Уходит ночь, приходит утро,
Вслед за зимой идёт весна,
В природе всё вершится мудро,
Приходят силы после сна.
1936 год, благодатный год, все, кто жил в городах, получили паспорта. Теперь не надо приезжим предъявлять справки при поступлении на работу. Раскулаченым не надо выдавать себя за середняков. По паспорту они все одинаковые, все равноправные. Об их происхождении знают лишь в НКВД, да они сами. Эти бывшие крестьяне любят работать. Они, как ломовые лошади впрягаются в общую узду пятилетнего плана. Ударники и передовики производства – это они. Город: заводы и фабрики, обновил свою кровь. А деревня оскопила себя, отдав свои лучшие силы городу, новостройкам. Многие сгинули в скитаниях, лагерях. И беда эта проявится, проявится, хоть и не скоро.
Канун 1936 года запомнился и мне. Впервые в СССР разрешили отмечать Новый год с ёлкой. О том, что Новый год – это религиозный праздник, Рождество Христово, и ёлка – это языческий символ, мы не знали. Теперь это был просто праздник, новый следующий год.
Во Дворце Пионеров, бывшее владение Харитонова, для детей был устроен грандиозный праздник с представлением персонажей из русских сказок. Помню, как был я всему потрясён. После тесных бараков – роскошь, простор. Трясущееся чучело бабы Яги меня напугало, я принял её за настоящую. Что-то говорил дед Мороз и Снегурочка. Я понял, что это добрые неземные существа. А в конце все получили сладкие подарки. Нам с Наташей достались длинные конфеты. Но маме подарок не понравился. «Другие лучше получили», – ворчала она. Праздник ёлки проходил двенадцать дней. «Весь город» успел там побывать. С тех пор этот праздник во Дворце Пионеров проходил каждый год. Мы быстро привыкли к этому, думали, что так было и будет всегда.
Раскрылась дверь, в чужой одёже
Тюремный папка мой пришёл.
Он стал мне солнышка дороже,
Легко по жизни нас повёл.
В этом году случилась и самая большая радость в моей жизни: вернулся мой отец из «принудиловки». С этого момента и началась моя жизнь. Помню, я проснулся, ещё темно было. Мама на работе. Сестра уж большая – в школу стала ходить. Мама ей сумку сшила, чтоб тетрадки носить. А за невысокой перегородкой Митька живёт, он маленький. Темноты боится. Мы с ним переговариваемся. А я уже знаю, что вон там, это вовсе не Кощей с бабой Ягой притаились, на меня смотрят. Вот рассвело и оказалось, что это тряпица какая-то.
Дверь не запирается, мама сказала, что у нас «нечо таш-шить». Но вот дверь отворилась и вошёл чужой дядька, он в нашем бараке не живёт. Но дяденька остановился и удивлённо смотрит на меня и молчит. Потом подошёл ко мне. Я встал на кровати и тоже гляжу в глаза. «Он меня любит», понял я.
Он протянул мне в бумажке кругленькие голубенькие маленькие конфетки, а внутри – кисленькая водичка. Я ел и глядел на него. И сейчас помню тот вкус, лучше и не бывает. Это был мой тюремный папка. Одет он был во что-то серое, и пахло от него по- особенному, чем-то затхлым. Но с этой минуты он стал для меня самым дорогим человеком на свете. Вскоре я забыл то недоброе время, когда отца не было с нами.
С приходом папки всё изменилось, в доме стало весело. Он всё делал азартно – и работал, и ел, а смеялся до слёз. Теперь мы ели суп, хоть и с чёрным хлебом, но досыта. Он работал кузнецом на фабрике. Махать кувалдой отцу по плечу. Тут требовалась и сила, и умение. Он вскоре стал стахановцем и хорошо зарабатывал. Мы переехали в другой конец города. Теперь комната в бараке была отдельная. Отец разгородил её перегородкой, и получилась кухонька. А на верху мне сделал полати. Это самое лучшее место в жилье. Это был мой домик. Всем было хорошо. Мы ждали отца с работы с нетерпением.
Я выбегал навстречу первым. Он шёл тяжёлой развалистой походкой. Подхватывал меня, как пушинку, и вздымал до неба. Меня называл «сынко». Шумно умывался из самодельного рукомойника, все садились «ужнать». А мы с ним каждый раз балагурили.
«Погляди, наелся я?» – шутил отец. Я щупал его глаза. «Нет, папка, ещё поешь», – и он дохлёбывал вермишелевый суп, наваренный на костях. После он садился на низенькую табуретку, чеботарил. Мы облепляли его со всех сторон, а он делал своё дело и успевал снова балагурить. Бывало, возьмёт свой плотницкий карандаш и быстро на листочке нарисует, какую-нибудь зверюшку. А она похожа на кричащую сварливую соседку. Нам весело, мы хохочем. Вместе с нами и он хохочет, вытирая весёлые слёзы.
«Они тебе на голову скоро сядут», – урезонивает нас строгая, но довольная мать. А в ответ он подхватил её, и мы цепляемся, я действительно залез ему на голову. Он всех нас кружит, как на карусели. Потом неожиданно всех бросает на кровать с широким пружинным матрацем, который сам недавно сделал. В ответ на мамины упрёки он весело и грустно отвечал: «Пусть помнят, когда меня не будет».
Починённую им обувь я, нагрузив в сетку, взваливал на спину и разносил по соседям. Наш двор состоял из трёхэтажного дома, четырёх двухэтажных коттеджей и нашего барака. Это были новые строения. Их называли опытными. Дома будущего: коммунальные многоэтажки – для трудящихся, там общая кухня-столовая, и баня-прачечная. А коттеджи с земельными участками – для руководителей. А барак наш – временный, не в счет. Но пока все эти жилища были заселены плотно и не по тем правилам. Тут жили в основном интеллигентные семьи, женщины-матери со своими детьми. Очевидно, все они откуда-то приехали. Но где были их мужья-отцы? У меня этот вопрос тогда не возникал. Позже я узнал, что почти все эти интеллигентные семейства были сосланы сюда. А их арестованные отцы, мужья были неизвестно где.
Помню, в одной из комнат коттеджа жило большое семейство. Главными были там маститый старик и манерная бабушка. Она часто вставляла в свою речь непонятные слова. Как я позже узнал, это были французские изречения. Удивительно вели они себя: и достойно, и доброжелательно. Не обидно было получить от них и скромную плату. Бабушка хвалила меня за трудолюбие. Ещё у них жила старая добрая домработница, а может быть и родственница. Она обычно спала или сидела на своём сундуке и крутила шарманку. Как я после узнал, это была кофемолка. А старик всегда ходил в старых валенках с обрезанными моим отцом голенищами. Каждый раз, когда я уходил, он провожал меня, как равного. Сдвинув пятки этих обрезанных валенок, делал короткий кивок головой.
Мало-помалу находилась и собиралась наша родня. С Изоплита приходил мой дедушка. Мы звали его дёдо. Он был, как говорили в деревне, могутный, и с чёрной бородой. А глаза у него, как у моего папки, были жгучие с доброй искринкой. Он всегда где-то добывал два яблочка и вручал нам этот гостинец. Иногда мы ходили на кладбище к нашей бабушке Доминике Тихоновне. Она давно умерла, говорят, не вынесла горя раскулачивания, потерю хозяйства. Дёдо и папка у могилки молчали. Но в жизни дед был сильный. Казалось, его не задело горе. Шестьдесят семь лет, а голова чёрная, лишь по бороде пробежала струйка седины.
Мой папка жадно жил и трудился, всё умел делать. Однажды получил премию, с зарплатой у него получилась тысяча рублей. Это по тем временам большие деньги – двойной заработок хорошего рабочего. Он снова балагурил – раскидал все эти деньги, полученные мелкой купюрой, по полу. И мы ждали прихода мамы. Она, всплеснув руками от удивления, начала их быстро собирать. С этой похвальной премии папка купил фотоапарат «фотокор», научился фотографировать. В воскресенье он меня «снимал». Ставил треногу, прятал голову в черное покрывало, а правой рукой нажимал на кнопку шнура. А мне надо было глядеть в объектив, не шевелиться, не дышать и улыбаться, пока он считает до пяти.
Летом тридцать седьмого года у нас был праздник: приехал дядя Андрей. Говорили, что он закончил курсы механиков и сейчас будет работать на обувной фабрике, где и папка мой. С ним его товарищ дядя Семён. Мне они оба понравились. Только они разные. Дядя Андрей на месте не сидит. Мама говорит, Онька на месте дыру вертит. А дядя Сёма как сел, так и говорил с моим папкой. Они немножко выпивали за встречу. Сёма сало любит, и отец мой тоже. Семён родом с Украины, а отец мой в тех краях воевал. Настоящее засолённое сало должно быть толстое – в ладонь, и с синевой, понял я из их разговоров. Я тоже ел вместе с ними. Мне нравилось всё то же, что и папке. «А почему Сёма любит сало, а ты нет?» – спросил я дядю Андрея.
«Сёмка хохол, а я кацап», – со смешком ответил он.
«Хохол, кацап, а кто это такие?» – после спрашивал я отца.
«Слова: хохол, кацап, жид, вотяк, татарин – говорить нельзя», – строго предупредил меня отец.
«А как же их звать?», – недоумевал я.
«Называть можно – товарищ нацмен, а ты зови всех просто по имени. Все люди одинаковые, хорошие. Только есть и плохие. С хорошим дружи, от плохого отходи, будь он, хоть русский, хоть нерусский». Так наставлял, меня отец.
Здравствуй, милая деревня,
Родниковая моя,
Я твой пёс, товарищ верный,
Вспомни грешного меня.
1937 год начинался счастливо. Летом мы все поехали в деревню к бабе Марфе – маме старой. Здесь всё не так, как в городе. Солнце большое и поля без края и река без конца и дома деревянные. Оттого и деревней называется, догадался я. А заборы – плетни, потому что плетут их из веток. А солновороты – это подсолнухи. Растут под солнцем, и голову к нему поворачивают, греются. А гуси и телята – все делом заняты, травку щиплют. Куры зёрнышки клюют. Только свинья лежит в жидкой грязи, хрюкает, ничего не делают. И собаки добрые играют с нами.
Мы шли по деревне нарядные: папка в костюме при галстуке, как инженер, через плечо – «фотокор». Мама – в городском платье, фигуру облегает, и, как дама, с ридикюлем. И мы с сестрой нарядные: она в матроске, а я, – в морском бушлатике, а на голове испанка. И ещё на мне был подвешен барабан, а в руках – барабанные палочки. Всю одежду эту мама шила сама, только костюм свой папка поштучно купил, он хоть не новый, но хорошо отглаженный. Но об этом никто и не знал. А Андрюша и вовсе одет, как физкультурник на параде – в белых брюках и белой рубашке, и весь он, не ходил, словно летал. Мы шли и радовались. С нами здоровались, удивлялись и тоже радовались. Но кто-то, завидев нас, хмурился, отходил от окна, пропадал в своём огороде.
«Фуй, какой большой!» – радостно ойкнул какой-то дед в войлочной шляпе, продираясь сквозь подсолнухи. Он наклонился над кружевным плетнём и заговорил, окая и нараспев. Никого и ничего я не помнил, но чувствовал, что возвращаюсь, будто здесь уже жил. Ушло, укатилось то время, и давно уж нет того дедушки, но кружевной плетень, который сварганил он, стоит до сих пор, напоминая то мгновение.
Подходя к дому бабушки, папка сказал: «Играй». И я забарабанил: «Старый барабанщик, старый барабанщик крепко, крепко, крепко спал. Вдруг проснулся, перевернулся и ударил в барабан».
И вот из избы нам навстречу торопливо идёт бабушка. Это моя мама стара. На ходу трет фартуком глаза. Она смеётся и плачет. «Ой, лико, Вова в бубен бьёт», – подходя, приговаривает она. Бессильно повисла на шее своего долгожданного сына Оньки.
Подбежала, радостно улыбаясь, крепкая девица: это моя тётя Катя. Подскочила, всех, растолкав, глазастая девчонка. «Шшоки» толстеньки, на голове «копна», это – Любка.
А из-за спины мамы стары выглядывала девчонка, неуверенно глядя на нас. Отец подошёл к ней, прижал своей большой ладонью, и она немного обмякла. «Родная кровь, родная кровь», – повторял он, гладя её. Это оказалась моя старшая сестра от первого брака отца, Настя. Я её увидел впервые.
Мама стара всё ещё стояла на том же месте, не отходя от Оньки. Тихо причитала не то от радости, не то от горя. Вспомнила тятю их родимого, не дожившего до столь великой радости. Андрюша как-то затих, сделался маленьким.
К вечеру пришёл ещё один член семейства мамы стары – Гришка. Ему ещё не минуло тринадцати, но он уже вовсю «мантулил» в колхозе, робил на «лошаде». Он как мужик, как равный серьёзно со всеми поздоровался.
Изба в одну комнату всех впустила в себя, всем нашлось место за общим столом. Всем нашлась ложка, чтоб похлебать из общего блюда. И второй день прошёл как во сне. Все будто вспоминали вчерашний день, ушедшее время. Все мы приехали в свою деревню после раскулачивания впервые.
Андрей ходил молча по окрестностям, будто искал кого-то. Он искал вчерашний день, собирал силы для жизни. Поле сухое разлеглось от неба до неба. Ори, сколь хошь, освобождайся от тяжести. С краю лесок кудрявый – зовёт в гости, как в дом родной. Дружные гуси, телята с добрыми глазами будто не уходили с тех пор. Только люди те хорошие остались в том времени. Тальник с печалью глядел на реку, отчего-то говорливую, весёлую. Андрей сидел на берегу, мысленно разговаривая с ней. А вода текла по-прежнему, как и тогда, помимо нашей воли, неотвратимо, как время.
Поздно уж было. Шёл и думал, думал Онька об этой вечной неровной жизни. Куда бы ни выталкивала судьба, а лучше деревни родной нет на всём белом свете. Родина – то, что любишь с детства.
Вот дом знакомый задержал его шаг. Захотелось заглянуть в него. А прошёл, не остановился. Угрюмый, как с похмелья хозяин стоял в окне. Жила тут раньше девчушка, с братом её дружили, во всей деревне верховодили. Отчего-то сосчитал, сколько ей лет. Восемнадцать уж. Смешные эти девчонки-подростки. А она уж тогда уважение вызывала. Никто не мог её обидеть, рука не поднималась. Кто первый раз её видел, замирал на месте. А глазами поведёт и встретятся взгляды – весь день хорошо. Онька представил, какова же она сейчас. Да нет их здесь, не вернулись. Приписано им спецпоселение.
Особый народ эти девки, не задумываются, что да как. Увидели гостей в деревне, разнарядились, поют да приплясывают. А праздника вроде и нет. Радуются звонче колокольчика, а веселиться-то с чего? Но, как жеребчик на табун лошадок, косился он на них. Так и шёл, всё передумывая. Остатки тепла отдавало лето, успевай, радуйся. Полевыми цветками красовались девицы в этом букете. Только не настало время для выбора. Где-то высоко в мыслях виделся неясный образ её. А смелые девчата наперебой распевали:
Ягодиночка на льдиночке, а я на берегу, перебрось, боля, тростиночку, к тебе перебегу. Неужели это я с дороженьки сбиваюся, неужели это я кого люблю, лишаюся?
Где с милёночком свыкались, тут цветочки расцвели, где с фартовым расставались, ручеёчки протекли.
Смелый да фартовый был Онька, но скромный да деликатный. С сожалением провожали они взглядом городского хулигана в модных брюках. А вечером на полу заснул Онька так сладко, как мечтал.
Утром рано-рано мать уж хлопотала у печи. Хлебный дух радовал.
Смешной курносый Гришка ненамного был старше меня, но уже считал себя мужиком. И всё делал, как они. И баба Марфа почитала его за хозяина. Он трудодни зарабливал, а значит, и хлеб. В воскресенье, обнявшись с товарищем, они ходили по деревне пошатываясь, будто «выпимши», распевая частушки, как это делали в праздники молодые мужики:
Мы с товаришшом вдвоём, Не надо нам единого, А без товаришша один, Головушка погинула.
При слове «погинула» надо было, сокрушаясь, крутить головой. Но к вечеру Гришка забывал, что он взрослый мужик. Вместе с нами бесился, дурил. Широкая улица в конце деревни будто покрыта ковром – поросла конотопом. Здесь собирались все вместе и ребята, и телята, и петухи, и собаки, и бараны. Гришка ловко играл во все игры – и в лапту, и в бабки, и чугунную жопу. И ребята, и животные все были добрые. Но один баран мешал нам играть. Нет-нет, да налетит на кого-нибудь сзади. Ладно, рога колечком. И Гришка его проучил. Посерёдке улицы стоял столб, в праздники устраивали тут качули. Натравив этого дурного барана, Гришка убегал от него, но перед столбом резко отскакивал в сторону. А баран, не останавливаясь, бился рогами в столб. И так повторялось каждый раз. Понял я пословицу: «упрямый, как баран». А упрямый – значит и глупый.
Гришка во всём был весёлый. Помню, девчонки о чём-то поспорили с ним, он не соглашался. «Скажи честное пионерское, если не врёшь», – настаивали они. При этом надо было сделать салют, приложив ребро ладони ко лбу, сказать: «Честное ленинское». И Гришка поклялся, но по-своему. «Блядь буду», – сказал он, при этом щелкнул ногтём, зацепив за зуб, и провёл ладонью по горлу. Девчонки засмущались и разбежались. А я остался, мне Гришка нравился.
А к ночи он занимал нас сказками. Он их наслушался, когда ещё маленьким в детскую колонию попал. Вся ребятня спала на полатях, кто на чём. Тут можно было дурить, и никто не счувал. Но когда темнело и Гришка начинал сказку, все умолкали. Одной такой истории хватало до ночи. Все то замирали от страху, то прыскали со смеху. Мы спали под одной окуткой – не боязно. Его простоватый с виду Иванушка оказывался «доброй, удалой, да справедливой». А в конце завсегда оставался «живой, счастливой да с невестой писаной красавицой».
А в тот момент, когда самое интересное в сказке было, бедовая Любка по-своему дурила. Бзнет в ладошку и поднесет кому-нибудь под нос. Вот крику-то было, но не дрались. А ещё лучше она упакивала. Назюзится с вечера молока, а утром встают с Наташкой обе мокрые. Они в обнимку с ней спали.
Но скоро её проказы забывались. Тётка Любка была последняя в семье, её больше всех жалели. А днём мы с ней скакали по полянке лошадками и, что есть мочи, кричали: «Бриття, бриття, бриття, тя». Потом Любка вела нас в свои сладкие места на огород. Там росли по обочинам собачьи ягоды. Взрослые их почему-то не ели. И пока мы страдовали, она зачем-то забегала в чулан, а, выходя, облизывалась. Вот так мы перед паужной портили «выть».
«Алакши, айдате ись», – звали нас к столу. На столе уж нарезан хлеб горкой, и против каждого места – деревянная ложка. Мама стара поставила блюдо с окрошкой. В жару это самая нужная еда. Я уже знал – в деревне все из одной чашки хлебают. И в избе деревенской стол – престол. И сидеть за ним надо степенно, и чтоб не рот за ложкой, а ложка за ртом. Да чтоб с ложки не капало – хлебушек под неё подставляй. А если до мяса дело дошло, так вперёд не лезь. Вкусное да сладкое все враз едят, да неспешно. Пока все сидели, ждали: мама стара пошла в чулан за сметаной. Её здесь сами делали. Отстоится в кринке молоко, сливки снимают, на сметану копят всю неделю.
«Не хощу я твоёво квасу», – вдруг взъерепенилась Любка и выскочила из-за стола. Причина её каприза выявилась, когда мама стара вернулась из чулана с пустой кринкой.
«Покась ека, крыношна блудниса», – ворчала она. Что ж, пришлось есть окрошку без сметаны, которую Любка давно уж вылизала. Вот почему она забегала в чулан, а после облизывалась.
Но ничего, напоследок хозяйка выставила главное угощение – мёд. Не едал я ещё пчелиных конфет, да много и не съешь – сладок больно этот мёд.
Незаметно подсела и Любка и заерепенилась: «А чо, Катерине-то боле, мне-то мене». И зауросила.
«На, я не хочу», – отдала свою долю Катя. Любка весело всё съела.
«Прокукситса, просситса, опеть за своё», – сетовала, мама стара. Но Любку круто-накруто не счували. Она была последняя из семерых детей в семье. И время ей досталось злое. Вот вся жалость и досталась ей. И «находила» она на своего «баскова» тятю. Если чо подсобить, али прибраться, – на то Катерина есть. А Любка, «покась ека», в это время весело скакала. Робятам потеха, матери докука.
Сродный прадедушка и добрые тётки жили неподалёку. Но мы шли к ним в гости, принарядившись. И дедушка по такому случаю надевал праздничные пимы. Они были когда-то белые, вышиты красным гарусом. Теперь всё это слилось в один тёмно-серый цвет. И дедушка уже плохо слышал. А тётки говорили, что певун он был. Что ране, в добры времена, собирались свояки да проголосно пели, так, будто разговор промеж себя вели.
А сейчас вот Любка да Наташа у него в гостях пели да танцевали. В городе-то Наташа стеснялась – бородавки на руках. Она обычно стояла, смотрела, спрятав за спину руки. А здесь мама стара свела их, вывела. Завязала узелок на бородавке, пошептала и бросила ту нитку под пяту двери.
Наташа танцевала по-городскому, Любаша по-своему. Тётки хлопали в ладоши, улыбались. Глухонемая тётя Маня шибче всех радела, махала пальцами, по-доброму морщилась лицом. Но Любка снова завела бузу: «Наташку боле хвалили». Начала дразниться, плеваться. Тётки увещёвали её, но строптивая гостья не унималась. И тогда добрый дед осердился: «Ты, шкура, изыди, я с тобой грешить не стану».
Тётки кинулись, было за ней, а дед послал ещё и вдогонку: «Пущай побегат, посерет на пятки, прокукситса – меньше ссит». Дед был самый старший и наущал молодых: «Учи дитё, пока поперёк лавки лежит, сичас ерепенитса, после куражится да измываться зачнет». Но Любка «покась ека» была последняя в семье, ей всё прощалось, такой она и осталась. Безобидные детские капризы переросли в эгоизм.