– Ничего, пусть он будет моим соседом, – сказал он громко.
Приключение закончилось сдачей шуцману молодого человека, производившего прекрасное впечатление, ражим парнем, принятым за бандита. С момента этого происшествия сонливая вялость овладела Николаем Тургеневым. С ослабленным пульсом и веками, которые почти не держались на усталых глазах, он, поминутно вздрагивая и просыпаясь, продолжал путь, пропуская очередные остановки, почти не принимая пищи и чувствуя в короткие промежутки, проводимые без сна, приливы страшной тоски.
Дневник Н И.Тургенева.
"С.-Петербург, 7 ноября. Я не записывал того, что я чувствовал при въезде моем в Россию и во время пребывания моего в Москве и здесь. Но чувства сии сильно запечатлелись в душе моей. Все, касающееся до России в политическом отношении, то есть в отношении к учреждениям и управлению, казалось мне печальным и ужасным; все, касающееся до России в статистическом смысле, то есть до народа, свойств его и т. п., казалось мне великим и славным; конечно, климат и не таковое инде благосостояние народа, каково бы оно быть могло, делают в сем последнем исключение. Порядок и ход мыслей о России, который было учредился в голове моей, совсем расстроился с тех пор, как заметил везде у нас царствующий беспорядок. Положение народа и положение дворян в отношении к народу, состояние начальственных властей, все сие так несоразмерно и так беспорядочно, что делает все умственные изыскания и соображения бесплодными. С тех пор как я здесь, замечания мои привели меня к еще более печальным результатам. Невыгода географического положения Петербурга в отношении к России представилась мне еще сильнейшею, в особенности смотря по нравственному отдалению здешних умов от интересов русского народа. Все сие часто заставляло и заставляет меня сожалеть, что я не искал остаться в чужих краях, то есть в Париже; но идея жить в чужих краях делается мне час от часу более знакомою. Бросить все, отклонить внимание от горестного состояния отечества, увериться в невозможности быть ему полезным, – вот к чему – думаю я часто – должно мне стремиться. Посвятить себя на службу не стоит труда по причине малой возможности быть полезным так, как бы мне хотелось. Приятностей жизни здесь нет, да я начинаю уверяться, что и нигде их для мыслящего человека не существует. Живя в Париже, можно воображать по крайней мере, что живешь и наслаждаешься жизнию – в других местах и сего утешения иметь невозможно. Занятия здесь по службе, сколько я предвижу, не могут быть достаточными, pour absorber l ame et le coeur[29]. Что делать? Молчать и жить, почитая себя машиною. Но зачем душа всегда желает перемен, желает лучшего и видит даже возможность сего лучшего? Зачем сердце не довольствуется собственным благополучием? Зачем оно предпочитает сему благополучие других?"
Не сразу и как-то медленно происходили встречи с друзьями. В отличие от прошлых лет не было сердечности и простоты. Улетучилось в пространство какое-то теплое вещество. Казалось Тургеневу, что надо всей землей индевеет зимний сумрак, зябнут мысли и зябнет сердце. Сам не зная как, стал работать над планом полного преобразования России. Он пишет «План реформ на двадцать пять лет». Каждая часть плана осуществляется в одну пятилетку; в течение пяти пятилеток мир должен увидеть новую Россию. Но с чего нужно начать первую пятилетку? С подготовки человеческого материала. За пять лет отборная молодежь должна обучиться и детально разработать план финансов и народного хозяйства и приняться за его осуществление.
По вечерам перечитывая этот план, Николай Иванович самого себя считал наивным, но потом им овладевало бешеное, чисто тургеневское упорство, и он снова принимался за пересмотр и разработку деталей.
Посещал литературное содружество «Арзамас». Нащупывал почву.
Двенадцатого ноября писал:
"Вчера был я при заседании «Арзамаса». Ни слова о добрых намерениях сего общества. После заседания говорил я с Карамзиным, Блудовым и другими о положении России и о всем том, о чем я говорю всего охотнее. Они говорят, что любят то же, что и я люблю. Но я той любви не верю. Что любишь, того и желать надобно. Они желают цели, но не желают средств. Все отлагают – на время; но время, как я уже давно заметил, принося с собою доброе, приносит вместе и злое. Вопрос в том: должно ли быть, что желательно? Должно. Есть ли теперь удобный случай для произведения чего-нибудь в действо? Есть; ибо такого правительства или, лучше сказать, правителя долго России не дождаться".
Воспитанник Лагарпа, друг Чарторыжского, проповедник либеральных идей, мог ли Александр 1 не откликнуться на призыв такого человека, как Тургенев? Очевидно, не мог, очевидно, законченный план новой России встретит его поддержку, если в числе первых актов Александра в 1816 году было назначение Тургенева помощником статс-секретаря Государственного совета.
Жили с братом Александром Ивановичем в его казенной квартире на Фонтанке в двадцатом номере, прямо против Михайловского замка, в третьем ярусе. Во втором ярусе жил министр просвещения и духовных дел, при коем состоял Александр Иванович.
На третий ярус взбегал по лестнице, шагая через четыре ступеньки, оттопыривая верхнюю губу на каждом прыжке, белокурый, с огромными голубыми глазами, только что кончивший лицей Александр Пушкин, стучал бешеными ударами в дверь и, уже в прихожей наполняя воздух шумом, смехом и остротами, врывался к хозяевам. Он был всеобщим любимцем. Он был так беспечен, так восприимчив ко всем явлениям жизни, так отзывчив на всякий отзвук явлений, что всюду, куда он приходил, он перестраивал мысли, разговоры, чувства и настроения. Два места любил он в те дни: кабинет Тургеневых, где можно было, лежа на большом столе для книг, писать стихи, петь и читать; невзирая на уговоры братьев, мешать им как угодно, декламировать, присев на стол и закинув ногу на ногу, оду «Вольность», написанную однажды на этом самом столе, и без конца слушать разговоры старших друзей. Здесь, в этом кабинете, в этих комнатах, как ему казалось, выковывались идеи нового века, создавались проекты новых цивилизаций, слышались отзвуки лучших культурных эпох. Катенин спорил с Вяземским о драматургии, Карамзин и Жуковский замолкали внезапно, когда звучные пушкинские строфы останавливали общую беседу.
Второе место – вход в Зоологический сад в час закрытия. Красивая билетчица подсчитывает последние алтыны и кредитки, потом, накинув легонькую мантилью на плечи, берет Пушкина под руку и садится с ним в экипаж.
Вяземский об этих проделках писал не без горя Тургеневым.
Куницын, Орлов и офицерство, приверженное новым идеям, были постоянными гостями дома на Фонтанке.
Насколько трудна была петербургская обстановка царской России для одного брата, настолько она была легкостью и приятностью для другого. Александр Иванович купался мыслью и нежился умом в беседах с просвещеннейшим дворянством. Снисходительно относясь к пушкинским шалостям, он считал Пушкина чуть ли не воспитанником своим. Будущее казалось ему прекрасным.
После первых столкновений с Александром на почве сомнений разговоры Николая стали более сдержанными, и в скором времени доверчивость между братьями уступила место традиционной официальной почтительности и традиционным семейственным чувствам. А между тем для сомнений Николая Тургенева возникало все больше и больше настоящих поводов. Чувство недоверия к словам Александра I охватывало наблюдательного Николая Тургенева все чаще и чаще при столкновении с делами. Слово настолько расходилось с делом, что это могли бы заметить и другие, если бы хотели, но уж слишком многие, уставши от войн, ушли и от либеральных идей. Николаю Тургеневу пришлось искать иные человеческие группы, а эти поиски требовали времени.
Ласковость Александра I была пленительна. Жестокость Аракчеева внушала всем ужас. Александр и Аракчеев были неразлучными друзьями. Можно ли жить при таком противоречии и не видеть его? Николай Тургенев изнурял себя непосильной работой в департаменте, стремясь изучить финансовое состояние страны, и эта мучительная работа в ночные часы, когда уходили последние гости, когда на письменном столе догорала четвертая смена свечей, когда вороха бумаги, начиная от докладных записок и простых человеческих документов, доверху наполняли письменный стол, подтачивала его богатырское здоровье. Как часто встречал он наступление бледного туманного дня в Петербурге. Светлела узкая полоска над шторой, нагорали и оплывали свечи. Погасив их, Тургенев пил кофе и шел в Государственный совет.
В один из таких дней, под влиянием неожиданного импульса, встретив Аракчеева в пустынной галерее, остановил его словами:
– Алексей Андреевич, в Лондоне есть должность генерального консула не столь для защиты русских граждан, сколь для изучения тамошней жизни и торговли. Вы сейчас идете к государю, доложите мою всеподданнейшую просьбу о назначении в Лондон.
Аракчеев просиял улыбкой. Этот либеральный барин, переставший быть россиянином, вскормленный европейскими мыслями, вдруг обращается с просьбой к нему, Аракчееву!..
– Беспременно скажу, Николай Иванович. В совете буду в два часа пополудни и ответ его величества передам.
Ответ был отрицательный. Александр внутренне разгневался, думая, что Тургенев замышляет побег. Через секунду с веселою улыбкою сказал:
– Скажи ему, Алексей Андреевич, что место это ниже его и вдобавок там мало жалования.
Аракчеев передал в точности. Тургенев горестно опустил голову и, отходя с прихрамыванием по паркетам залы, произнес словно про себя:
– Не жалования ищу, а полезной должности.
И эти слова были переданы царю. У Александра I были приступы сентиментальной восторженности. Слова Тургенева показались ему отзвуком его собственных розовых мечтаний «о полезной царской должности в Российской республике». Умилившись собственной чувствительности и не задумываясь над нелепостью этой мысли, Александр просил передать Тургеневу свое чувство восхищения этими бескорыстными словами.
В столовой Александра Ивановича в восемь часов вечера собрались к чаю все три брата по случаю приезда из деревни Катерины Семеновны. С матерью не виделись давно, и встреча была не из приятных. Катерина Семеновна стала стареть. Она ласково посматривала только на одного Сергея, без умолку болтавшего о парижских приключениях воронцовского корпуса, при котором он состоял штатским секретарем, вернее комиссаром по гражданским делам. Катерина Семеновна, перебивая его неоднократно, говорила, что жалеет о прихоти покойного Ивана Петровича, давшего всем троим своим детям заграничное образование.
– Вы и сейчас геттингенские студенты, а не российские дворяне; подождите, скоро будет конец вашему либеральному душку. За вас примутся, как и за других.
Николай хмурился, не произнося ни слова. Катерина Семеновна делала все, чтобы отравить встречу с сыновьями сварливым тоном и брюзжанием. Она обвиняла их во всех политических горестях Европы и во всех собственных помещичьих неудачах.
– Жаль, что не могу вас ни выпороть, как прежде, ни надрать вам уши, – с Волги до вас не достанешь; хоть уши у вас выросли ослиные – через стол рукой достать можно.
Николай Тургенев сделал вид, что он не слышал материнского обращения. К тому представился хороший предлог. Пришел почтальон с рекомендованным письмом на имя Николая Ивановича. Прочел, порвал письмо. Лоскутки бумаги положил в карман.
"Надо ехать в Москву. Подпись на вызове С и Б – Союз благоденствия созывается для обсуждения вопроса о закрытии, о прекращении своих действий. На душе тревожно".
С ловкостью опытного дипломата перевел разговор на тему о симбирской ткацкой фабрике, и через десять минут Катерина Семеновна, сама того не зная, с головой выдала себя как виновницу всех неполадок и неурядиц на фабрике.
«Так, матушка, – подумал Тургенев, – придется завтра же мне выехать в Москву, а оттуда поневоле съездить в Тургенево».
В Москву запоздал на три дня и едва успел переговорить с возвращающимся обратно Трубецким. Вечер провели вместе, твердо порешив на обломках развалившегося московского общества устроить новое в Петербурге Северное общество.
В Симбирске картину застал ужасающую. На тургеневской фабрике крестьяне работали посменно – как фабричные и как отбывающие барщину в поле. Катерина Семеновна, казалось, нарочно сделала все, чтобы создать нечеловеческую жизнь своим крестьянам. При громадном напряжении труда, при разбросанности сил на полевых работах и на ткацкой фабрике, имение не давало прибыли, а фабрика работала в убыток. Катерина Семеновна во всем обвиняла «проклятых мужиков». «Проклятые мужики» стонали и гнулись, но поправить хозяйского дела не могли, несмотря на сложную табель взысканий, которые все состояли из разных видов порки. В первый день неожиданного приезда первое впечатление – четырнадцать человек по очереди под розгой на фабричном дворе. Крестьяне со страхом ожидали новых распоряжений приехавшего барина. Но барин никого не взыскал, ни на кого не накричал, никого не поставил в рекруты не в зачет. Тогда испуг крестьян сделался всеобщим. Они привыкли к тому, что барыня распалялась яростью и гневом, и обильные связки лозинок расходовались после этих вспышек гнева в непомерном количестве. Если в данном случае приезд барина сопровождался перерывом наказаний обычного свойства, то, значит, он выдумал нечто такое, от чего волосы должны стать дыбом.
Зловещий барин, хмурый, хромой на левую ногу, с недовольным видом ежедневно выезжал в поле, ходил по деревне и по двенадцати часов сряду не выходил из помещения фабрики. Наконец роковой день наступил. Приказано было в воскресенье, после полудня, собраться всем мужикам на фабричном дворе. Надели чистые рубахи, поплакали по домам и, почти прощаясь с семьями, пошли. Прождали недолго. Барин пришел, опираясь на трость, положил ее на некрашеный деревянный стол, вынесенный из фабричного корпуса, взглянул спокойными глазами на собравшуюся толпу и сказал:
– Фабрика у вас идет плохо. Работы кладете много, а толку получается мало.
– Батюшка, прости! – раздалось с разных концов. – Животы положим, лишь бы тебя не гневить.
Тургенев поднял руку. Лицо его болезненно искривилось. Он покачал головой и с глубокой горечью в голосе сказал:
– Я не о том говорю. С нонешнего дня у вас будет другой управитель, поставленный от меня, как от хозяина. Сегодня же выбирайте трех старост, по одному от цеха, и все непорядки, какие заметите, этим старикам докладывайте. Управитель фабрики есть доверенный от хозяина, а ваши три старика суть ваши защитники. Полевую барщину запрещаю назначать более трех дней в неделю. Ткачи и ткачихи барщину отбывают на фабрике два дня в неделю за жалованье. Понятно ли я говорю?
Никто не ответил. Шепот недоверия и удивления пробежал в толпе. Наконец вышел старик ткач Анисим, работавший на парусных фабриках князя Шаховского, и сказал:
– Ваше превосходительство, премного будем довольны, лучше пять дней работать будем, только не велите пороть.
Краска ударила в лицо Тургеневу.
– Кто приказал? – спросил он.
Молчание крестьян было настолько красноречиво, что Тургенев не переспрашивал.
– Телесных наказаний не будет, – сказал он. – Но не бывает так, чтобы виновных не было. На виновных придется налагать штраф, а размеры его определит ваш выборный фабричный суд. Выбирайте по цехам доверенных людей, поручите им сбор денег на случай чьего-либо несчастья. Я вам помогу как умею.
Гул одобрения пронесся в толпе. Крестьяне зашевелились. Тургенев предложил тут же в его присутствии произвести выборы. Два часа гуторила крестьянская голпа. Через два часа к Тургеневу подошли восемь человек – пять для суда и кассы взаимного вспоможения и трое «стариков», выбранных для защиты крестьянских интересов.
Вечером Тургенев был в Симбирске и из разговора с губернатором с удивлением заметил, что ему, губернатору, известно все до мелочей из происшествия этого знаменательного для Тургеневки дня.
– Опасное вы дело затеяли, Николай Иванович, – сказал старик, проходя мимо Тургенева. – Смотрите, как бы не взбунтовалась вся губерния!
Месяц прошел со дня введения нового управления фабрикой, когда в одно прекрасное утро бубенцы, глухари и поддужный колокольчик возвестили Николаю Тургеневу, сидевшему в старой детской комнате, откуда были видны заволжские леса и степи, что приехала Катерина Семеновна. Гнев ее был безграничен. Она решительно потребовала отмены всех разорительных новшеств, хотя не могла не отметить чрезвычайную чистоту фабричного двора, налаженность в работе и какой-то здоровый и спокойный дух ее крепостных. Эти явления скорее подействовали на нее отрицательно, но решительности ее тона был сразу же дан отпор. «Нашла коса на камень», – говорили мужики, проходя мимо окон и слушая, как из столовой несутся крики и брань Катерины Семеновны и непреклонный, сурово-почтительный, твердый голос ее сына. Николай Тургенев говорил в ответ на бранчливые крики своей матери:
– Матушка, опасайтесь меркантильной заразы. Фабричная затея на принудительной барщине есть дворянская химера.
– Ах ты! – восклицала Катерина Семеновна.
Тургенев, вежливо поднимая руку, говорил:
– Дайте мне кончить, матушка! Я изучал экономику. Я знаю, что купец, устроивший свою фабрику по коммерческому порядку, следственно платящий своим работникам по вольной цене, получает и всегда получать будет более дохода, нежели помещик, у которого на фабрике работают его крепостные люди, без вольной платы.
– Тогда лучше я фабрику закрою.
– Да, лучше закрыть, чтоб не разориться, матушка, – говорил Тургенев. – Но помните, что я уже дал распоряжение о полной отмене полевой барщины. Земледелие в России не делает почти никаких успехов, а состояние наших земледельцев едва ли не то же самое, каково оно было при царе Алексее Михайловиче.
Как ни кипятилась Катерина Семеновна, но повернуть по-своему решение сына не смогла. Закрыв фабрику и отпустив ткачей в деревню, выдав им отпуски на оброк в чужие промыслы, он выехал в Петербург. Сергея уже не было. Александр Иванович отнесся к операциям брата в деревне сочувственно, но без горячности. Да ее и не ожидал Николай от старшего брата. Гораздо более близким ему оказался Сергей. Ему-то он и написал двенадцатого сентября из Петербурга о результатах симбирской поездки:
«Вот тебе отчет о моем путешествии в нескольких словах. Я нашел, что работа крестьян на господина посредством барщины есть почти то же самое, что работа негров на плантациях, с тою только разницею, что негры работают, вероятно, каждый день, а крестьяне наши – только три дня в неделю, хотя, впрочем, есть и такие помещики, которые заставляют мужиков работать 4, 5 и даже 6 дней в неделю. Увидев барщину и в нашем Тургеневе, после многих опытов и перемарав несколько листов бумаги, я решился барщину уничтожить и сделать с крестьянами условие, вследствие коего они обязываются платить нам 10 000 в год (прежде мы получали от 10 до 15 и 16 тысяч). Сверх того, они платят 1000 на содержание дворовых людей, попа и лекаря, с которым я заключил контракт на 2 года... Сверх того, я стараюсь теперь сколь возможно скорее уничтожить существующую у нас там фабрику, на что и матушка согласна. Оброк матушке не нравится».
– Пока солнце взойдет, ночная роса глаза выест, – проговорил молодой офицер, сидя за столом и попивая небольшими глотками красное вино.
– А что б ты предложил, Каховский? – спросил его собеседник Якубович.
– Что я предложил бы? Спрошу тебя, как бы ты назвал тесное содружество людей, вознамерившихся спасти человеческое общество?
– Я назвал бы его Союзом спасения.
– Вот об нем-то я тебе и говорю. Не желаешь ли быть членом оного?
– Всеми помыслами желаю, – отвечал Якубович. – Но что для этого сделать надо?
– Протянуть мне руку в знак согласия.
Якубович положил правую руку на стол ладонью вверх. Каховский пожал эту руку со словами:
– Разве можно обещания улучшенных правлений и чуть ли не республики нарушать так, как сделал это царь? За девятнадцать лет правления его изменились только формы мундиров гражданских. Но посмотри, что происходит! Со дня вооруженного истребления крестьян помещицей Анненковой в Курской губернии недели не проходит без деревенских пожаров. Красный петух гуляет по России. Ни осенний дождь, ни зимний холод остановить его не могут, ибо вместо уничтожения рабства мы видим рабство еще более тяжкое – крестьянин из подневольного холопа превратился в машину. Он свой досуг, свое скудное время отдыха обязан строить по аракчеевскому ранжиру в военных поселениях. Тяжкая работа с плугом и сохою вместо отдыха чередуется с муштрою военного, но, значит, силен гнет, если три года не можем усмирить бунта военных поселенцев Новгородской губернии. На землях Буга вся уланская военная дивизия восстала, а почти на наших глазах военно-поселенцы чугуевских и таганрогских полков прямо пошли на смерть, не смогли вынести тягчайшего ига, о коем не ведали рабы древнего Рима и Египта.
– От красного вина ты красно говоришь, – сказал Якубович.
– А ты для красного словца не пожалеешь родного отца, – возразил Каховский. Что я сказал неверного? Не от красного вина, а от красных кровавых луж, затопляющих деревни военнопоселенцев, болит мое сердце. Смотри, близок час, когда красный фригийский колпак покажется на площадях Петербурга. По Чугуевскому и Таганрогскому делу схвачены и брошены в тюрьмы две тысячи человек, и среди них не только холопы, а пятьдесят шесть офицеров, пошедших рука об руку с угнетенными. Разве это спокойная страна, разве можно задавить миллионы живых людей без того, чтобы они не закричали? А кто главный советчик царский? Образина, нетопырь Аракчеев, нонешний единственный докладчик по делам Комитета министров. Знаешь ты Ждановское дело, как в Комитете министров гладко сначала шла жалоба ждановских мужиков на продажу с раздроблением? Там ведь такое творилось, что волосы дыбом станут. Подумать страшно, что год тому назад это дело начато и еще не кончено до сегодня. Ты поставь себя в позицию мужа, от которого продают жену в другую деревню, в неволю, во время рекрутчины. Что бы ты стал делать? А вот курский помещик это делал и сейчас делает, хотя жалоба на него и лежит в Комитете министров. Хуже всего, что по указу Петра, напечатанному ровно сто лет тому назад, продажа крестьян не только без земли, но и порознь из одной семьи почиталась преступлением, а вот теперь спаситель Европы от варваров сам не может остановить варварских деяний своих разгулявшихся помещиков. Аракчеев даже не докладывает. Царь хмурится при слове «крестьяне».
– Что же, по-твоему, делать надо? – спрашивал его Якубович. – И не пошатнется ли государство от поспешного освобождения крестьян?
Каховский желчно усмехнулся.
– Вопрос твой подобен ребячеству. Не будет ли мне хуже оттого, что мне будет лучше? Прочти «Опыт теории налогов» Николая Тургенева и увидишь, из чего слагается богатство государства. Освободить крестьян выгодно, не только что человечно.
– Тургенев это почти что вельможа? – спросил Якубович. – Будущий министр, как о нем говорят. Знать его не хочу!
– Жаль, – сказал Каховский. – Ты и брата его не любишь?
– А брата терпеть не могу. Он задавил католиков. Правда, хорошо, что выгнал иезуитов, но уж очень он какой-то... не поймешь его, весь чужой, не русский. Тоже, кажется, обременен государственными делами по горло.
– Не русские-то они, пожалуй, все не русские, кроме разве умершего Андрея. Учились они в немецких землях, но знаешь, Якубович, ежели, чтоб быть русским, надо быть хамом, не хочу быть русским.
– Ну, допили вино, я пойду.
– Хорошо, брат, ты ради вина ко мне пришел – мог бы в трактире у Демута напиться.
– Я трактиры получше Демута знаю. Пойдем со иной! Или сыграем партию в шашки.
– А я советую, – сказал Каховский, – в другое пройти место.
Вышли на берег Невы. Неуклюжий широкий пароход Бердовской компании «Елизавета» пыхтел, пробираясь от Биржи к Балтийскому порту. Яркое солнце светило. Нева была спокойна и отражала белесоватое небо. Ярко горел шпиль Петропавловской колокольни, и адмиралтейский корабль на острой золотой игле кунался в синем майском воздухе. Шли молча, каждый неся свои думы. Около Миллионной взвод Семеновского полка, сверкая на солнце гигантскими киверами, прошел словно призрак из племени сказочных гигантов.
Дворцы, немые и таинственные, огромные, как сооружения египетских времен, молчаливо смотрели на Неву, люди казались маленькими, у подъездов и вестибюлей, под колоннами и кариатидами, несущими балконы дворцов, человеческая порода мельчала, и, торжествующе попирая ногой отдельные личности, надо всем Санкт-Петербургом осуществляла свою власть идея императорской России.
– Знаешь, Якубович, – сказал Каховский, – мне недавно шведский адмирал за пуншем сказал, что «Нева» не русское слово: Нью – значит новая, молодая река. Знаешь, конечно, я офицер, мне можно не заниматься науками, однако ж я был у Николая Петровича Румянцева. Старик говорит: «Васильев остров и Петербургская сторона были известны еще старинным новгородцам, и псковская летопись упоминает остров святого Василия и Фомин остров». Я кричал на ухо бывшему канцлеру: «Там, говорю, еще упоминается финский остров Сандуй». А он мне с трубкой около уха, щуря глаз, говорит: «Санкт-Петербург, знаешь, что такое Санкт-Петербург? Город святого Петра, апостола, отверзающего двери ада и рая...»
Александр Иванович Тургенев пробудился от послеобеденного сна. Встал, надел шлафор и мягкие туфли. В устах его звучали слова:
Отуманилася Ида,
Омрачился Пелион.
Спит во мраке стан Атрида.
На равнинах битвы – сон.
Прошел по комнате раза три, подумал: «Что за чудо этот Жуковский? Ведь эти строчки о похоронах Ахилла способны довести до самозабвения».
Где стадятся робки лани
Вкруг оставленных могил.
... ... ...
... ... ...
Ты не жди, Менетий, сына -
Не вернется твой Ахилл...
Раздался стук в дверь. Прихрамывая, вошел Николай Иванович.
– Ecoutez, mon cher, – сказал он по-французски, – je connaissais votre ami Pouchkine, qui vient de disparaitre[30].
Александр Иванович оступился, скинув туфлю и оттопырив большой палец левой ноги, сел, опустив руки по налокотникам большого кресла.
– Как? что? – спросил он.
– Да, да, – сказал Николай Иванович, переходя на русский язык. – В нашей трактирной империи все идет вверх дном: только что успокоились оттого, что хамы и канальи отправили моего единокровного брата и лучшего друга Сережу в Константинополь, где свирепствует чума, а тут еще этого весельчака арапа, не то Ганнибала, не то Пушкина, черт его знает кто... отправили в ссылку на юг. Все для того, чтобы лучшие люди подохли позорной смертью. Объясните мне, пожалуйста, Александр Иванович, что это все значит? Неужели за те стихи, что спрятаны у вас в бюваре?
Александр Иванович ничего не мог объяснить. Он сидел в кресле желтый, с повисшими руками, с отвисшей нижней губой и говорил:
– Сверчок, сверчок, что с тобой сталось? Как я тебя торопил, чтобы ты кончил поскорее «Руслана». О каналья, о сокрушитель сердец, Сашка, Сашка, негодяй, не я ли выполнял все твои прихоти, дарил мои последние деньги всем, кому ты укажешь.
– Ну, положим, Alexandre, деньги у вас далеко не последние!
Александр Иванович успокоился, подошел к письменному столу, вынул листок желтой бумаги и стал читать, пользуясь терпеливым слушанием брата:
Тургенев, верный покровитель
Попов, евреев и скопцов,
Но слишком счастливый гонитель
И езуитов, и глупцов,
И лености моей бесплодной,
Всегда беспечной и свободной,
Подруги благодатных снов!
К чему смеяться надо мною,
Когда я слабою рукою
По лире с трепетом вожу
И лишь изнеженные звуки
Любви, сей милой сердцу муки,
В струнах незвонких нахожу?
Душой предавшись наслажденью,
Я сладко-сладко задремал...
Один лишь ты с глубокой ленью
К трудам охоту сочетал;
Один лишь ты, любовник страстный
И Соломирской и креста,
То ночью прыгаешь с прекрасной,
То проповедуешь Христа.
На свадьбах и в Библейской зале,
Среди веселий и забот,
Роняешь Лунину на бале,
Подъемлешь трепетных сирот,
Ленивец милый на Парнасе,
Забыв любви своей печаль,
С улыбкой дремлешь в Арзамасе
И спишь у графа де Лаваль.
Нося мучительное бремя
Пустых и тяжких должностей,
Один лишь ты находишь время
Смеяться лености моей.
Не вызывай меня ты боле
К навек оставленным трудам:
Ни к поэтической неволе,
Ни к обработанным стихам.
Что нужды, если и с ошибкой
И слабо иногда пою?
Пускай Нинета лишь улыбкой
Любовь беспечную мою
Воспламенит и успокоит !
А труд – и холоден, и пуст.
Поэма никогда не стоит
Улыбки сладострастных уст!