Этот самый Василий Львович нонче читает похабную повесть с некою б... где-то в окраинных домах Москвы, и все ему рукоплещут.
Николай Тургенев наклоняется к Жуковскому и спрашивает:
– Василий Андреевич, в чем тут дела?
– Шуба – шуба, повествует о своих похождениях. Знаешь, Коленька, старику пора бы и на покой. Вот! Вотрушка! Вот так его опять! – выкликивал подвыпивший Жуковский арзамасские прозвища Василия Львовича Пушкина.
– Одначе мужчинам только свойственно столь безобразное возбуждение, – говорит Тургенев. – Да и какой же он старик? Ему сорока пяти еще нет, это просто любострастие состарило Пушкина!
– Знаешь, Коленька, – говорил Жуковский, положив голову на правое плечо Тургеневу, – тебе легко говорить, ты – целомудренник, воздержанник, ты – сплошная аскетика, а старенькому Васе Пушкину это трудно. Уж ты ему прости...
Василий Львович, вытирая вспотевший лоб, кончает, кивая в сторону адмирала Шишкова: "Блажен...
С кем не встречается опасный мой сосед;
Кто любит и шутить, но только не во вред;
Кто иногда стихи от скуки сочиняет
И над рецензией Славянской засыпает".
Романтический поэт Жуковский гладит правую щеку Тургенева. Напротив сидит адмирал Шишков в морском мундире и, не обращая внимания на антиславянский выпад Пушкина, продолжает говорить гнусавя:
– За матросов не могу поручиться. Вот супротив сидит человек, от которого все чего хочешь ожидать можно. Я императору подал «Рассуждение о любви к отечеству», но, друг, не поручусь, что любовь к отечеству...
На левом конце стола, к удивлению Николая Тургенева, оказались Волконский и Ростопчин. Оба, тыкая пальцами не столько в Шишкова, сколько в его опустевший бокал, кричали:
– Адмирал, уж ежели ты хочешь, то взгляды русского гражданина на положение российских фабрик требуют другого.
Вдруг Николай Михайлович Карамзин поднялся за столом, кожаное кресло шлепнулось спинкой об пол, и закричал:
– Геттингенский студент! Да здравствует чувствительность! Да здравствует любовь к отечеству и народная гордость! Да здравствует дворянство и да погибнет наглое разночинство!
В ответ раздались рукоплескания. Поднялся старик с бакенбардами, с завитыми волосами, в синем сюртуке с воротником, доходившим до затылка. Николай Тургенев посмотрел пристально: «Опять Василий Львович Пушкин...»
– Неужто ему рукоплещут? – спросил неизвестный сосед.
– Нет, рукоплескали Николаю Михайловичу Карамзину. С адмиралом Шишковым – защитником древних правил российской словесности – Николай Михайлович на ножах, но он за русский слог, он за обновление языка, за новые правила в поэзии. В жизни, конечно, все должно остаться по старинке. По мнению Николая Михайловича, эскимос блаженство испытывает в северных снегах и, будучи противу воли перенесен в знойную Тавриду, будет тоску испытывать без своего ледяного жилища. Человек любит места, в коих родился, в коих все чувствительному сердцу напоминает блаженство младенчества и надежды юности.
«Однако ж почему я это не испытываю? – подумал Тургенев. – Прохладное отечество единственно внушает мне стремление к енотовой шубе».
Карамзин продолжал:
– Ясно, конечно, что никакая гражданственность французская не заменит русскому пейзанину отеческих попечений благонамеренного помещика. Господин, поставленный ему самим богом вместо отца, есть истинный благодетель селян, и только бесчувствие сердца может побудить людей лишить крестьянство, как детей, отеческого надзора, доброго ока благомысленного хозяина.
Шишков одобрительно кивал головой, уже не сожалея, что поручение министра привело его в стан недругов.
– Мысли здравы, а язык у тебя не русской, – сказал он Карамзину. – Помни, что даже безбожный Вольтер не посягнул на александрийский стих и правила французской речи!
«Однако, – думал Николай Тургенев, – странное сегодня у нас на Маросейке сборище. Оно, конечно, весело за столом послушать вольные стишки старого Пушкина, но что-то уж очень тяжко говорит Карамзин».
Шишков трясущимися руками открыл устрицу, надавил лимонную корочку и брызнул кислым соком. Тонкая струйка потекла у него по подбородку. Губы шевелились, язык с белым налетом высовывался, как у ребенка. С трудом и громко проглотил он устрицу и снова глотнул шампанское.
– А ты, Николай Михайлович, должен был без обиняков царю сказать, кто есть истинный враг государства. Отечество наше не таково, чтобы разночинцы сочиняли законы. Что есть Россия? Купечество невежественно, крестьяне суть дети, это правильно ты сказал, а, одначе, вместо дворянства к первейшим должностям в государстве подпускают людей без роду и без племени. Гляди на этого Михаилу Сперанского. Нонче – первейший министр. Одиннадцатого февраля учредил правила о дворянском налоге. Да разве это русский человек, чтобы первейшее сословие государства так теснить?
– Александр Семенович, я вашему превосходительству не перечу, но думаю, что и без меня дело обойдется. Сперанского песенка спета, он – изменник, и не сносить ему головы.
Все переглянулись.
– Что вы сказать хотите? – спросил Александр Иванович.
– Поживи и увидишь, – ответил Карамзин. – Дело быстрое, двух недель не пройдет.
Николай Тургенев почувствовал духоту, тихо и бесшумно встал и вышел из комнаты. Перед тем как подняться на лестницу, он остановился и прислушался: в маленькой комнате, под лестницей, слышалось тихое, заунывное пение. Николай Тургенев открыл дверь. Марфуша, лежа на постели и бросая вязальными спицами искры по комнате, напевала заунывную песню. При виде Николая Тургенева она быстро натянула одеяло до подбородка и уставила на него испуганные черные глаза.
– Ты что – больна, Марфа? – спросил Тургенев.
– Нет, барин, ноне здорова, а было очень плохо. Только тоска осталась.
– О чем же тоскуешь, коли здорова? – спросил Тургенев.
– Дочурку свою жалко – померла.
– А я не знал, что ты замужем, – сказал Николай Тургенев.
– Ох, уж и не говорите, Николай Иванович, а пуще Катерине Семеновне не говорите. Как ушла с мельницы самовольно, дворецкий хотел меня в Симбирск отправить, и там бы мне конец. Спасибо, Александр Иванович отстояли. А девочку мне жаль.
– Ну, хочешь, Марфуша, поговорю с братом, чтобы твоего обидчика наказали...
Марфа вдруг с диким ужасом вскочила на постели, сорочка соскочила с плеча, испуганная красавица всплеснула руками и умоляюще смотрела на Николая Тургенева.
– Что вы, барин, какой же Александр Иванович обидчик, нешто он может меня обидеть. Только надоела я ему, я сама виновата.
Покраснев до корня волос, Николай Тургенев отворил дверь и медленно поднялся по лестнице.
Прошло две недели. В Царском Селе в кабинете Александра I происходил короткий разговор, все более и более отрывистыми фразами сыпал царь. Тщетно его прерывал Сперанский.
Вернувшись в Петербург, Сперанский получил пакет с предписанием выехать немедленно в Нижний Новгород и там ждать императорского указа. Кибитка с жандармом, не давшим даже собраться, приняла его в свою темноту. Не глядя на вечернее время, на ночь, Сперанский выехал. Карамзин оказался прав.
В самом начале мая, уже к тому времени твердо решившись начать борьбу с рабовладельческой Россией, Николай Тургенев выехал из Москвы и седьмого числа был в Петербурге. «Опыт теории налогов» был началом этой борьбы. В этом финансово-экономическом исследовании молодому Тургеневу хотелось показать, до какой степени гибельна крепостная система для всех сторон государства. Получил назначение в Комиссию по составлению законов. Четырнадцатого мая писал в дневнике:
«Час от часу более удостоверяюсь, что мне надобно оставить отечество, которое так люблю и для которого так бы охотно всем пожертвовал бы; но тьма препон, невозможность с моей стороны быть полезным заставляют более и более знакомиться с мыслью разлуки. Написал брату просьбу выслать в Петербург геттингенские тетради».
Александр Иванович приехал сам. Зашел к брату на полчасика. Семен привез тючок с тетрадями. Александр Иванович, укоризненно качая головой, говорит:
– Дорого стоила твоя затея – груз тяжелый.
Николай Иванович нахмурился и ничего не ответил, подумав: «Вижу, ты малым детушкам не родной отец». Скупость брата давала себя чувствовать. На месте прежней откровенности в отношении их стояла ледяная стена, и уже ничто не могло ее устранить.
Молодой дворянин, вернувшийся из западных краев, во многих возбуждал любопытство. По странному противоречию в наиболее мрачные дни румянец играл на щеках Тургенева, глаза блестели, улыбка холодная и слегка насмешливая казалась обязательной и играла на тонких губах. Все это был блеск молодости, нисколько не отвечавший мрачности внутренних настроений Николая Тургенева. Он неохотно шел на новые знакомства, он не был падок на впечатления. Кроме того, был недостаток, обращавший на него внимание в те роковые минуты светской жизни, которые состоят в движении от двери гостиной к креслу хозяйки: блистательная красота лица и слишком заметное прихрамывание. Гости смотрят не на лицо, а на ногу. Молодые женщины и девушки думают: «Он не может танцевать». Все это окрашивает последующий час пребывания в свете. Но гораздо того сильнее было ощущение другого контраста: Германия, Франция, Швейцария и Италия давали впечатление большой старинной культуры. Из этой культуры вырастали, как плоды на огромном дереве, мысли лучших учителей Геттингена, из них росли на полках европейских библиотек прекраснейшие творения человеческого ума. Здесь, в Петербурге, и в Москве все поражало дикой грубостью. Дворянин, обладающий всем, кроме ума и образования, чиновник, живущий лишь мелкими малоблагородными побуждениями, своекорыстие властей, доходящее до бесстыдства, – все это чувствовалось Тургеневым с невероятной остротой. Минутами, возвращаясь к себе на Морскую и оставаясь один, Тургенев чувствовал, что задыхается в атмосфере мелких дел и фальшивых людей. Одних он не любил, других он сожалел как жертву.
Двадцать пятого мая записывал в дневнике: «Мысль о несчастном состоянии большей части людей в России, которая не выходит из моей головы, много действует на образ мой мыслить и многое заставляет презирать. Хорошо, что я хоть презираю подлинно достойное презрения каждого, хотящего размышлять».
Стояло чудесное петербургское лето. Бледно-голубое небо отражалось в каналах. Сфинксы с золотыми крыльями встречали прохожих на мостах через каналы. Дворцы, церковные шпили с ангелами на крестах четко рисовались в ясном и синем воздухе. Нева была спокойна как зеркало. Молодая, незапыленная зелень кидала прозрачную тень на дорожки. Не ветер, а какое-то прохладное дыхание с легким шелестом неслось по аллеям петербургских садов. Зеленые и золотые солнечные блики перебегали при этом по мрамору статуй. Резвились дети по аллеям Летнего сада. Облачко лежало тенью по огромному простору Марсова поля. Корабли-гиганты, оснащенные белоснежным парусом, неподвижно стояли у гранитных стен Невы. Чайки садились на мачты, и солнце золотило реи. Страшно тянуло вдаль при виде этих кораблей.
Николай Тургенев сторговался с вольным ямщиком и поехал в Царское Село. Через несколько часов он сошел около лицея и спросил старого дядьку в мундире и, несмотря на июнь месяц, в валенках, где живет профессор Куницын.
– А вот они сами, – прошамкал тот и указал на круг около фонтана, где на низкой каменной скамье сидел человек с острыми чертами лица, большим лбом и волосами, откинутыми назад. Узнал Тургенева по походке. Бросил шляпу на скамейку, побежал и обнял. Куницын с жадностью расспрашивал о Геттингене.
– Сумеем ли мы, – говорил он, – внушить к нашему лицею такую же любовь, какую мы сами питаем к Геттингену. К счастию, здесь мы преподаем свободно и даже, кажется, слишком. Молодежь, особенно стихотворцы, вроде вон того, курчавого, – Куницын указал рукою на белокурого мальчика с толстыми губами, – племянника твоего приятеля – Василия Пушкина, беду наделать могут своими стишками. С того дня, как кончилась карьера Сперанского, каждый новый день приносит перемену. Император уже не мечтает быть республиканским царем, уже и о конституции думать перестали. Аракчеев ведет линию на голое тиранство, и неизвестно, что будет завтра. А крестьян, даже государственных, то есть как будто защищенных от произвола помещиков, как скот перегоняют с места на место. Сколько народу недавно полегло при переселении крестьян новгородских и вологодских на Урал в распоряжение горнозаводчика Яковлева. Настоящие были сражения с окопами и редутами, с правильным ведением войны.
– Падение Сперанского и его казнь, – говорит Тургенев, – которая страшнее смерти, делает мало чести виновникам его возвышения и падения. Во всем этом деле нет ни осторожности, ни порядка.
– А я слышал, – сказал Куницын, – о шумном твоем успехе, уверяют, что ты прямой заместитель Сперанского.
Тургенев вздрогнул и нахмурился.
– Не собираю молву о себе, – сказал он. – И единственно из тревоги спрашиваю: что ты слышал?
– Да ведь ты третьего дня был на приеме у министра?
– Был. И вышел rempli d indignation[26] – сказал Тургенев, переходя на французский язык, так как позади скамейки появился тот же дядька, – исполненный презрения в отношении к тем, которые там рассуждали, и с горячим сожалением ко всей огромной массе населения, на которую распространяется влияние министров. Мне жаль миллионов людей. Чувствую тоску в сердце и стремление отдать за них все силы. Но все дело в том, что внутреннее управление государства в большом беспорядке и всего более заметен беспорядок в Петербурге.
Куницын посмотрел на Тургенева исподлобья, помолчал и затем произнес:
– Ты словно отравленный, не узнаю в тебе прежнего Тургенева. Тебе надо принять участие в больших делах, иначе твои силы без применения сожгут тебя самого. Бери дела, соответственные твоему кругозору, и немедленно принимайся за деятельность, иначе будет тебе очень плохо.
– Я это знаю, – сказал Тургенев, – но ты знаешь мой характер. Выбрав, я не должен отступать. Ложный шаг заведет меня очень далеко. Поправить будет невозможно. Я не боюсь за себя, но я боюсь, что избранный путь ошибочен. И тогда я отвечаю перед братьями по духу, перед всем орденом за израсходование себя не по назначению. Ответственность нравственная тяжка. Вот почему мои колебания и моя скука: я – человек и потому томлюсь.
– Царь тебя не призывал?
– Александр сейчас в Вильне. Его приняли тамошние масоны, и не знаю, что из этого выйдет.
– Возможна ли война с Францией? – спросил Куницын.
– Она неизбежна и может вспыхнуть в любую минуту.
Куницын встал. Крупные капли пота падали у него со лба. Казалось, он изнемогал под тяжестью какой-то страшной мысли. Тургенев продолжал:
– В нашем Геттингене я при размышлениях о войне с Францией питал детскую уверенность в победоносности войны, теперь я думаю как раз обратное.
С Куницыным вместе приехали в Петербург. Николай Тургенев застал на столе московскую почту. Полное смятения письмо брата Александра. Младший брат уехал уже два месяца. Почта бездействовала, и последнее письмо из Симбирска было в марте. Сергей уехал почти тайком учиться в Геттинген по примеру братьев. «Что с ним теперь, с этим неблагоразумным мальчиком? Если уж идти по стопам братьев, то прежде всего необходимо обзавестись их осторожностью и благоразумием».
– Нашли время, когда посылать мальчишку! – вдруг переходя от осторожности к благоразумию, закричал Николай Тургенев, скомкал письмо и хотел его разорвать. Толстая синяя бумага не поддавалась. На пальцах и ладонях образовались красные рубцы.
На холме, недалеко от берега Немана, в черном польском плаще, с подзорного трубою в руках ходил у костра невысокий офицер. Поодаль стояли генералы, среди них высокий, стройный, блестяще декорированный понтонер Эблэ. Изредка, принимая короткие сообщения солдат, приезжавших на взмыленных лошадях, Эблэ подходил к офицеру в польском плаще и, вскидывая руку под кивер, докладывал коротко и отрывисто. Это было двадцать третье июня 1812 года. Наполеон в польском плаще сам руководил работами понтонеров. В два часа французские инженеры навели три моста, и беспрерывным потоком после этого в течение трех суток по этим понтонам шли четыреста тысяч людей, стучали копытами лошади, и гремели тысячи орудий, вдавливая колесами утлые понтоны, и гремя выкатывались на восьмерках лошадей по хрящу каменистого литовского берега. Так начался Великий северный поход. Эта армия быстро захватила западные города и с молниеносной быстротой шла к Москве. Москвичи не верили в то, что столица будет сдана. После Бородинской битвы, после совета в Филях дело определилось. Но задолго до того московская знать учуяла недоброе. Могилевские, витебские и минские помещики семьями в старинных дормезах и поодиночке в зимних кибитках двигались на север. Они сначала наводнили Москву своим скарбом, своей польской речью, своим украинским говором, скользившим на поверхности общерусской дворянской речи. Они-то и посеяли неуверенность в робких сердцах. Они рассказывали, как фарнцузские якобинцы из армии Наполеона раскидывают листовки крестьянам и заявляют по деревням, что настало время освободиться от помещичьей власти. Помещики рассказывали, что крестьяне совершают порубки помещичьих лесов, что правильное лесное хозяйство Платеров сильно пострадало оттого, что саженый, редкий и холеный лес сводят и рубят для нужд военных и крестьянских одновременно. Этот Наполеон – сущий якобинец: он всюду несет за собою заразу бунта и яд революции.
Слыша это, москвичи с испугом загружали сундуки, готовили возы и, оставляя «верных» людей в старинных дворцах, уезжали в дальние деревенские усадьбы.
Но вот Наполеон в Москве. Ростопчин затевает пожар. Москва горит, и бедный Николай Тургенев не выходит из панического состояния, бродя по пустынным улицам северной столицы.
– Две головы российской державы, две орлиные головы двуглавого орла – Москва и Петербург, – говорил адъютант Новосильцева. – Одна уцелела и другой поможет.
– Великий тактик и стратег Витгенштейн отрезал Бонапарту дорогу на Петербург, – говорил сам Новосильцев.
Бродя по печальным улицам со щемящей тоской в сердце, Николай Тургенев чувствовал, что попал в какую-то морщину времени и что нужно собрать все силы для того, чтобы не растерять надежд. Петербург его холодил, но и успокаивал, хотя при мысли о том, что нельзя вот завтра, как прежде, сесть в почтовую кибитку и ехать в Москву, он испытывал состояние, похожее на чувство инвалида, в первые дни забывающего, что ему отрезали ногу.
Почта совершенно расстроилась. У державы выели сердцевину, и вместо двенадцати почтовых трактов, скрестившихся в Москве, бойко бегали тройки, одиночки и гуськи вдоль замерзшей Волги, по Шелони, по Ловати, по северным рекам и повыше Твери выезжали на старую, укатанную петербургскую дорогу. Там полосатые верстовые столбы с черным двуглавым орлом, покосившиеся и старые, говорили об императорском тракте, о «большой дороге к Северной Пальмире великой и могучей России». Ямщики, крутя кнутом над головою, свистали и пели многоверстные унылые песни. Фельдъегери с застывшими глазами, в башлыках и тулупах, мчались с казенными пакетами, которые «дороже человеческой жизни».
«Грустная эта Россия», – думал Тургенев и завернул на Фонтанную. Там в небольшом кружке друзей расхаживал перед камином и грелся Николай Михайлович Карамзин; размахивая руками, он рассказывал о своих впечатлениях от Нижнего Новгорода.
– Греюсь, батюшка, греюсь, – сказал он Тургеневу. – Нынче только приехал из Нижнего – это и каторга, и ссылка, и эмиграция – все что хочешь! Томился я там безделием и застывал в конуре, как собака. Подумай только, вся богатая Москва там – Римские-Корсаковы, Апраксины, Бибиковы, там два старика Пушкиных – Алексей и Василий, там Малиновский, Бантыш-Каменский и Муравьев, там Батюшков, там Дружинин со своим англичанином, двумя гувернантками и шестью собаками. У Архаровых «роуты» не хуже московских, но квартер нетути; леса кругом, а дров мало. Город хороший, от Коромысловой башни за Волгу верст пятьдесят видно. Но город маленький, и всех москвичей не поместить.
– А как Василий Львович? – спросил Тургенев.
– Василий Львович пиитствует, но живет в мужицкой избе, ходит по морозу без шубы, изо дня в день на чужом рубле. Ходит с покрасневшим носом между телег и отпускает французские каламбуры. Я уж ему говорю: «Ты бы от этого наречия поостерегся», а он, как нарочно, у Архаровых ни слова по-русски не скажет. Московские франты и красавицы толпятся на площади перед собором, между телег и жалких извозчичьих колясок, поминая Тверской бульвар почти что со слезами. Шутка сказать, по какой непролазной грязи приходится устраивать променады. У Архаровых Василий и Алексей Пушкины едва не передрались: начались разговоры о псовой охоте, перешли на Кутузова. Любовь к отечеству у всех на устах пылала. Красавицы прыгали во французских кадрилях до обморока, а Василий Львович, тыча пальцем в своего всегдашнего врага Алексей Михайловича Пушкина и рассказывая сам о своих потерях книг, экипажей и всего состояния, упрекал Алексея в том, что для него мало разницы – утеряна Москва или не утеряна, что-де Алексей на Тверской да на Никитской играл в бостон да в вист, а в Нижнем уж тысяч до восьми выиграл. Ему мало разницы! Только кричать в Нижнем стал больше да курить табаку стал вдвое больше прежнего. На то ему Алексей давал литераторскую отповедь: «Ты, говорит, дражайший однофамилец, слова по-русски сказать не умеешь, а я считаю, что российская словесность куда преизряднее французской». Опять начались споры. Василий Львович сел на своего конька и стал доказывать преимущество французской словесности, а чтоб уязвить Алексея, читал по общей просьбе свое обращение к нижегородцам:
Веселья, счастья дни златые,
Как быстрый вихрь, промчались вы.
Примите нас под свой покров,
Питомцы волжских берегов,
Примите нас, мы все родные,
Мы дети матушки Москвы.
Прочтя эти стихи, Карамзин вдруг сам расчувствовался, вынул платок, смахнул слезу. Сел в кресло и произнес:
– Грустно на сердце. Тоска томит и гложет. – И прозрачные, спокойные слезы ручьем полились у него по щекам. Голова его держалась спокойно. Он словно показывал свою чувствительность. Правильные черты лица нарушались только слегка опущенными углами губ, и хинная горечь улыбки отравляла самоуслаждение этих слез.
Петр Андреевич Вяземский, потягивая дымок из длинного чубука, проговорил:
– Ну, ну, довольно, расчувствовался. Побыл бы хоть пять минут в этом аду кромешном, и плакать и тосковать перестал бы.
Тургенев попросил Вяземского рассказать об этом «кромешном аде». Вяземский спокойно, привычной речью, плавно, закругленно и красиво рассказывал о Бородинской битве, где он был чуть ли не единственным штатским человеком, приехавшим верхом, в шляпе, в панталонах со штрипками и в сером рединготе. Под ним была убита лошадь, и он стал пешком ходить от батареи к батарее, ничего не понимая и не будучи в силах разобраться, где русские, где французы. Ярче всего ему запомнился эпизод, когда молодой Щербатский приехал непосредственно из главной квартиры к Багратиону, чтобы прямо попасть на линию огня. Багратион посмотрел ему на грудь и сказал:
– Ты штабной?
– Так точно, ваше сиятельство!
– Прислан для награды?
– Так точно, ваше сиятельство!
– Знаем мы, – заговорил Багратион. – Какая твоя очередная?
– Станислав второй степени.
Багратион вынул книжку, написал несколько строк, вручил Щербатскому и сказал:
– Получай! Налево кругом – марш и чтоб духу твоего здесь не было!
Щербатский прочел представление к награде за немедленный отъезд с линии огня. По-детски обрадовался, сделал под козырек и удрал.
Тургенев нахмурился. Карамзин перестал плакать.
– Однако, – сказал Карамзин, – поступок не дворянский. Тоже и Багратион твой хорош! Поговаривают, что уж недолго осталось Наполеону быть в Москве, что Москва сильно погорела, но толком узнать ничего нельзя.
Вошла старушка Талызина, предложила всем сидевшим чаю и сказала:
– Сейчас Мишенькин денщик пришел, Мишенька – племянник мой – Митропольский приехал из армии и прямо, как прописался у заставы, поведен был во дворец. Денщик пришел, а Мишеньки все нет. Подождем, – вероятно, важные вести.
И пока пили чай и развертывали ломберные столы, готовясь играть, старушка нетерпеливо посматривала на часы. Ее ожидание увенчалось успехом гораздо раньше, чем она сама ожидала. Свеженький и опрятный офицер, позванивая шпорами и отряхая снег, появился в вестибюле. Старушка бросилась ему навстречу, и, скидывая шинель на руки денщику, Мишенька согнулся, чтобы поцеловать ручку у низенькой старушки тетки.
– Важные вести, тетушка, – сказал он по-французски. – Генерал Милорадович послал меня к главнокомандующему, а тот с депешами – сюда. Наполеон покидает Москву.
Все вскочили. Карамзин молитвенно поднял руки к небу. Вяземский перекрестился. Старушка плакала, не выпуская племянника из объятий и гладя его по голове.
– Тетушка, я с утра ничего не ел. Дайте же мне хоть выпить чаю, – заявил молодой курьер.
– Ах, что же я, – всполошилась Талызина и вышла из комнаты.
Присутствовавшие обступили Митропольского. Пользуясь общей суматохой, Тургенев вышел и направился на Литейный проспект в дом, где с двенадцатого июня 1812 года проживал уже совершенно легально опальный германский министр Генрих Фридрих Карл цум Штейн.
Тургенев был немедленно принят. Старик, высоко подняв брови, не без некоторой иронии смотрел на своего взволнованного посетителя, и так как Тургенев молчал, то он спокойно произнес первый:
– Ну, что же, дорогой геттингенец, наш общий друг не выдержал московского холода.
– Вам уже известно? – спросил Тургенев.
– Да, мне это известно с утра, – сказал Штейн. – Теперь все зависит от того, хватит ли у этого «умного умника» военного такта, чтобы избрать подходящий обратный путь. Если он пойдет на Украину, то долго придется с ним возиться. Будем надеяться, что не он будет выбирать дорогу. Если он пойдет на Смоленск, то потеряет армию и попадет в плен. Живя в Петербурге, вы представить себе не можете, что представляет собою полоса в три тысячи ярдов шириною, по которой шли его войска. Это мертвая, безлюдная пустыня. Только бы в ослеплении он выбрал эту дорогу, остальное все сделает природа.
Тургенев склонил голову.
– Когда бы ни слушал я вас, дорогой барон, ваш гений меня всегда восхищает. Вы говорите, как самый блестящий мудрец Европы.
– А вы говорите совсем ненужные фразы, добрый друг. Но, во всяком случае, уверен, что вам скоро представится новый случай побывать в Европе, в Европе разумной, освобожденной от этого чудовища, которое украло человеческую свободу.
– Я был бы счастлив быть вашим спутником. Близок день, когда ваши права будут восстановлены.
– Вы будете моим спутником, – сказал Штейн и открыл стеклянный ящик с настоящими гаванскими сигарами. – Вот самое большое лишение, которое не могу простить я Наполеону. До войны ни один американский корабль не мог войти в Балтийский порт без того, чтобы не вызвать дипломатического скандала. Агентам Бонапарта всюду чудились английские товары.
Сидели молча и курили, пуская кольца голубоватого дыма. Огромная черная кошка с разными глазами зеленого и красного цвета поднялась на диване, выгнув спину, и стала потягиваться, царапая кожаную обшивку.
– Долой, Мефисто, – крикнул Штейн.
Кошка прыгнула к нему на колени. Старик гладил пушистую спину, искры, потрескивая, вонзались в стальной перстень с Адамовой головой на безымянном пальце левой руки.
– В четверг у меня соберутся вольные каменщики, – сказал Штейн. – Вам надлежит быть. Собрание секретное. Войдете с черного хода в семь часов вечера. Перед дверью наденете маску не для ритуала, а из уважения к императорской крови.
Тургенев слегка побледнел, быстро встал и простился.
Великий князь Константин Павлович в белой шелковой маске был всеми немедленно узнан. Не так легко всем остальным было узнать друг друга. Хуже всего, что не было Штейна. Наследник болтал без умолку. После песни «Все мы братья» он говорил только один, говорил о том, как успешно преследуют Наполеона, что близок день, когда русские войска вступят в Европу по следам его тающей армии, что всюду наперерез беглецу высланы разведывательные отряды, что царь задался целью перестроить Европу на началах религии и почтения к власти, что главным министром всех европейских провинций назначается барон Фридрих цум Штейн.
Ужинали, пили рейнские вина, потом снова пели и поздно разошлись, братски пожимая друг другу руки, делая вид, что никто никого не узнал.