, поздравил их и со словами: «Нюхайте друг друга на здоровье!» – вылил на каждого по банке. И молодым козлом выпрыгнул в распахнутое окно, пока не намылили шею. Игнату хотели дать пятнадцать суток за хулиганство, но ограничились строгим внушением: выручила почетная грамота за уборку урожая.
Это был единственный случай, когда братья потратились ради прихоти: вообще-то, они всю свою зарплату и приработки отдавали в семью. И хотя деньги получались солидные, Игнат и Давид привыкли отказываться от обнов в пользу сестер, для которых не жалели ни денег, ни трудов: каждый год покупали им пальтишки и сапожки, платьица и туфельки, не допускали до тяжелой работы и ходили по дому на цыпочках, когда девочки садились за уроки.
Мазуры-старшие радовались, слыша со всех сторон добрые слова о своих детях, очень скучали, когда подошло время и братья отправились служить в танковую часть, широко отпраздновали два года спустя их возвращение и с гордостью, хотя и настоянной на печали, проводили сыновей в их первую антарктическую экспедицию.
Через полных полтора календаря вернулись Игнат и Давид в отчий дом – совсем уже взрослые, сильные, уверенные в себе и своей дороге люди, отдохнули, осмотрелись и стали работать на ремонтно-тракторной станции. И родители начали было потихоньку присматривать для сыновей невест, как вдруг пришло письмо от Гаврилова. Батя писал, что не настаивает, понимает, что у каждого свои планы, но если Мазуры не насытились Антарктидой по горло, то он будет рад опять пойти с ними в поход.
И братья без раздумий пошли – в последний раз, как уверяли родителей и сестер, опечаленных новой разлукой. Но Мазуры-старшие уже понимали, чего стоят эти уверения.
Каждый полярник всегда клянется и божится, что идет зимовать в последний раз, что больше во льды его калачом не заманишь, а возвращается – и видит все те же белые сны.
Две семьи у полярника, и обе любимые: одна на Большой земле, другая на зимовке. И жизнь так складывается у него, что в одной семье он тоскует по другой, рвется к ней всем своим существом, чтобы потом скучать по этой. Мало кто из полярников избежал такой раздвоенности, потому что не выдумана она любителями громкого слова, а существует на самом деле.
Где, как не в оторванном от мира белом безмолвии, можно понять, что ты за человек и на сколько закурок тебя хватит? Где, как не здесь, познаешь подлинную цену всему, оставленному тобой на Большой земле: родительской и женской любви, аромату зелени и цветов, субботней прогулке с детьми и беззаботному вечернему чаю в кругу семьи? Но навек отравлен полярник невозможно трудной, прекрасной своей жизнью, ожиданием корабля и мужской дружбой, в общих муках рожденной и потому нерушимой.
Во второй, потом в третий раз пошли в Антарктиду братья, а выживут, вернутся домой – пойдут в четвертый.
Моряка зовет море, полярника – льды и снега. Вот и вся разница.
Иной хотел бы пойти в поход, да не позовут, сам попросится – вежливо откажут. А на Игната и Давида не только Гаврилов, другие начальники «глаз положили» – дрейфовать звали в Арктику, на береговые станции. Не потому, что ни одного прокола у братьев не было – таких людей вообще нет, без проколов, как говаривал батя, а потому, что Мазурам верили. Знали, что на этих ребят можно смело положиться. Никогда не заполучал Гаврилов водителей надежнее, разве что Валера Никитин, близкий друг, но у того имелось два недостатка: во-первых, прежде чем выполнить приказ, вольно или невольно Валера оценивал его правильность, продумывал причины и следствия, а во-вторых, здоровье его в последнее время оставляло желать лучшего. Мазуры же по первому знаку без раздумий кинулись бы в огонь и воду – качество, которое бывший комбат ценил в танкисте превыше всего.
Игнат был честолюбив, с задатками властности, ему нравилось отличаться, и он гордился тем, что именно ему батя доверил флагманскую машину. При случае Мазур-1, как его называли, мог вспылить, наговорить грубостей, но, обладая развитым чувством справедливости, переживал свою неправоту и не стеснялся извиниться. Образцом для себя Игнат раз и навсегда выбрал батю и подражал ему во всем, что бросалось в глаза и выглядело немножко смешно. С каждым походом, однако, Игнат взрослел, и именно в нем Гаврилов видел своего преемника.
Давид же характером был помягче, реже проявлял инициативу и довольствовался ролью второй скрипки при своем более волевом брате. Но влияние на него имел огромное. Понимали друг друга братья без слов и одним взглядом могли сказать столько, сколько иной раз не скажешь за целый разговор. Голоса Давид никогда не повышал, в пустяках был уступчив, но очень ошибался тот, кто принимал такую мягкость за слабость. Наступать на себя Давид не позволял никому и мгновенно сжимался в пружину, как тигр перед прыжком, когда брат оказывался в настоящей или мнимой опасности. Впрочем, Игнат в этом отношении ничем от Давида не отличался.
За время заточения в «Харьковчанке» Валера соскучился по рычагам, и Давид уступил ему свое место. Сам примостился у правой дверцы, вцепился обеими руками в поручни и поехал пассажиром, то и дело норовя ухватиться за несуществующие рычаги. Метрах в десяти кувыркалась на застругах «неотложка», а далеко впереди, подсвеченный фарами камбузного тягача, вырывался из тьмы побитый метелями флаг «Харьковчанки». Флаг то нырял вниз (Игнат загремел с заструга, отмечал Давид), то вновь возносился вверх. Игнату и бате похуже других, самая сильная тряска достается ведущим.
В походах Мазуры всегда шли врозь. Будь машины оборудованы переговорными рациями, можно было бы перекинуться несколькими словами:
– Жив, Гнатушка?
– Сейчас проверю… – (Вдох, выдох.) – Пока дышу!
– Спроси у Бориса, до пивной еще далеко?
– Полчаса ходу, говорит. На спутнике.
– Будешь заказывать, не забудь – мне подогретое!
Почесали бы языки – и вроде легче идти.
А в этом походе виделись только за едой и в ремонты, когда общими силами устраняли серьезную поломку в чьей-либо машине.
А поговорить есть о чем. Верунчик летом заканчивает десятилетку, вбила себе в голову: поеду в Москву сдавать на артистку кино. Кто-то польстил Верунчику, что она похожа на Татьяну Самойлову, вот и зазвенело в легковерных девичьих ушах. Думали, пройдет, одумается, так нет, вот отец и просит воздействовать. Валера говорит, что в этот институт из нескольких тысяч девчонок принимают одну, другие разбредаются по киностудиям зарабатывать стаж – курьерами и уборщицами. Нужно настрогать радиограмму поубедительнее, выбить дурь. В Минске институтов много, с родителями и Галкой дома жить будет, а не мыкаться в общежитиях. Вернемся, попросим Валеру или Алексея сочинить сценарий и снимем фильм-шедевр с Верунчиком в главной роли. Так и написать.
Сестренка, подумал Давид, важная, но не единственная забота. Ну в крайнем случае потеряет Верунчик год, отдохнет. Что волновало по-настоящему, так это судьба Любаши, неутешной вдовы Коли Рощина.
Летом прошлого года походники с женами и детьми собрались на даче у бати. Разбили на обширном участке палатки, соорудили под навесом временный камбуз с газовой плитой и дней десять прожили оседлым табором. Ранним утром уходили кто по грибы и ягоды, кто ловить рыбу на озеро, днем купались и загорали, по вечерам шумно пировали под открытым небом, прокручивали снятые в Антарктиде любительские фильмы – весело погостили, сами отдохнули и семьи сдружили.
Кроме Любаши и трехлетней дочки, Коля Рощин, как обещал, прихватил с собой свою сестренку Валю, фотографией которой братья не раз любовались в походе. На зимовке, где мужчина так сильно тоскует по женщине, и невзрачная дурнушка привлекательна необыкновенно, а Валя вовсе не была дурнушкой.
«На первом месте у бабы фигура, – поучал как-то более молодых товарищей многоопытный Попов, – на втором характер и на третьем морда. Женись, братва, на фигуре и характере!» Критикуя Серегу за цинизм, большинство соглашалось с ним по существу. Рассматривая Валину фотокарточку, Игнат и Давид сходились на том, что красавицей Валю не назовешь, но смотрится она – глаз оторвать невозможно: ножки в коротких шортах длинные и стройные, грудь высокая, руки, сжимающие теннисную ракетку, сильные и в меру полные, а лицо милое и ласковое. Братья заочно влюбились, и Коля посмеивался над их нетерпением: «Устрою женихам соревнование, как Пенелопа. Поставлю перед каждым мешок картошки, кто быстрее очистит – бери, твоя Валентина!»
Увидели братья Валю и ахнули – лицо, как небо звездами, усеяно веснушками. Хором уговаривали не ходить в косметический кабинет, не убирать такую прелесть. Все десять дней вились вокруг, обалдевшие, но в ту встречу ничего не определилось. Валя охотно принимала шумные ухаживания, но дала понять, что замуж пока не собирается: и институт хочет окончить без помех, и Любашку с ребенком оставлять жалко, привыкла к племяннице.
Потом отдыхали вместе в Крыму, гостили то у Рощиных в Горьком, то у Мазуров в Минске, и обе семьи молчаливо порешили, что быть одному из братьев Валиным мужем после очередной зимовки. Пусть разберутся между собой, да и Валя сделает свой выбор.
А погиб Коля Рощин, незабвенный друг, на припае в разгрузку, и сразу никакого выбора не стало. Когда у трещины со снятыми шапками стояли, от горя онемевшие, взглядом друг другу братья сказали: не останется Любаша вдовой, а Леночка сироткой. Связались по радиотелефону из Мирного с родителями, те поехали в Горький, уговорили бедняжек, привезли к себе. Обласкали их, с большим тактом дали понять, что не гости они, а члены семьи. А братья каждую неделю писали домой всем вместе и подписывались: ваши любящие навсегда Игнат и Давид.