bannerbannerbanner
Кабул – Кавказ

Виталий Волков
Кабул – Кавказ

Полная версия

«Классик форевер»

Боба Кречинский дозвонился до «Грибоедова» вечером, когда тот как раз занимался делом, скучным даже для прозаика: переводил с немецкого статью о мудреных математических фракталах. Фракталы эти, по неведомой писателю причине, понадобились российской фирме, которая время от времени заказывала Балашову переводы. Спасибо однокласснику Ваську Ачикяну. Что делать, «великая русская» хоть и манила, но пока не кормила, а вот знание иностранного языка приносило хоть и нерегулярные, но ощутимые заработки. «Фракталами называются структуры, состоящие из частей, которые в каком-то смысле подобны целому», – раз за разом повторял только что переведенное определение некоего Бенуа Мандельброта и огорчался, что в длинном «имени-фамилии» не мог обнаружить самоподобия – как будто в этом Мандельброт обманул его, слукавил. Не совсем доверяя лукавому Бенуа, Балашов тем не менее вынужден был признать за ним новизну – его фракталы, в отличие от евклидовых треугольников и окружностей, бесконечно углублялись сами в себя, повсюду, в каждой точке, сгибались заново и заново по заданному образцу и никогда не завершались, то есть были живыми «вещами в себе». Видимо, Васька Ачикяна, производителя модных обоев, привлекли узоры, завораживающие философской бесконечностью самоподобия. Игоря же больше позабавило участие детища Мандельброта в литературе – оказалось, что филологи различают произведения с фрактальной природой, самым примитивным примером которого указывалась «У попа была собака…». За размышлениями о связи Ачикяна с недробимыми структурами и с поповской собакой Игоря и застал звонок Бобы Кречинского.

– С-старик, – кричал он в трубку, – спишь, что ли? Так свое с-счастье п-проспишь!

Балашов был изрядно удивлен – Кречинский хоть и бывал с ним не раз и не два на общих тусовках, но особой дружбы не водил. Тем паче, что сам Балашов пока относился к категории «начинающих прозаиков», а вот Боба после своей «Осени педераста», получившей отзыв самого Воронина, прыгнул в «молодые писатели», то есть соотносился с Балашовым, как лейтенант с рядовым. И хоть Кречинский от природы снобом не был, законы писательского сообщества он соблюдал свято.

– С-старик, в июне на конгрессе пен-клубов будешь за Чечню отдуваться, оборону д-держать. В передовом блиндаже. А там, прикинь, все равно, куда ни повернется – ты уже знаменит. Всемирно. Сам Н-набатов интересуется. Я тебе белой завистью завидую. Правда. Откладывай свои д-делишки, дуй в «ПэЖэ», оботрем т-твою везучую.

Игорь, сказать по правде, позабыл про обещанного «чеченского героя» и занимался рассказом о миллениуме, поглотившем, как ночь, одну заплутавшую во времени студентку-двоечницу, а заодно и целую эпоху. Этот миллениум, задуманный трехстраничным, типично «балашовским» эпизодом, на глазах пух, словно от голода, и потихонечку вырастал в солидную повесть, а при дальнейшем попустительстве автора – не дай бог и в роман. Коровин хоть торопил со сборником, но ему лучше уж был миллениум, чем то, что пообещал с похмела его протеже на канале «Культура».

После презентации Игорю все-таки позвонила Галя и голосом, наполненным осенним холодным всезнайством, поинтересовалась, как идет работа над апологией КГБ. Бунтуешь как подросток? Смотри, в чужом краю не потеряй себя, – предупредила его, а он положил трубку и остался доволен собой. Значит, все-таки заметили его побег… Тем он и удовлетворился и обратился к студентке и миллениуму.

– Балашов, ты не чуди только, какой м-миллениум?! У меня на тебя конгениальный п-план! – пробасил Боба за столиком в «ПэЖе», то есть «Парижской жизни», модном клубе, что на Петровке. – Тоже мне Нострадамус… Нет, назвался г-груздем – полезай в пен-клуб, нечего было по телеку про Ч-чечню пургу гнать.

«Что правда, то правда», – мысленно согласился Игорь и вспомнил водилу. О солдате обещал. Только зачем? Как Галя тогда его прикнопила к полу? Не дано поэтической свободы? Границы меж ремеслом и талантом не одолеть?

– Ты что, с-старик, не в себе? Сюжет? Фабула? Туфта, все туфта! Забудь пока, – убеждал Кречинский приятеля. – С фабулой потом поможем. Так всегда делается. Ты сейчас не о сюжете думай, а о том, как перед Г-гюнтером Г-гроссом предстанешь. Г-Гете, мля! Д-Державин! Старик у-упрямый и вредный, а ему втолковать надо, ч-что в нашей литературе с гуманизмом все в порядке, только сплеча мы тут р-рубить не должны, пока у солдат-федералов головы режут и заложников, как баранов, таскают. Ну, в таком духе. Шолохову Н-нобелевскую премию не за осуждения дали, а за объем видения. Во как.

– Как бы старик твой «Поднятую целину» не припомнил… Гете!

Аргумент вызвал у Бобы сомнения. Он даже покачал массивной квадратной головой и снова заказал водки. С этим Балашовым он себя не в своей тарелке чувствовал: вроде и говоришь ему русские слова, а тот не понимает. Как иностранец, ей-богу. Будто он писатель, а остальные – так, погулять вышли. А что сам наваял-то пока? Ну, поверил в него один отдельно взятый издатель, только с пен-клубом раскрутиться можно покруче! Другой бы тут от радости уже прыгал, уже графинчик-другой засадил бы, а этот, флегма, думает что-то себе, думает.

– Ты, с-старичок, помозгуй до четверга, а там мы с тобой к Турищевой с-съездим. Может, сам Набатов п-почтит. Только не тяни, начинай вникать в проблему.

– Кречинский, а ты что? Сам почему не хочешь взяться?

Боба вздохнул тяжко и опустошил рюмочку:

– Понимаешь, ты ч-человек не тусовочный, тебе все равно. А мне, как говорится, западло за это браться. Воронин как уз-знает, ч-что я «на реальность клюнул», первый в меня камень кинет. Не камень – булыжник. Или тот ж-же Шунт. Потом не отплеваться до самой к-кончины.

– Но Пелевину-то можно было? Взял и написал.

Боба вздохнул еще глубже:

– Во-первых, не написал, а ч-черканул в контексте. Во-вторых, он-то и п-продался на масскульт, ему теперь никто руки не п-подаст…

– Ну? А ему есть дело, подаст или не подаст? С такими тиражами ему все Шунты по колено пополам!

Кречинский безутешно вздохнул в третий раз, чем вызвал у Игоря воспоминание о Портосе, страдавшем по прокурорской вдове. Портос же тем временем думал о том, что можно, конечно, написать о Чечне в особом таком, легком циничном стиле, добавить порнухи, кокаина и какой-нибудь философской идеи – ну, к примеру, что чеченцев в Чечне давно нет, все в Москву перебрались, а палят там в горах друг по другу менты да военные, отрываются от нечего делать, чеченцы же ими из столицы командуют. И так далее… Это можно, наверное. Даже ловко может выйти. Интересно. И тиражно. Но только все равно не будет он, писатель Кречинский, этим бумагу марать, не разменяет на сегодняшние тиражи кусочек, да хоть клочок, пусть самый маленький, но свой клочок Вечности… Клочок, который выделят ему по ходатайству Воронина. Увы, сейчас только так. Только ни Балашову, ни кому другому говорить он этого не станет, разве что новой подруге, постоянно спрашивающей о гонорарах. Эх, еще водки. Глотнем за писательскую свободу! За свободу таланта – это в более широком смысле! Водки. Мне и худ-денькому л-литрядовому. Ему никто не откроет к-калитку в Вечность. Ни-кто. Никто!

– Старик, тебе с-скажу. С точки з-зрения исторической… – Кречинский поднял указательный палец. Лицо его покрылось, как кора, миллионом складочек и мелких морщинок. – С точки зрения историч’ской, ничего нового эта Чечня не значит. Было, уже сто раз было. Так что, простите, сэр, для лит’ратуры ваш герой – выхолощенная идея.

Балашов удивился в очередной раз: собеседник перестал заикаться, зато начал проглатывать гласные.

– Слушай меня, Балашов. Герой в России может быть только солдатом-победителем. Любой другой солдатик – эт’ сразу тебе люмпен, а люмпен – эт’ тоже было, Максим Пешков постарался. Эдакое огромное «На дне» размером с «Войну и мир» в масштабах Советского Союза. Ах, пр’стите, бывшего. Но не вздумай теперь русскую литературу кинуть. Не простят. Хм-хм. Попал ты, старик.

Начало

Назавтра, уже днем, Кречинский позвонил и глухим голосом принялся извиняться за вчерашнюю чушь, выяснять, не ездили ли к девочкам, и уговаривал готовиться к четвергу. Игорь в ответ весьма сухо сообщил, что еще подумает, время есть. Капризничал. Но на самом деле Бобины нехитрые мысли зацепили Балашова на удивление крепко, сыграв роль известного в логике доказательства «от противного». Ночью он думал о солдате-герое, который только и есть солдат-победитель. Ведь и правда, после мощных гранитных о́бразов-образо́в «героев ВОВ», высеченных когда талантливыми, а когда не очень талантливыми руками, больше «героев времени» в гимнастерках что-то не припоминалось. И даже махровый соцреализм как-то обошел окольной сторонкой советского миротворца, исполнившего свой невеселый долг в Будапештах, Прагах да Варшавах, закрывшего собой границу от полчищ китайцев, поплывшего на помощь Фиделю… А другие интернационалисты? Те, кого подпалил Афган? Эти персонажи в тельняшках годились разве что для боевиков, даже недотянув до их американского собрата по несчастью со странным именем Рэмбо. А почему? Может, прав таксист, и этот народ лишь патриотизмом объединим – когда тупому ясно, за что воевать? Или дело в том, что «их» Рэмбо, их пионер, их ковбой, их золотоискатель – он, проигравший ли, победивший ли, все равно по сути своей – герой-одиночка. Индивид. А что такое наш одиночка? Нет, наш индивид – не космонавт, не геолог, не сержант-десантник. Нет, увольте, наш одиночка – это чудик шукшинский, тот, который ночами луну в самодельный телескоп разглядывает, а телескоп этот самодельный на ловко умыкнутую от жены заначку собран, так что не знаешь, чему поражаться больше, конструкции ли прибора диковиной, достойной гения самого Галилея, или сметливости, проявленной при запрятывании рублей и трешек. Поди, одень такого чудилу в гимнастерку, нахлобучь ему каску! Вот солдат Иван Чонкин и получится. Это наш Рэмбо.

И главное, откуда он взялся? У нас же победителей-одиночек не бывает! Побеждает у нас народ, проигрывает – личность. И трагедия нашей проигравшей личности, «трагедия личного человека» – не ущемленная гордость, нет, не попранная свобода и справедливость, а рвущаяся из исхудалой груди густая черная тоска, что, считай, сызмальства прячется там, в глубоком колодце, для простоты называемом душой. Пока тело в бою – закрыт колодец, крепко приперта грузом крышка. Но стоит прерваться на миг гнету испытания, стоит вечной войне убрать тяжелую ступню с горла маленького чудака, освободить на миг дыхание – тут же вырвется с протяжным свистом тоска на волю, маня и пугая соседей. Нет, не прав Боба Кречинский – как раз наш-то герой-солдат не должен, не может быть победителем. В миг победы иссыхает его рабья свобода воина и праздная колченогая мысль начинает изъедать, бродить по телу в поисках мирного смысла. Вот! Вот такой «чеченец» и нужен. Таким, как бы сказал автор «Осени педераста», не западло и заняться, на время отложив миллениум! Сбежать в чужие края… Пожертвовать коровинскими посулами? В конце концов, за слова надо отвечать, даже если они произнесены про себя, в себя. В чем талант чистоты отличен от таланта поэтики? А в том, что талант поэтики выводит творца из себя и сопрягает с горним миром, а дар чистоты, напротив, очищает все наносное и оставляет лишь ядрышко истинного себя, такого себя, которому и творить-то иное, писать уже не для чего. Такого себя, который чище морали, который выше интеллигентности, которому только он сам себе и судья! Такого себя, который и внутри себя, и обязательно за границей обычного себя. В чужом краю… Игорь потер руки. Он был доволен тем, что, по крайней мере, в одном пункте расправился и с Кречинским, и с Галей. Дело оставалось за малым – начать и кончить книгу, вырастить ее из пока неведомого материала. Ее и себя, и бес с ним тогда, с российским пен-клубом и его ксендзами. Не в посулах их дело, а, напротив, в самом побеге и в жертве!

 

Ута гайст

Ута отправлялась в Москву в приподнятом настроении. Суета последних месяцев оставалась позади, вот-вот за горизонтом должны были скрыться и серое кельнское небо, суетливые коллеги-журналисты, замороченные заботами о падающих гонорарах и уходящих любовницах (как у них только сил хватает). И даже с приятелем, или, выражаясь точней и современней, с бойфрендом, она простилась без щемящей тоски, хотя и знала почти наверное, что вряд ли вернется к нему. Впереди ее ждала щекочущая неизвестность, круговерть огромной столицы, командировки в Сибирь с немногословными, тертыми русскими парнями из съемочной группы и бойкая, веселая и все знающая журналистка Маша, у которой Уте предстояло жить ближайшие три месяца.

Первый раз Ута побывала в Москве в студенческие годы. В Мюнхене, на факультете славистики, учили знатно, но все равно для закрепления знаний она на каникулы отправилась в Союз, терпеливо скопив денежки частными уроками немецкого. И хотя тянуть отстающих в школе недорослей было ох как скучно, Ута была девушка упорная – если уж знать русский, то как следует. А почему русский? Бог ведает. Уж не потому, конечно, что на нем разговаривал Ленин – до Ленина дочке совсем не бедных родителей из далекой Западной Германии особого дела не было, но вот каким-то случайным книжным ветром занесенная заразила ее, запала ей в душу эта жизнь, похожая на долгую песню о реке Волге, запала – и все. Как и странные рассказы доктора Чехова.

Ута высадилась в Шереметьево одна, без суетливых и восторженных туристов. Она отказалась от услуг шустрил-таксистов, села на автобус, потом спустилась в метро, запуталась в пересадках, обращалась к гражданам и гражданкам, правильно выговаривала слова «извините, пожалуйста», получала от отзывчивых москвичей обильные советы. Более того, она с легкостью обрела провожатого, с которым провела не только остаток пути до гостиницы «Советская», но и весь первый теплый и сырой августовский вечер. Правда, как стемнело, провожатый был отправлен домой, «нах хауз» – мол, «созвонимся завтра». Самой странно стало: милый малый, даже похож на нее чем-то, как родственник, глаза тоже голубые, с лучиками… С лучиками-колючиками… Устала. В той похожей на кремовый торт летней, вымытой дождем Москве Ута вдруг почувствовала себя женщиной. Созревшей, привлекательной и независимой. То есть свободной. А женская свобода – богатство, им нельзя разбрасываться зря, хоть и кажется оно поначалу неисчерпаемым, вечным, прямо как та же река Волга, что течет издалека…

А назавтра, когда короткий яростный ливень прибил к асфальту мелкую въедливую пыль, а затем солнце, поначалу робко взглянув на город, потом, видно, на что-то решившись, вмиг просушило землю, гражданка ФРГ Ута Гайст вышла на Ленинградский проспект и побежала в направлении центра, мелькая белыми птичками кроссовок фирмы «Пума». Одета она была в синий спортивный костюм с белой полосой на груди. Народу на широкой улице было немного, редкие прохожие сторонились бегуньи, размашисто покрывающей метры, и лишь одинокий постовой проводил ее улыбкой, видно, приняв за свою. Возле «Белорусской» госпожа Гайст нашла попутчиков – колонна армейских грузовиков медленно тянулась к центру, и желтолицые, словно опыленные охрой, солдаты долго смотрели пустыми, обращенными внутрь узкими глазами на движущийся с той же скоростью, что и они, предмет. Добежав до площади Маяковского, Ута свернула на Большую Садовую, а выцветшие солдатики, не справившись с инерцией их тяжелых машин, покатили дальше.

На Садовом кольце машин было больше, дышать полной грудью стало тяжело. По всем законам здорового образа жизни, которым фройляйн в меру сил, несмотря на доктора Чехова, старалась следовать, пора было возвращаться в гостиницу, смывать с себя гарь под дай бог работающим душем и подкрепляться фруктами, которых, вопреки ожиданиям, в российской столице развелось великое множество. «Кооперация», – вспомнила Ута приобретенное слово и двинулась дальше. Ее тянул, всасывал в себя покатый город, вздувшийся жилами улиц, как напрягший мышцы атлет.

Она уже не бежала, а, глубоко дыша, шла туда же, куда тянулись наплывающей, сгущающейся массой смурные и упрямые люди. Впереди, у Дома Правительства, что показался ей куда меньше, чем представлялось по телерепортажам из взбурлившей парламентаризмом страны, она увидала танки. Юноша с жидкой бородкой раздавал отксеренные листки. Ута прочла и наконец поняла: в Москве путч. Не зря предостерегал ее от поездки отец. Но фройляйн не испугалась. Напротив, вчерашнее женское чувство напомнило о себе заново, только по-другому: где-то там, за этими спинами, за танками, за домами притаились чужие, и чужие эти хотят опорочить ее молодость, ее полную женской силы свободу. Ей вспомнились желтолицые солдатики с прорезями глазниц. Стало страшно…

Два дня в своем тоненьком спортивном костюмчике она провела на площади, возводила под промозглым ночным дождем баррикады, грелась у костра, прислушивалась к тревожным сообщениям, изучала новые слова и вглядывалась в озаренные ночными огнями лица: студентов, танкистов, таксистов, девчонок, качков, алкоголиков, бабок, депутатов, омоновцев, дорожных рабочих… Через неделю Ута покидала Москву с твердым желанием стать настоящей журналисткой и вернуться, обязательно вернуться сюда вновь, к этим лицам, которые она понимает и о которых наконец должна рассказать правду. «Я приеду», – тоном, не оставляющим сомнений, сказала она своей новой боевой подружке Маше, провожавшей ее в Шереметьево.

Но в Германии это настроение как-то незаметно пошло на убыль, будто кровь по капелькам взяли да выпустили: журналистами желали быть многие, рабочих мест, увы, не хватало, к тому же мэтры-профессора в сандалиях и ковбойках, влюбленные в Горбачева, затаили в душе опасливую неприязнь и к новому мессии Ельцину, и ко всей поднявшейся вместе с ним чудной да пьяненькой России, снова, вопреки их опросам и прогнозам, замутившей какую-то азиатчину. Молодой журналистке чем дальше, тем труднее становилось грести в море свободной прессы, чтобы избавиться наконец от клейкого определения «молодая».

Но вот папашу Гельмута Коля уложили-таки на обе лопатки красные да зеленые, денег и на Россию, и на «свободную журналистику» как-то сразу перестало хватать, и Уте пришлось искать себе другие заработки. Туристов водила, синхронила, но душа – душа скучала. Заболела, заразилась Москвой душа. Впрочем, можно было снимать для коммерческих каналов столь любимые ими ужастики о малолетних преступниках с рабочих окраин да об оргиях новых русских, но тогда нельзя было держать в памяти «те» лица, поскольку потом невозможно будет смотреть «им» в глаза. Нет, уж лучше переводы.

Время от времени она заходила и на WDR, и на «Голос Европы», и на «Радио Германии», отчаянно предлагала себя, заявляла, что займется Чечней, Ингушетией, Дагестаном, экономикой, наконец. Так прошел год, и еще год, и еще… И вот миллениум проглотил старого российского президента, а мэтры сказали, что сыты уже Чечнями по горло, хватит, наговорились на век вперед. Ищите другие темы. Ищите, ищите…

Но упорная немка нашла-таки лазейку. Посидев три месяца практиканткой в русской службе «Немецкой волны», Ута Гайст получила наконец направление в московский корпункт «Радио Германии». На год. За свой счет. И на свой страх и риск. Зато теперь она себя покажет. Ее еще услышат ненавистные мэтры. Десять лет копилась, бродила в теле сбереженная для этого города, как для суженого, ее нерастраченная женская сила. Если есть цель, должен быть и результат – таков закон природы после появления человека разумного. Иначе зачем Господу потребовалось создавать его?

Сомнения

Чем ближе время подкатывало к четвергу, тем больше Игоря охватывало сомнение. К своему удивлению, он обнаружил: позиции по пресловутому «чеченскому вопросу» – чтобы действительно было ясно, что там к чему, – как раз такой позиции у него и не имелось. И на что тогда «пенам» такой мессия?! Более того, размышляя о войне, Игорь наткнулся на непонятный факт: среди всех его многочисленных знакомых ему не удалось припомнить ни одного, кто имел бы к ней хоть малейшее касательство. Для четырех лет кровавого конфликта, о котором говорили все и вся, это представлялось более чем странным – «афганцы» были, «китайцы» были, были и «эфиопы», и «египтяне», и даже «абхазцы», – а вот «чеченцы» отсутствовали на корню. Прячут их, что ли? Нет, не совсем так. Была у него знакомая, у которой тетка погибла во время взрыва на Варшавке. Но чеченцы дома рванули или не чеченцы, так и осталось неясно. Разные ходили слухи… Игоря удивило наблюдение, что, оказывается, он от «жизни» находится очень далеко, не ближе к ней, чем заклятый друг детства Фима Крымов.

Не помогло Игорю и обращение к истории. Откопав в огромной, собранной еще отцом библиотеке книгу по истории кавказских войн, он лишь больше укрепился в своем непонимании, вычитав там, что в необходимости завоевания Кавказа и включении его в состав империи не сомневались ни декабристы, ни даже такие демократы, как Добролюбов. Об огромном кавказском корпусе тогда в метрополии знали и вспоминали куда меньше, чем сейчас, а для большой России дух стоящей на Кавказе армии был, наверное, столь же далек и непонятен, перпендикулярен, что ли, как мир индусов или китайцев.

Непонимание умных предков ничуть не проясняло ситуацию, но хоть в какой-то степени утешало. Однако и это слабое утешение пропало после телефонного разговора с издателем:

– А чего тут долго думать? При царе государство подкупало кавказцев, а теперь те подкупают государство. Все же яснее ясного!

Эта ясность Игоря расстроила. Досадно стало, что всем вокруг все яснее ясного, все всем понятней понятного, а ему, писателю, надежде российского пен-клуба, ничего не понятно. Не в свое дело ты лезешь, лирик Балашов!

Коровин не оправдал ожиданий писателя. Узнав про пен-клуб, он не только не принялся отговаривать Игоря от новой затеи, а, напротив, перекинулся в лагерь Кречинского. Рассказы, мол, погодят, а тут масштаб, да и по «Культуре» уже отпиарили!

– Да ты не страдай этой вашей болезнью российского интеллигента. Не те времена. Ты пиши, а там разберешься. Поможем. Я тебе таких персонажей найду, пальчики оближешь. Эксклюзив. Только ты и напишешь. Потому как ты – посторонний. Чистым скальпелем здоровое от гнилья отделишь. Чего еще ждут-то от литературы, по большому счету?

Витя Коровин когда-то был хирургом и к жизни относился с хирургической точностью и простотой. Балашову так и осталось невдомек, с какой стати приятель занялся издательским делом. От избытка энергии, что ли?

И с какой стати издал сборник балашовских историй о потерянных московских чудаках, от которых убытку наверняка было больше, чем доходу? Хотя говорили, что коровинское издательство идет в гору, что у него нюх на авторов и железная хватка!

– Балашов, я в тебе не ошибся, – тем временем бодро и настойчиво увещевал Коровин, уже потирая руки в предвкушении заветного Набатова.

 

«Ошибся», – еще круче печалился Игорь, все более склоняясь к тому, что в четверг ни к какой Турищевой ему идти не следует, поскольку идти, собственно, не с чем. Но вслух Коровину этого не сказал. Лишь попросил поскорее найти какого-никакого «чеченца», для восполнения недостающей фактуры. Зная коровинскую рассеянность, можно было дать сто к одному – приятель о просьбе позабудет. А значит, появится предлог для отказа.

– Сделаем, Игорек, сделаем. Одного духа я тебе хоть завтра достану.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 

Другие книги автора

Все книги автора
Рейтинг@Mail.ru