Наступил 1832 год. Александр Иванович странствовал по Италии вместе со своим новым другом Анри Бейлем, которого он просто называл Стендаль-Бель. Неопределенность будущего тревожила его и не давала ему покоя. Он писал в дневнике:
«С тревогою смотрю на будущее. В нем нет отечества, в нем только судьба брата и тревога за него».
В декабре, по мере приближения рокового четырнадцатого числа, всегда внушавшего Тургеневым чувство непобедимой тоски, Александр Иванович и его французский друг были в Венеции. Оба вспоминали – один своих итальянских друзей-карбонариев, другой – ссыльных декабристов.
* * *
Дневник А. И. Тургенева.
"Колокольня (кампаниле) св. Марка стоит особо на площади, и вид с оной на всю Венецию, на ее лагуны и острова, на тысячи каналов и мостиков, их пересекающих, на громады, воздвигнутые веками и брошенные разрушению, очарователен.
Вдали синеют горы и бесконечное море... Я вышел раз взглянуть на стены Арсенала – надгробный памятник Венеции. Глядя на него, венецианцы, прохаживавшиеся в зеленеющем саду Наполеона, могут со вздохом говорить друг другу: – Et nos quidam floremus[36].
Один из колодников, скованных по двое одною цепью, работавший в сарае, где готовят корабельные мачты, упал затылком на бревно, и товарищи вынесли его при мне из сарая. Я был до слез тронут попечениями их о собрате; не один тот, который был скован с ним одною цепью, но и другие обступили его, начав обливать водою и положив на солнце. На лицах каждого изображалась горесть, беспокойство и какая-то нежная заботливость, между тем как австрийский чиновник и надсмотрщики смотрели на эту сцену без участия. Некоторые из колодников говорили по-немецки, и я понял, что им хотелось помочь страдающему собрату, все еще без чувств лежащему на солнце, но что они не знали, чем и как помочь ему, и эта досада выражалась на их лицах. В эту минуту я как-то с ними побратался. Чувствовалось, что преступление, что горе сковало и привело их сюда, не пошатнув в них человеческого сострадания к товарищу, коему чужды были другие свидетели, равнодушные к страданию.
Они с благодарностью приняли подаяние для их собрата, все еще без чувств лежащего. Настоящей помощи я не мог подать ему......мне пришло на мысль другое... и это воспоминание еще более отравило мою душу, мое русское сердце; смотря на этих колодников, гремевших цепями вокруг своего страждущего товарища, я вспомнил, что наши сестры и дочери плясали под звук цепей, в коих шли их друзья и братья в Сибирь!!!.. Но другое воспоминание усталого сердца... молодые супруги летели туда же к супругам зарыться с ними во вьюжных снегах до... радостного утра!!!
Сел у первой пристани в гондолу..."
По пути в Рим, расставшись в Бейлем, А.И.Тургенев задержался большими остановками и проживанием во Флоренции. Отмечая везде в дневнике отсутствие книжных магазинов в итальянских городах, он с радостью, как исключение, подчеркивает Флоренцию. Там женевский гражданин, книгопродавец Вьессе, открыл читальню (gabinetto di lettura), вскоре ставшую местом собрания флорентийской молодежи и изгнанников из Милана и Неаполя. Правитель Тосканы старался править просвещенно и по внешности чуждался австрийских порядков. Вот почему Вьессе получил разрешение.
Александр Иванович пошел осмотреть кабинет для чтения. Там он встретил руководителя молодого итальянского кружка Каппони, познакомился с самим Вьессе и в кабинете, обогащенном всеми новинками европейской литературы, увидел согнувшегося над книгами Анри Бейля. После первых приветствий начались переговоры о Париже.
– Я все еще получаю проколотые и окуренные письма, – сказал Бейль. – Неужели холера еще не затихла?
– В России она в полном разгаре, особенно в летние месяцы; что касается Парижа, то она там незаметна, но мои письма к брату подвергают двойному окуриванию, и в результате полицейского окуривания зачастую приходит совсем не то, что я писал. Говорят, и в Англии такие же порядки. Брат писал, что в парламенте был запрос о вскрытии писем карбонария Маццини.
– Маццини уже не карбонарий, – сказал Бейль. – Но ведь ваш брат, по-видимому, сейчас далек от движения?
– В Париже я не любил об этом откровенно говорить, дорогой друг.
– Ну, а здесь? У меня такое впечатление, что он все-таки гораздо более политически значил и потому гораздо опаснее для царя, чем, например, Корэф, тоже несомненный либерал, участник конституционных проектов Гарденберга.
– Но мы сейчас прилагаем все усилия к тому, чтобы предать эту молву забвению.
– Понимаю, – сказал Бейль. – На меня вы можете вполне положиться, но скажу вам откровенно: чужеземный, австрийский режим менее разлагает Италию, чем режим Луи Филиппа – Францию. Это я вам говорю совершенно доверительно. Здесь всякое движение достигает точки кипения, вследствие чего человеческий характер закаляется и энергия крепнет в борьбе. Когда вы будете в итальянских семьях, вы это заметите по лицам говорящих.
– Буду ли я допущен в семьи? – спросил Тургенев.
– Будете, но чем открытее живет семья, тем более советую вам быть осторожным. Никому не говорите о брате, – впрочем, я уверен, что некоторые семьи в Риме вас примут особенно хорошо именно в целях выведать настроение господина Николая Тургенева.
– Меня стесняют сомнения, – сказал Тургенев, – ехать ли дальше. Говорят, дороги небезопасны.
– Сейчас значительно тише, но прошлый год Болонья, Парма, Модена, Романья, а в нынешнем году Папская область и Пьемонт ходят, как горячая лава. Было немало стрельбы и виселиц. Святейший отец набил руку на ремесле палача, но дороги сейчас действительно опасны только на юге. Все-таки терпение итальянцев неистощимо! Еще год такого режима и обнищания – и по северным дорогам невозможно будет ездить от бандитов. Все молодое и сильное провоцируется австрийцами на преступления.
– Да, забыл сказать вам новость. Во Франции начали настилать дороги из железа. Паровик ходит между Сент-Этьеном и Руаном на потеху окрестным деревням.
– Да, я убежден, что в недалеком будущем паровые кареты исколесят всю Францию.
– Не думаю, – возразил Тургенев. – Парижане относятся к этим опытам, как к игрушке, но если бы проложить железный путь до Сибири, сколько русских сердец ликовало бы!
Бейль посмотрел на Тургенева и заметил:
– К моим сосланным друзьям, к нашему миланскому кружку не проложишь никакой железной дороги, как не проложить ее к молодости и к Милану шестнадцатого года. Но расскажите мне подробно о Париже. При всей моей ненависти к этому городу я все-таки хотел бы знать, как себя чувствует, ну... хотя бы Клара?
– Откуда вы ее знаете? – спросил Александр Иванович, стараясь скрыть удивление, словно услышав шутку дурного тона.
Бейль тоже смотрел на Тургенева, потом с видом застенчивым и неловким он произнес:
– Простите мою шутку, я совсем забыл, что вы не привыкли к этому прозвищу Мериме.
– Боже мой, – вспыхнул Тургенев, – мне показалось, что вы спрашиваете так о невесте моего брата.
– Тем лучше, если у каждого есть своя Клара, – сказал Бейль. – Но я уверен, что мне реже пишут, чем вам.
– Да, я регулярно пишу и регулярно получаю ответы. Увижу ли я вас в Риме?
– Да, – ответил Бейль, – если вы будете там в октябре.
– Я буду там в декабре, – сказал Александр Иванович.
Дневник А. И. Тургенева.
"... Флоренция, 26 ноября 1832 года.
Ливорно – Пиза. 2 декабря.
Перуджия.
5 декабря. В пятом часу вечера выехали мы из Неппи, своротив уже прежде при Чивита-Кастеллана с дороги Фламиния при Монтеросси на новую дорогу, которая ныне называется Виа-Кассия. В девять часов увидел я с пригорка... Рим!
В десять с половиной мы приехали ко второму завтраку. Тут встретил я Беля-Стендаля и показал ему его книгу. Он посоветовал заехать к Чези и дал мне записку к нему. В двенадцать с половиной мы опять пустились в путь.
6 декабря. Бель прислал мне Мишелотову «Римскую историю» при умной записи и остерегал чичероне, коих имя начинается на "В", – вероятно, Висконти. Спасибо! День достаточный для меня по папе, по Ватикану".
Французская приписка Бейля: «Несмотря на величие и поэзию Ватикана и св. Петра, мое воображение не воспламенилось. Дух итальянских изгнанников наводит меня на прозаические и печальные мысли. Процессии священников и папская служба не могут отогнать мыслей о другой прекрасной и бедной Италии, которую ясно видит мой разум».
Седьмого декабря по дороге на Корсо Александр Иванович увидел идущего навстречу стройного и высокого человека в широкополой шляпе, с великолепными вьющимися волосами, русой бородой и голубыми глазами. Встречные итальянцы почтительно обнажали перед ним головы. Можно было думать, что это наследный принц или исключительно знатная особа по тому энтузиазму и восхищенным взглядам, какими этого юношу провожали встречные и идущие за ним.
Поравнявшись с Тургеневым, он остановился и вскинул обе руки к небу, потом поздоровался с Александром Ивановичем двумя руками. Это был художник Карл Павлович Брюллов, выставивший в Риме только что законченную картину «Последний день Помпеи». Ему было тридцать два года. Он был беспечен, полон сил, ему покровительствовал Анатолий Демидов, совершенно отняв от Брюллова материальные заботы. Слушая оперу Пуччини 1829 года «Последние дни Помпеи», он задумал написать на эту тему картину. Город, засыпанный лавой, только что начал появляться перед взорами удивленной Европы. Бейль писал в Париж некоему ди Фиоре в январе тридцать второго года: «Мозаики, открытые в Помпеях всего лишь два месяца тому назад, дают картину самого лучшего, что было в античной живописи».
Седьмого декабря Александр Иванович, Брюллов, Соболевский, Кипренский обедали вместе в римской траттории, а на следующий день Александр Иванович сделал короткую запись:
«8 декабря. Обедал у Зинаиды Волконской. После с Белем пошел к Сент-Олеру и графам Циркур на вечер».
По дороге шел разговор о картине Брюллова. Бейлю не нравилась.
– Посоветуйте вашему другу, – сказал он, – не выставлять своей картины за пределами Италии. Я имею сведения, что французская молодежь из артистических и художнических кругов сейчас плохо настроена ко всему русскому. Расправа царя с поляками отвратительна, а картина плохая. Почему она сейчас подействовала на впечатлительность итальянцев? Только потому, что в Италии давно уже нет настоящей живописи. Это отсутствие живописи вовсе не обусловлено отсутствием «великого дыханья средневековья», как сказал бы какой-нибудь господин Гюго. Это вздор, гений всегда живет в среде народа, как искра в кремне. Необходимо лишь стечение обстоятельств, чтобы искра вспыхнула из мертвого камня. Искусство пало потому, что нет в нем той широкой мировой концепции, которая толкала на путь творческой работы прежних художников. Детали формы и мелочи сюжета, как бы художественны они ни были, еще не составляют искусства, подобно тому, как идеи, хотя бы и гениальные, еще не дают писателю права на титул гения или таланта. Чтобы ими стать, надо свести круг воззрений, который захватил бы и координировал весь мир современных идей и подчинил бы их одной живой господствующей мысли. Только тогда овладевает мыслителем фанатизм идеи, то есть та яркая определенная вера в свое дело, без которой ни в искусстве, ни в науке нет истинной жизни. У старых итальянских художников эта вера была, и потому они были действительными творцами, а не копировщиками, не жалкими подражателями уже отживших образцов. Кроме того, я никогда не отделял художника от мыслителя, как не могу отделить художественной формы от художественной мысли. Я не могу представить себе искусства вне социальных условий, в которых находится народ. В них, и только в них, оно черпало свои силу и слабость, приобретает значение великого произведения или становится пошлостью. Я не хочу сказать, что произведение Брюллова относится к последнему разряду, но ведь это сплошь академическая, сухая надуманность, это чистый классицизм, ничего не говорящий ни уму, ни сердцу. Это полное отсутствие той политики, которая составляет сущность исторической живописи.
Так как почти каждое утверждение Бейля встречало возражение Тургенева, то спор был очень жаркий. Подходя к французскому посольству, Бейль вдруг спохватился и спросил:
– Вы идете к Циркур после Сент-Олера?
– Да, – ответил Александр Иванович.
– Я очень люблю его русскую жену, хотя нигде не могу произнести ее девической фамилии, но я боюсь, не осталось ли в самом старике Циркур каких-либо замашек Полиньяка после долгого секретарства у этого министра.
В эту минуту прошел молодой черноволосый человек с очень красными губами и глазами как вишни. Холодно и церемонно поздоровался с Бейлем. Все трое поднялись по посольской лестнице.
– Я вам как-нибудь расскажу, что это за человек, – сказал Бейль на ухо Тургеневу. – Это тот самый "В", о котором я вам писал.
"9 декабря. В десятом часу отправился к Белю. Застал его еще в постели. Условились на завтра начать прогулки по Риму. Висконти... шпион папского правительства.
Циркур заехала, и вместе отправились на дачу французского посла Сент-Олера.
10 декабря. Продолжаю читать Тасса с большим наслаждением. Был у Брюллова, видел поэму его картины «Последний день Помпеи». Он основал главные черты на тексте Плиния и на сохранившихся предметах в Помпее, которую видел два раза... В двенадцать часов зашел за мной Бель-Стендаль, и мы отправились осматривать Рим – прежде всего к церкви св. Петра в Монторио, ибо, по мнению его, ниоткуда Рим так хорошо не виден, как с этой горы. Дорогой указывал он мне некоторые дворцы и церкви: древнюю статую Паскини у дворца Браски: этот Браски был последним племянником папы, который умел грабежом воздвигнуть себе дворец. Папа долго не знал о богатстве своего племянника. Уверяю, что когда он первый раз увидел его, то заплакал и велел поворотить в Ватикан, не навестив племянника в его пышном дворце".
Два дня подряд, расставаясь только после ужина для короткого освежающего сна, ходили по Риму в какой-то лихорадке брат русского изгнанника Александр Тургенев и бывший миланский карбонарий, теперь знаменитый писатель, автор нашумевшего романа «Красное и черное», французский консул в итальянских владениях милостью Июльской революции Анри Бейль, писавший под псевдонимом Стендаль. Этому человеку предписано было безвыездно жить в маленьком приморском городе, в тридцати километрах от Рима, но он, пренебрегая строгим приказом властей, продолжал странствовать по любимым местам центральной и южной Италии.
– Я только что приехал из Романьи, – говорил Бейль, – это маленькая таможня, составляющая границы Романьи, производит странное впечатление. Можно подумать, что не нынче-завтра буря разразится и сметет не только австрийское иго в Италии, но и ватиканского владыку. Знаете ли вы, что такое «красные пояса»?
– Кажется, это самые страшные бандиты, каких только выдумывала южная страна?
– Ответ, достойный австрийского цензора, – едко заметил Бейль. – Имейте в виду, что эти фантазеры, назвавшие себя «красными поясами», являются серьезнейшей политической партией Италии. Во всяком случае, доставка оружия, вооружение молодежи – дело их рук. А пламенная ненависть к врагам Италии, к какой бы национальности они ни принадлежали, – это, конечно, дело рук Австрии: ее режим создал революционные настроения.
– Мой брат думает, что национальное чувство является серьезным препятствием к цивилизации.
– Он прав, – сказал Бейль, – свободолюбивое человечество давно заменило мне родину. Я презираю Францию. Кстати, одна моя знакомая, венгерка родом, приходится двоюродной сестрой Генцу – секретарю австрийского канцлера Меттерниха. Она знает вас и вашего брата. Слава господина Николая Тургенева гораздо больше, чем он сам это думает, недаром австрийский диктатор без всяких обиняков заявляет, по словам Генца, что «Николай Тургенев является истинным нарушителем общественного спокойствия Германии и Европы, что он принадлежит к тайному революционному штабу, к европейскому карбонарскому комитету». Меттерних писал даже царю Николаю в ответ на требование ареста вашего брата, что он, Меттерних, невиновен в том, что поимка Тургенева не удалась. «Такой человек, как Николай Тургенев, может найти, к сожалению, приют у любого немецкого сапожника, французского столяра или итальянского угольщика. Я убеждал покойного брата вашего императорского величества в том, что Николай Тургенев бросил в Германии бродительные дрожжи, что с тех пор вся страна забродила. Мне не верили, надо мной смеялись, меня сочли фантазером. Попробуйте, ваше величество, изловить теперь этого опасного человека!»
Александру Ивановичу было не по себе. «Это сущий дьявол – этот француз, – думал он. – Хорошо, что он не болтлив, но как много он знает такого, чего мы в семье и не подозревали».
– Я поражен вашей осведомленностью, хотя не уверен в точности сообщенных вам сведений. До какой степени господин Бейль изменился со времени наших парижских встреч, не узнаю анекдотиста и веселого рассказчика. Консульский ли мундир делает вас политиком, то ли воздух Италии располагает к либерализму?
Тургенев и Бейль расстались.
Итак, друзья расстались – один в Риме искал прибежище на пятиугольной, странной по причудливости архитектуры зданий площади и, вспомнив, что наступило полстолетия скитальчества в этом мире, писал с невероятной быстротой и скоростью воспоминания о лучших мгновениях жизни, другой, русский скиталец, проводил свой именинный день в Чивита-Веккия, в маленьком доме на высоком холме над морем, где, в сущности говоря, «сам господин Бейль должен был бы жить безвыездно». Но господин Бейль дал господину Тургеневу письмо к греку Лизимаку Тавернье, тщетно ожидающему возврата имений, реквизированных турками. Господин Лизимак Тавернье, секретарь французского консула, получив распоряжение консула Бейля, был очень любезен. Он поморщился только по одному поводу. Бейль пишет: «Предоставьте моему другу, г-ну Тургеневу, мои книги...»
– О, конечно, господин Тургенев...
Еще три-четыре секунды молчания. Последние три строчки письма Бейля: «Сделайте так, чтобы русскому изгнаннику было так же хорошо в моей квартире, как изгнаннику Греции в любом жилище Франции. Прошу вас, позаботьтесь о г-не Тургеневе, познакомьте его с господами Манци и Донатто Буччи. Предоставьте в его распоряжение винный погреб».
Черные, чрезвычайно густые брови г-на Лизимака приподнимаются, лоб морщится. «Все дело в том, – думает Лизимак, – что этот проклятый Бейль не запирает погреба. Он думает, что там бесконечно много вина, а ведь уже три года прошло с тех пор, как консул Дево, на смену которому прислали проклятого Бейля, продал этому дьяволу оставшиеся тринадцать тысяч бутылок орвиетто и других хороших итальянских вин».
Лизимак осклабился и стал похож на африканских обезьян, которых римские писатели принимали за сильванов, лесных сатиров и фавнов.
Господин Тургенев имел к обеду плоховатое вино, купленное в ближайшей траттории, и мелкую рыбешку, спешно зажаренную в консульской кухне.
Александр Иванович Тургенев, выспавшись после пыльной дороги под зноем, пронизывавшим мальпост от Рима до Чивита-Веккия, после плохого обеда расхаживал вместе с Лизимаком по полям Корнето, любовался этрусскими вазами, вырытыми из этих самых древних гробниц Европы, и, встречая на каждом шагу признаки необычайной пытливости своего отсутствующего хозяина, чередовал свои мысли об этом странном французском писателе Стендале с мыслями о скором приезде важной русской персоны. Ждали парохода «Сюлли».
Водоросли покрывали берега. Подземные ручьи с сернистой, железистой водой окрашивали прибрежный песок в темно-коричневый и ярко-желтый цвет. Томительное и знойное солнце выгоняло буйную растительность прибрежной полосы. Коричневые черепицы зданий и серые могильные плиты надгробий раскалялись до такой степени, что рукой нельзя было прикоснуться. За оградой, обнесенной вокруг громадной пристани, сидели тысячи каторжан, работавших на галерах, и среди них, в отличие от ранних карбонариев Европы, в отличие от блестящих гвардейских офицеров царской армии, в отличие от французов, сидевших в революционных трибуналах Парижа, теперь, по прошествии пятидесяти лет со дня страшной революционной грозы, потрясшей Европу, сидел столяр Феоли и угольщик Гаспарони. Их обоих приравняли к простым бандитам. Политическое значение Союза красных поясов было совершенно стерто в папских судебных процессах. В минуты отдыха, когда, несмотря на зной, Александр Тургенев ходил по городу, он подошел и к этому месту заключения провинившихся итальянцев. Любопытный русский путешественник, забыв о дворянских приличиях, приник к тонкой щели в папской ограде. Веселый, но спокойный глаз заключенного в ограде ответил ему тем же.
– Кто ты? – спросил Тургенев.
– Гаспарони, – ответил тот звонким, каким-то особенным, молодым, бронзовым голосом. – А зачем синьор спрашивает?
– А я думал, – сказал злобно Тургенев, – что ты случайно попавший сюда Сперанский.
– Не понимаю вас, синьор, – ответил резко бандит.
– Трудно понять, – сказал Тургенев злобно. – Это русский вельможа, предавший своих единомышленников и моего брата. У него лицо точь-в-точь такое, как у тебя.
– Отверстие слишком мало, чтобы я плюнул вам в лицо, – сказал Гаспарони. – Я никого не предавал, а тот, кто предал всех нас, двадцать восемь, сейчас в руках вентикватро.
Тургенев обернулся к Лизимаку.
– Вентикватро, – сказал Лизимак, – это сыскная полиция в Риме. «Двадцать восемь» – это название шайки Гаспарони. Однако – вы слышите? – сирена! Это наш пароход из Марселя.
Лизимак выбрал короткую дорогу. Несмотря на пятьдесят лет, Тургенев бежал сокращенной дорогой через кладбище, где была папская усыпальница. Урбаны, Иннокентии, Пии, трехсотлетние, полутысячелетние трупы лежали под камнями с гербами в виде свирелей, лилий, пчелы, – все с ключами от ада и от рая и с трехъярусной тиарой – принадлежностью римского первосвященника, возрождавшей в христианском Риме культы кровавого Митры и любвеобильной богини сладострастия Астарты.
Свидание не состоялось. Лишь через день Лизимак обеспечил возможность Тургеневу взойти на борт французского парохода. Остроносый, с небритыми, седыми волосами, меланхолический и добрый Жуковский с видом усталого вельможи протянул ему руку. Потом, не выдержав, как старые друзья, обнялись. Синий редингот Жуковского на правом плече украсился серебристыми слезинками масона Тургенева. Зеленый редингот Тургенева получил те же самые признаки расчувствованной дружбы и нарочитой нежности.
Василий Андреевич Жуковский, стряхивая слезинки Тургенева с плеча, по дороге к себе в каюту думал: «Так блестели диаманты, рубины и смарагды на чеканных латах крестоносцев освобожденного Иерусалима». Александр Иванович, скидывая платочком легонькие капельки слез Жуковского, думал: «Этак вот еще недавно сверкали эполеты на плечах блестящих офицеров, сосланных твоим покровителем в Сибирь». Пять столетий разделяли эти мысли и образы.
Шел уже 1836 год. Жуковский говорил:
– Что Пушкин женился, это ты знаешь; что Гоголь выпустил пиесы, полные гумора, это ты тоже знаешь; что возник неплохой поэт Лермонтов, к сожалению развращенный вольнолюбием и постоянно навлекающий на себя гнев, – это тебе все известно. Что сообщить тебе?.. – И, помолчав, Жуковский прибавил, качаясь в кресле в каюте и попивая крепкий кофе: – Был я в Лувре, видел это величайшее в мире здание, в нем художественные ценности французского народа. Это целый город – двести тысяч квадратных метров. Три века обрастает и крепнет, как брильянт в земле, меняются десятилетия, сверкают взоры новых людей, а этот колоссальный дом человеческого гения растет и ширится, земля из-под земли родит убежища тончайших мыслей. Я ходил там вместе с Тюфякиным и господином Мериме – инспектором всех памятников и всех искусств во Франции. Холодный человек, но великий мастер. Да, чтоб не забыть, в Польше опять неблагополучно, поэтому, прости... его величество не разрешил мне видеться с твоим братом. Я видел его на улице Гомартен, он шел с известным карбонарием Гаэтаном Виарисом, прихрамывал, описывал в воздухе тростью круги и меня не узнал. Милый друг, должен я тебя огорчить. Я рад, что свидание не состоялось. Мне было тяжко иодумать о том, что Николай в компании этого старого бунтовщика, Бонапартова спутника в Москве.
Александр Иванович встал с ужасом.
– Послушай... ну, как же, Василий, и ты ничего не спросил, и ты его не окликнул, и ты удержался, чтобы его не обнять после скольких лет муки, не ты ли, пренебрегая своей безопасностью, с Матусевичем к Рекамье прислал...
– Тс...
Жуковский подошел и осторожно положил большую ладонь на рот Тургенева:
– Что ж ты, несчастный, о двух головах? Не знаешь, какое теперь время?
– Какое бы то ни было, но обязан был бы повидать брата, а касательно Гаэтана тебе скажу, что прекрасный это старик. У него семнадцать ран, многажды он видел перед собою смерть. Чем ты его испугаешь теперь? И что он, как ветеран, живет на покое в Женеве и что Клара, его дочь, стала женою моего брата, не должно тебе служить препятством к свиданию с дорогими друзьями, со сверстниками твоих лучших лет.
Жуковский развел руками.
– Я шел с Яковом Толстым. Согласись сам – не до того было. Много было у меня горя, дружище. Одна грибоедовская смерть чего стоит! А вы все какие-то сумасшедшие. Вот Пушкин года три как женился и уже нынче пустился в ревности, оберегая Гончарову.
– Слушай, Василий, в Европе клеветников порядочно, ведь все до единого говорят о том, что Николай Павлович пользуется старинным правом первой ночи.
Жуковский вспыхнул и с негодованием, поднимая ладонь перед самым лицом Тургенева, сказал:
– Лакей уберет чашки, кофе кончен, пойдем на палубу, посмотрим острова.
Тринадцатого октября 1836 года, воскресенье, Женева. Николай и Клара Тургеневы уезжают после совместной жизни с Александром Ивановичем.
«Я велел остановиться у пограничного камня: увидев его, вышли из кареты. Брат с нежностью подошел ко мне взял меня за руку и с каким-то дотоле неясным чувством сказал мне несколько слов: „Что же мы не вместе? Ведь, однако, и я вам все это... – вы все это сделали!..“ Что-то подобное. Я замял речь; он хотел говорить о моей поездке в Россию, которая беспокоит его. Ощущения мои были неизъяснимы. Мы поцеловались, сильно пожали друг другу руки и еще раз взглянули на разлучающий нас камень. Он сел в коляску. Пешком за колесами – и... разлука».
Разлука надолго. Прошли годы и годы. Наступили тяжелые дни. Зимы сменялись веснами. Рождались новые люди и умирали старые. Приближался перелом столетия. Парижские салоны то пустели, то наполнялись. Король баррикад Луи Филипп, прозванный так Николаем I, послушно выполнял веления банкирских домов Парижа, не признанный по-прежнему «северным медведем».
Судьба занесла Александра Ивановича Тургенева в Симбирск, и, не зная, что он совершает последний свой путь из Симбирска, Тургенев гнал ямщиков, напаивал их водкой на каждой станции, колотя их в загривок, позабыв свои европейские привычки. Тяжкое у него было состояние. Он сам даже не знал, почему спешил. На сорок восьмые сутки попал в Петербург. Остановился у Свербеевой и всю ночь напролет слушал от приезжей компании петербургские сплетни. Больше всего сплетничал Николай Иванович Греч.
– Что же вы удивляетесь, Александр Иванович? – кричал Греч петушиным голосом. – Господин Жуковский – персона официальная, воспитатель царского сына, а я – простой смертный, не терпящий сопротивления натуральным чувствам. Едва я увидел вашего брата, как принял с наслаждением его в объятия. Подумать... друг детства, Николай, замечательный... – Греч остановился, подбирая слово. – Ну, одним словом, мы облобызались, и Николай...
– Да про кого вы говорите? – спросил резко Алек-ксандр Иванович.
– Да про тезку моего, про Николая Ивановича, не про Николая Ивановича Греча, а про Николая Ивановича Тургенева, конечно. Так вот-с, ваш братец спросил: «Как это вы со мною здороваетесь, а Жуковский, с высочайшего соизволения, не решился на этот поступок?» Знаете ли, Александр Иванович, знаете ли, дорогой, оно, конечно, долг гражданина – одно, но, согласитесь сами, встреча с изгнанником... долг, благородство и чувство чести... Какое сердце выдержит! Мое забилось трепетной радостью – я не выдержал.
– Могло ли быть иначе, – говорил Александр Тургенев, уставший от дневной сутолоки и не понимавший, что нужно делать, – удивляться ли, или пугаться.
Говорили, что Николай Иванович Греч – человек довольно страшный. Но в чем его «страшность» – никто объяснить не мог.
«Этот озорной француз Бель говорит: „То, чего никто в человеческом обществе объяснить не может, то просто не существует в качестве авторитета“. Так для меня и Греч не существует в качестве пугала». Но Николай Иванович Греч «пел, как соловей».
Накрыли ужин. Во фраке, в белых чулках и туфлях в залу вошел молодой человек с курчавыми волосами и бакенбардами – секретарь французского посольства виконт д'Аршиак. Он спокойно обвел глазами присутствующих, исполнил все положенные церемонии, и, когда легкое движение, вызванное его приходом, успокоилось, он подошел к Александру Ивановичу Тургеневу, придавая оттенок легкости начатой беседе, передал ему вчетверо сложенный лист бумаги за подписями Данзаса и д'Аршиака. Тургенев прочитал и откинулся головой на спинку стула. Потом покачал головой и вернул документ д'Аршиаку. «Дуэль! Опять дуэль сверчка! Саши Пушкина! Когда же прекратится его бретёрство?»
– Неужели это неизбежно? – спросил Тургенев д'Аршиака – Ведь эти условия верная смерть! Или Пушкин, или этот молодой пустомеля, но один из двух неизбежно погибнет при таких жестких условиях. Неужели христианские чувства исчезли в сердцах настолько, что мертвый эгоизм может толкнуть людей на убийство, неужели нельзя простить?
Д'Аршиак покачал головой.
– Жорж совершенно взбешен. Я должен признаться вам открыто, мсье Тургeнеф, что страна, давшая приют потомку французских дворян, делает несчастного Жоржа ответственным за провинности русского феодального права. Я – юрист и французский офицер, я совсем не вникаю в то, может ли первый сеньор страны покушаться на жен своих вассалов, но я вообще против того, чтобы из малых поводов возникали большие последствия. Вы больше европеец, чем все, находящиеся здесь. Обратитесь к Пушкину, убедите его в том, что Жорж является игрушкой в руках вашего монарха, что время и терпение могут сгладить все, что во всяком случае вина Жоржа не такова, чтобы, например, во Франции придали ей серьезное значение.