Сотрудник американской разведки Брэд Пит рисковал и рисковал немало, когда устраивал свидание с советником Амина товарищем Пехлеви у своего приятеля Коуэлла. Открывался, можно сказать, всем ветрам. Конечно, Коуэлла он мог просить о многом, поскольку уже год как оказывал ему всяческие бесплатные услуги информационного характера. Но просить британца пригласить Пехлеви и не упомянуть, что там же, в гостях, роялем в кустах окажется и он сам – это было о-очень скользким дельцем. Надо было видеть физиономию «афганского гостя», когда вместо обещанного британцем партнера по бизнесу появился сам Пит, прихвативший, правда, ничего не понимающего теленка Бакса, тоже возжелавшего торговать с афганцами какой-то пакостью вроде жвачки. А то мало ее тут!
Хорошо еще, Коуэлл смекнул, что тут к чему, и не стал вникать в бред упрямого коммивояжера из Оклахомы. Но черт с ними, с Коуэллом и Баксом, да и с Пехлеви, в конце концов, тоже черт. Пусть теперь поломает свою премудрую голову, от какого такого недуга господин Пит помутился рассудком и занялся туфтовой коммерцией. И над тем, за какую, собственно, сумму, его, Пехлеви, хотели купить? И почему не купили. Глазки-то как бегали у советника! Черт с ними со всеми, ерунда, даже забавно. Позабавиться Брэд любил, лишь бы дело вырисовывалось продуманное, без авантюры. Вот-вот, без авантюры.
Когда Питу на днях намекнули, что от него ожидают большей активности в использовании нынешней ситуации для укрепления связей с Хафизуллой Амином, его такая подача немало удивила – укрепление связей больше касалось скорее посла и его дипломатов, чем ведомства, в котором состоял старина Пит. Его дипломатическое прикрытие за долгие годы работы уже столь обветшало, что просвечивало насквозь и едва годилось даже для сугубо «торгового» Пехлеви. Тем не менее Лэнгли настойчиво требовал контактов с окружением Амина, и Пит даже растерялся – то ли его боссы рехнулись со своими иранскими делами и теперь хотят пустить кому-то из Вашингтона пыль в глаза, то ли старика решили отправить на пенсию. Или в могилу. Хоть «на миру» русские и были растяпами и лодырями, но по части врагов да заговоров бдили без устали. Чистой воды авантюрой выглядела эта затея.
Нет, надо было повременить, пока уляжется очередная афганская буря, пока новая метла начисто выметет, как у них на Востоке водится, старый сор, и уж тогда, как пыль осядет, оглядеться, кто остался у кормушки. А потом дождаться какого-нибудь партийного торжества – ждать, конечно, пришлось бы недолго, торжества у них частые – и во время приема, тихонько, по-восточному же… Но Пита на сей раз и слушать не стали. Весьма жестко напомнили, чье дело принимать решения, а чье – выполнять.
Что ж, он свое дело сделал и теперь ожидал, когда о его художестве узнает посол, который наверняка побелеет, закусит удила и примется жаловаться в Вашингтон. Печеночник желтолицый. И тогда, не исключено, дипломату Питу наступит «тихий конец», поскольку эти правдолюбцы из Конгресса после Вьетнама никак не успокоятся – взяли себе в моду за всякую мелочь топить сотрудников ЦРУ, как ненужных котят. И тем не менее этот исход был поистине тихим среди прочих открывающихся горизонтов – русские тоже могли не разобраться в этой туфте, вспылить, и тогда господин Пит отправится в Вашингтон весь в белых звездочках, как советский коньяк. Это было очень неприятно. Много лет работая на «восточном фронте», Пит привык к опасности, но вот к чему он не привык – это к неясности и отсутствию логики. Потому что неясность порождает два зла: безответственность и покорность, и эти два зла для цивилизации опасней, чем все диктатуры, вместе взятые.
Однако утром Пита пригласил посол и сообщил, что из Вашингтона поступила директива всему корпусу любыми способами «зацепить» Амина и побудить к переговорам об укреплении экономического сотрудничества. Лицо посла, и без того продолговатое, вытянулось в узбекскую желтую дыню, когда он говорил ненавистному Питу слова «любыми способами».
Питу эта кислая физиономия дипломата доставила маленькую радость, вроде аперитива к завтраку. С другой стороны, требование Вашингтона означало, что они там хоть и витают в облаках, но, по крайней мере, в своих мечтаниях последовательны. Пожалуй, впервые он вышел от посла в приличном настроении. Но сообщение, которое пришло ему сразу после этого разговора, вновь повергло разведчика в уныние. Лэнгли предлагал аккуратно стимулировать мусульманскую оппозицию к объединению и, более того, к решительным выступлениям. То есть Питу вменялось в обязанность заняться тем, что до сих пор входило в программу пакистанцев и англичан, но никак не американской разведки. Пит ничего не имел против чемоданов с двойным дном и одураченных высоколобых послов, однако он снова утерял в приходящей азбуке Морзе логическую нить. А потому, раскинув мозгами, решил пока ничего не делать. Вот так – ни-че-го. Отчего и рисковал теперь в наибольшей степени.
– Господа офицеры, равняйсь, смирно! – заорал появившийся в дверях голый по пояс Вася Кошкин. Находящиеся во дворе люди на миг замерли и обернулись. Лишь один мужчина, сухой и жилистый, как старый вяз, остался глух к этой команде и с неожиданной силой метнул топор в прислоненную к камню толстую доску. Оружие, совершив в воздухе несколько оборотов, врезалось в деревяшку верхней частью топорища и отскочило на добрый метр.
– Хорош голосить! У нас из-за тебя, чудака, топоров не останется, – обрел слух человек-дерево и пошел за орудием труда.
– Ты возьми лучше саперную лопатку. Она хоть падает тише. А то скоро на твои гимнастики весь Кабул соберется смотреть, – откликнулся Кошкин, потирая голый живот, на котором широкой полосой багровел внушительный шрам.
– Да он уже битый час эту скамейку мучает. По родине скучает, – вставил слово полноватый, округлый дядька. Он говорил негромко, но голос его звучал из глубины чрева тоже округло и уверенно, столь же уверенно, как держалось сбитое тело на коротеньких кривых ногах. Не стоило удивляться, что товарищи называли его когда Михалычем, а когда и просто Топтыгиным.
– То-то я эту тоску по родине за версту слышу. Думал, вы где-то дровами разжились, решили в пионерский лагерь поиграть, костерок развести на Кабульщине… А тут мужичок с ноготок по родине, значит, тоскует.
– Иди попробуй, красавчик, – позвал насмешника человек-дерево.
Кошкин не спеша взял из его рук томагавк чисто российского образца, подкинул на ладони и опустил на землю.
– Нет, это для Голливуда штучка. Что я тебе, Джеймс Бонд? Дядька Долматов этой ерунде не учил. Вот в селе Кукуеве метать такое железо хорошо, особливо спьяну. В какого-нибудь ревнивца-механизатора пулять, нагонять с получки жути. А я человек городской, как в доброй песне поется. Я лучше так, по простому городскому обычаю… – Кошкин извлек нож и сделал короткое движение. Нож, распоров пространство, с глухим стуком вошел в доску на добрые два пальца.
– Вот такой пристеночек у нас, городских, наблюдается.
Наблюдавшие за разговором «зенитовцы» удовлетворенно покачали головами. Лишь человек-дерево присвистнул и проворчал недовольно:
– Ну, удивил. Ножичками и дети в песочнице шпыняют.
Кошкин усмехнулся и схватил маленького ворчуна крепкой рукой за шею, желая пригнуть к теплой земле. Казалось, что багровая шея вот-вот хрустнет и переломится, но ее обладатель вдруг ловко нырнул в сторону, выскользнул, рванув кисть и предплечье нападавшего, резко развернулся и, припадая всем телом вперед и вниз, намертво взял руку соперника на залом. У Кошкина вена на лбу вздулась римской пятеркой, трицепс набух бугром, сопротивляясь нажиму, но, продержавшись несколько секунд, ножеметатель рухнул головой в пыль.
– Ты, псих, пусти, сустав вырвешь! – выдавил он.
Его притеснитель не спешил отпускать добычу. Он намертво прижал плечо соперника коленом к земле, так что Кошкин беспомощно распластался, будто безжизненный брусок, плотно прибитый к полу тремя гвоздями.
– Не теряй бдительности, Вася. Чекист должен быть начеку.
– Не учи ученого. Тоже мне, Харлампиев выискался. Руку пусти.
– Геолог Шарифулин, отпустите геолога Кошкина. – В проеме двери появился Алексеич. Он прикрывал ладонью глаза от яркого солнца и был похож на тертого маремана, озирающего бурлящий простор с капитанского мостика.
Раф Шарифулин нехотя поднялся с колена и отступил на шаг, держа Кошкина в прицеле своих щелочек-глаз. Алексеичу нравился Шариф, нравился своим сдержанным цинизмом – не интеллигентским, снобистским, ненавистным Куркову и пугавшим его пуще «империализма», а цинизмом практическим, что ли, сельским – так определил его для себя Алексеич, обязанный глубоко разбираться во вверенных ему людях. Да что там во вверенных! В своих! В тех, на кого в критической ситуации придется рассчитывать и даже полагаться. Надо было разбираться, потому как даже среди этих кремень-людей, среди этих офицеров-внештатников, забавляющихся, как игрушками, топориками да ножичками в ожидании неведомого им пока дела, – даже среди этих специально отобранных и заточенных под опасности и испытания гвоздиков истории такой чистый, освобожденный от иронии, от комплекса всемирной ответственности цинизм был редок, как изумруд, и потому ценился людоведом Курковым особо, дороже пороха. Только настоящий циник, только истинный, лишенный патриотического идиотизма реалист-авантюрист мог пройти обеспеченные родной партией и не менее родным правительством огонь и воду и не погибнуть глупо, возвращая, или, как это чудно повелось оборачивать в речи, выполняя чей-то очередной долг в очередном Вьетнаме, Йемене, Лаосе. Или теперь вот в Афганистане.
Курков не хотел гибнуть и очень не хотел, чтобы гибли, возвращая эти долги, его люди. Он часто ловил себя на мысли о том, что если на одну чашу весов положить жизни этих посланных за смертью мужиков, а на другую собрать все остальное воинство, всех этих приземистых, стелющихся за тобой взглядами гэрэушников, кичливых голубеньких десантников, угрюмых и медлительных землекопов-пехотинцев, приобретающих все большее сходство со стройбатовцами, ушастых танкистов, хрипатых пушкарей, то весы без колебаний вознесли бы всю эту Красную армию в небо. Видимо, это и есть честь мундира. Честь мундира геолога.
– Раф, ну-ка попробуй меня так же крутануть. – Алексеич приблизился к человеку-дереву и так же, как неудачник Кошкин, прихватил того за шею. Так, да не так, не всей горстью ладони, а хитрей, средним пальцем, словно когтем, глубоко зацепившись за мышцу, прикрывающую сонную артерию. Шарифулин постарался повторить проворот, но коготь лишь глубже проник в мягкое пространство меж мышцей и кадыком, буравя скважину в челюсть. В горле защекотало, острая боль заставила прервать движение. Курков отпустил Шарифа и хлопнул его по плечу.
– Вот так, Василий! Не лапой надо хватать, как медведь. Надо цепко, как кошка. У тебя на то и фамилия соответствующая. Фамилии – они ведь не случайно нам приданы.
Хотя Куркову нравилось, когда офицеры обращались к нему «Алексеич», сам он не любил называть людей по прозвищам. Мать часто говорила ему: «Что там у тебя за Петьки да Жорки? Вы, чай, не попугаи. А у людей, Алексей, имена есть, по святцам дадены!»
Единственным в отряде, кого он порой исключал из этого правила, был Лев Михалыч Медведев – к нему, вопреки всем святцам, Топтыгин подходил куда больше, чем просто Лев. Медведева Курков знал давно, он был с ним в приятной, запомнившейся командировке в Чехословакию в шестьдесят восьмом, но все же и Топтыгиным называл его весьма редко, изрядно выпив и с глазу на глаз. А вот Михалычем – доводилось. Медведев был хорошим примером соответствия фамилии человеческой сути, его тотемный зверь жил в его походке, жестах, в крадущихся за собеседником словах. «Борец борца видит издалека».
– Алексей Алексеич, вам по вашей фамилии вообще лапать не полагается. Только стрелять. Как тетка в поле видимости попадает, так немедленно спускать курок. Длинной очередью. – Кошкин отряхнулся от пыли и снова приобрел вид человека, довольного жизнью и готового к бою. Худое дело – копить по-деревенски злобу. Хуже, чем по-городскому забывать в суете зло.
Он поднял с земли топор и, прицелившись, непривычно, не сверху, а сбоку, плоско, будто подав волейбольный мяч, несильно зашвырнул его в скамью. Оружие не спеша, по-деловому облетело двор и беззлобно ткнулось в дерево «головой». Но, вопреки кажущейся беспомощности слепого полета, лезвие топорища углом вошло в доску чуть ниже ножа, который испуганно вздрогнул от неожиданного соседства.
– Надо ж получилось как. Чего с косых глаз не сотворишь! Вот бы Долматов порадовался! – Снайпер отряхнул руки и пошел в дом, по пути все же не удержав снисходительного взгляда в сторону Шарифулина. Но тот свел веки в щелки и упрямо отправился за топором.
– Слушай, Андрей, знаешь, кого мне напоминают наши «геологи»? – сказал Медведев Куркову.
– Кого? Физиков-лириков?
– Почти. Помнишь «Джентльменов удачи»? Да ну тебя, ты вообще, что ли, за искусством не следишь? Да, где шлем украли. Хмырь с Крамаровым на даче там у археолога сидели, английский учили, «йес, йес, обэхээс»! Вспомнил? Тоже на вилле, как мы, хоронились. И свой косой имеется… – Михалыч кивнул на Шарифа.
Курков сделал вид, что не расслышал, и отвернулся от собеседника. Топтыгин особым тактом не отличался – не за такт его тут держали. Но «косых» в их отряде не было. Не было, и все. Косые все там остались. Во всей стране могли быть кривые, косые, чукчи, чурки, чучмеки, но здесь, в их маленьком мире, таковых не было. Ни по злобе, ни со скуки, ни всерьез, ни в шутку. Не было, даже если «геологи», томясь на вилле в ожидании ясного дела, и впрямь недвусмысленно напоминали джентльменов удачи.
За сутки, безвылазно проведенные на вилле, у Куркова нашлось достаточно времени для размышлений о самых разных предметах. Но почему-то эти самые «разные предметы» ему в голову и не шли. Пока Боря Суворов бредил афганками и то и дело требовал от Михалыча повторения политинформации о свободных женщинах Востока, с которых сняли чадру – слава великому Тараки, пока Вася Кошкин подсчитывал, сколько анекдотов он помнит про Брежнева, а Григорий Иванович Барсов то и дело просматривал взятый им разговорник «Русский – дари», Алексеичу думалось о музыке. Мысли были бессвязными и жалкими.
«Одному дано петь, другому – горшки тереть. Ирке дано, а мне нет. Вася Кошкин соловьем заливается, точно как геолог, а мне словно Михалыч на ухо наступил. Справедливо это? Справедливо. Люди не могут быть одинаковыми. Даже северный морской штиль только кажется всегда одинаковым». Вспомнилось, как в далеком детстве мать по осени отвела его в Дом пионеров. Петь. Даже не в Дом, а во Дворец. И он пел два месяца, в охотку пел со своим дружком Антохой по прозвищу Аполлон. Только длинный, как жердь, Аполлон возвышался над последним рядом, а Алеша голосил в самой первой хоровой шеренге. К новогодней елке выгнали их обоих, с сухим треском. Антохе-Аполлону сказали, что поет он не плохо, но больно уж тихо, Куркову же посоветовали – не со зла, а так, по-товарищески: лучше бы ты, парень, брал пример с Антоши, пел бы так же тихо. А если как рыба – совсем бы хорошо. И зачем только столь энергичным людям Бог такую глотку дает? Им бы полками командовать, а не в филармониях петь! Обидели тогда Куркова. В душу плюнули.
Вот, оказывается, зачем: кабы не эта глотка, хрен бы в Йемене ребята откопали его из завала, когда свои же доблестные авиаторы щедро угостили его блиндаж бомбой. Да, Бог дал голос, но забыл про слух. В спешке, видать, раздавал.
А еще выглядывало из-за спины острым, что битое стекло, краешком другое воспоминание из его быстрой молодости. Уж о чем он вовсе не думал после своего музыкального фиаско – так это оказаться в филармонии. Какая там музыка! Науки дробил, честно на память брал, как вес на грудь. А уж борцовский ковер спортклуба «Трудовые резервы» роднее кровати стал. Потом барышни пошли. Барышень было вокруг много, страха перед ними курсант не испытывал, но все они, те, кто в его вкусе были, теперь позабылись, а вот одна, совсем не его поля ягодка, проросла в памяти, как спелая одинокая земляничина в ровной зелени травы. Острые коленки, губы, будто приколотые друг к другу с одного уголка, забранные набок волосы, даже припухлый шрамчик от ожога на руке помнил – махонькая была, совсем не по нему, а вот надо же, даже в филармонию за ней таскался.
– Ты темный. Как не в столице живешь. Сейчас для города памяти и знания мало уже, вкус требуется. Вкус надо тебе развивать. – Она не жалела ухажера, и тот обижался, поскольку книжки глотал, словно кот рыбешку, с хвостом, но терпел притеснения, чуя правоту в словах добровольной наставницы.
И потел в театрах, щупал ладонями холодные камни домов – ампир, бидермейер, модерн, – насыщал свою бездонную, казалось, чашу любопытства золотым вином Эрмитажа, Павловска, Царского Села. Так насыщал, что даже целоваться в Летнем саду стало как-то неинтересно, не в радость, что ли. Но больше всего молодого Куркова поразила музыка. Музыка Баха.
Рождественская оратория, исполненная Ленинградской капеллой, сперва прижала его к земле, а потом вытянула ввысь, как чародей-стеклодув, выдувая из его горячей расплавленной массы хрупкий и звонкий сосуд, способный к созвучию. Сосуд, в котором душа, как арабский джинн в кувшине, казалось, могла существовать вечно. Так казалось тогда… И Алексей испугался. Испугался выскочить из себя, из своей крепкой глиняной посудины и остаться таким вот хрупким, беззащитным, не поспевшим за Бахом и зависшим меж небом и землей птенчиком. Он больше не ходил слушать капеллу, и как-то само собой вышло, что все меньше и меньше влекло его к девушке Рите с худенькими ножками и влажными, как у лошади, еврейскими глазами.
Многое уходило и ушло из его жизни, а та музыка осталась. Она спряталась в подполе, и, как только засыпала рысь-жизнь, зорко подстерегающая его минутные слабости, музыка тут же выбиралась на волю и разливалась по сосудам, наполняя его «небытие» ощущением хоть и мгновенной, хоть и касательной, но все же причастности к другому, более общему и менее случайному бытию.
Из окна второго этажа виллы не были видны песочные башенки дворца Дар-уль-Аман, но они, подпирающие прозрачное, почти бесцветное от раскаленного солнечного света небо, словно угадывались в зудящем воздухе. Башенки, дрожащее бризом восточное небо над головой, чужие резкие крики, доносящиеся из окна, – в этом постороннем мире звучащее высотой небо Баха, проснувшееся внутри, и было сегодня Куркову родиной.
– Алексеич, вы о чем думу думаете? Все равно всего не просчитаете, тут уж как откликнется, так нам и аукнется. Слышали, что Михалыч говорил? Они социализм за пятилетку построить хотят. А мы уже шестой десяток потеем. Так что вы лишнего не думайте, умников без нас хватает, – отвлек Куркова Суворов, но Алексей Алексеевич только покачал головой, а в разговор вступать не стал.
«Вот-вот, – продолжал он про себя вытягивать начатую им мысль, – социализм, коммунизм… Все равны. А зачем? Зачем афганцам коммунизм? Им не коммунизм нужен, и даже не земля им нужна. Им бы пока меж собой, меж племенами договориться. Им Бах больше коммунизма сейчас требуется. И он им – что собаке пятая нога! Потому что, слава богу, все разные, у каждого своя родина. Или родины». Куркова удивляло, что человек живет несколько разных жизней, которые матрешками уложены друг в дружку. (Вот словечко странное – «дружка» – с намеком.) У каждой из них есть своя родина, или, по крайней мере, своя мать, которая легко сойдет за родину. И никакого социализма.
Пока Курков катал в воображаемых ладонях хлебный мякиш своей мысли, представитель советской резидентуры Ларионов собрал у себя экстренное секретное совещание. Он сидел во главе стола, боком, и негромко обращался к собеседникам. Собеседниками выступали две бутылки – водки и коньяка. Ларионов был трезв, но почему-то называл одну емкость товарищем А., а другую – товарищем Б. Ларионову и его советчикам предстояло решить внезапно возникшую дилемму. Хотя внезапность была относительная: ко всему, что происходило в этой стране последние полтора года, можно было по собственному выбору относиться и как к неожиданности, и как к закономерности, и просто как к данности. В зависимости от глубины цинизма, ума или уровня марксистско-ленинской подготовки. Три часа назад в покоях Ларионова появились три афганских министра и попросили ни больше ни меньше, как вывезти их в Союз. «Иначе – конец», – примерно так сказал Сарвари, яснее других формулировавший мысли по-русски. Три министра, Сарвари, Гуляб и Ватанжар, утром беседовали с Амином, и беседа эта, прошедшая на повышенных тонах, ничего хорошего заслуженным членам партии не сулила. Чтобы не откладывать дела в долгий, глухо заколоченный деревянный ящик, члены партии направились к Ларионову и теперь, после разговора с ним, ждали решения своей судьбы.
Сам Ларионов принять такого решения, естественно, не мог, но переложить его на кого-то из ближнего окружения тоже не получалось – просто не на кого было. Информировать посла Центр не рекомендовал, да это и не имело смысла – зачем человеку мешать искренне дружить с Амином? Так ведь, товарищ А.? Конечно, хорошо бы посоветоваться с Сафоновым. Он близок к Амину, он его «московский поводырь», советник по политической линии. Но… За министрами-таракистами наверняка велась слежка, и «светить» Сафонова, наводить и без того подозрительных аминовцев на вредную мысль о готовящейся заварушке вовсе не стоило. Поэтому, оставив беглецов в кабинете, Ларионов отправился в свою укромную комнатку на совещание с товарищами А. и Б.
Фокус состоял в том, что найти компромисс между бутылочными советчиками казалось безнадежным делом: стоило отправить министров в Москву, и скандал между А. и Б. был бы обеспечен в лучшем виде. А значит, оставалось, пользуясь стандартным методом «от противного», отправить Сарвари с компанией по домам, пообещав от имени товарища Б. всеми доступными способами влиять на чересчур круто запрягающего товарища А. И, конечно, это обещание «большой брат» сдержал бы, поскольку советских советников вовсе не радовали сообщения о том, что в тюрьме Паличерхи уже бульдозерами зарывают трупы «врагов народа». Советы дипломатично, но все настойчивей предостерегали афганских лидеров, сперва Тараки, а теперь Амина, от излишней жестокости.
«Нет опасней бывших друзей, ставших врагами, – возражал товарищ А. товарищу Б. с менторской убедительностью лектора по научному коммунизму. – Лес рубят – щепки летят»!
Ларионов покачал головой и легонько пощелкал по товарищу Б. указательным пальцем. В деле был небольшой нюанс. Ранним утром агентура сообщила, что, по непроверенным данным, готовится встреча товарища А. с господами из американского посольства. И что в эту историю сунул свой длинный нос сам господин Брэд Пит. В другой ситуации Ларионов дал бы информации отстояться, проверял бы ее и проверял, но как раз вчера вечером из Москвы поступила шифровка, состоявшая из трех важных частей. В первой части говорилось об оживлении, возникшем в афганском землячестве в Штатах в связи с приходом к власти товарища А. Во второй Центр желал уточнить, есть ли у Ларионова данные о контактах «Главного» с сотрудниками посольства США. Так, скромно, без давления: уточнить. И наконец, Ларионову следовало ответить на вопрос, насколько обоснованы появившиеся в западной прессе сообщения, что правомусульманская оппозиция готова объявить Амину непримиримую войну широким фронтом и готовит на него наступление в октябре – ноябре?
Последний «вагон» Ларионов сразу отцепил от остального состава и определил на дальний путь – сообщений о выступлениях оппозиции поступало множество, проверять их все не было никакой возможности, потому как источники с мест говорили разное, из чего он делал главный вывод, что единый «широкий фронт» оппозиции пока остается несбыточной мечтой их «идеологического врага».
Что же касалось первого и особенно второго вагонов, то к ним разведчик отнесся внимательно. Советскую разведку всегда беспокоил вопрос об учебе Амина в США, и даже не столько об учебе – ну, учился человек, знания получал, бывает, – сколько о том, что нынешний председатель Ревсовета был в ту пору не простым студентом, а главой афганского землячества. Уж кому-кому, а специалистам КГБ не надо было объяснять азбуку: мимо таких видных «земляков» ни одна уважающая себя контора не проходит, парни из ЦРУ тем более. И хотя никаких конкретных данных о контактах Хафизуллы с людьми из Лэнгли обнаружить не удавалось, все равно в этом было что-то подозрительное. Даже больше того: отсутствие столь милого для Лубянки запаха заокеанских контрагентов и вызывало наибольшее беспокойство.
Ларионов, привыкший оперировать фактами, к слухам о вербовке Амина относился именно как к слухам. До того момента, пока ему на стол не легла бумага о встрече Пехлеви с Брэдом Питом. А фактов о специфике работы этого американского господина у Ларионова было предостаточно. И вот тут внимание, товарищ Б.! Теперь на ту же руку, в ту же масть ложатся сильные карты: вопрос Москвы и «утренняя почта». Что скажете, товарищ А.? Вербовались? Молчите? Будете отмалчиваться – в угол вас поставлю. В холодильник. Ну, а вы, товарищ Б.? Вы уже давно ничего не говорите, с вами все ясно. На сей раз Ларионов щелкнул по горлышку коньячной бутылки, и та неожиданно отозвалась коротким «бульком», будто вздохнув от навалившейся заботы.
В кабинете ждали министры. Сарвари утверждал, что «Главный» криком кричал на них, обвинял, будто реформы катятся под откос лишь потому, что его предшественник и некоторые его помощнички проводили заячью – да, да, заячью политику. Заячью и зависимую от Москвы! Но теперь все будет иначе.
Руководитель госбеза говорил еще много интересного, однако Ларионову особо запали в память слова министра обороны. Неспешно покачивая большой головой, Ватанжар уверял, что уже на днях пройдет полная смена кадров и в его министерстве, и в Генштабе, где кумы Амина приберут к рукам все ведущие посты. «Поверьте мне, эти генералы желают управляться сами, без вас и ваших советов». А еще Ватанжар убеждал советского резидента, что армия и народ, стоит ему дать знак, скинут Амина и пойдут за старой революционной гвардией – если, конечно, их поддержит СССР. «Иначе империализм найдет щель», – подкрепил слова Ватанжара Сарвари, и Ларионов, несмотря на сложность ситуации, едва сдержал гаденькую улыбку. Интересно, где это империализм найдет щель?
«Да, товарищ А., какие же все-таки смелые и беспринципные ребята вершат революции, меняют лицо мира на гримасу войны. Таких лихих взять бы с собой куда-нибудь в разведку. Куда-нибудь подальше. Чтобы не возвращались. А государствами пусть управляют другие, тугодумные, трусливые. Да, товарищ Б.? Почему бы не создать отдельное государство разведки, как Ватикан, отдельный остров революционеров? Остальные пусть живут спокойно, созидают. Тьфу, бред…» Ларионов отмахнул от себя нелепые черненькие приставучие мысли, порой посещавшие его и раньше, но здесь, в Кабуле, последнее время зачастившие в гости, словно мухи на мед. Этих мух надо гнать, а то облепят, погубят. Маленькие, да опасные они, мысли эти…
Ларионов плотнее завернул пробку на голове товарища А. и положил его на бок. Тот покатился по столу, но уткнулся в массивную пепельницу в виде спящего льва. Представитель советской разведки принял рискованное решение. Гостей надлежало спрятать на вилле, под охраной надежных ребят, словно бы по воле Господа и Политбюро именно сейчас прибывших из Союза. Спрятать до получения из Москвы ответа на шифровку, которую он принялся готовить, поглядывая на попавшего в пасть льва товарища А.
В шифровке он сообщал, что на основании оперативных данных в курсе Амина прослеживается оппортунистическая тенденция. Под чистку попадают проверенные революцией бойцы, так что бездействие может поставить под удар авторитет Советского Союза в армии, в аппарате ГБ и среди истинных членов НДПА, являющихся наиболее последовательными революционерами и объективными союзниками СССР. Ларионов сообщал, в общем-то, правду, но, как известно, правда, в отличие от истины, зависит от угла зрения. Ларионов не любил товарища А. Правда, и товарища Б. он тоже не очень жаловал…