Деятельность Комиссии по составлению законов, заглохшая после ссылки Сперанского, возгорелась благодаря энергии Тургенева. Дважды приехав в Зимний дворец, молодой докладчик входил в кабинет немножечко сухой и пыльный, с запыленной чернильницей, неубранными перьями и большими листами бумаги, на которых сохранились следы многочисленной пробы нового гусиного пера. За большим деревянным столом, покрытым картами со значками и карандашными отметками, сидел офицер с мелкими чертами лица, женственный, с белокурыми редкими волосами и мелкими колечками белобрысых бакенов, с голубыми, жидкими, словно аквамарин, глазами, холодными под нахмуренными бровями, и с чарующей улыбкой тонких, далеко не мужественных губ. Он был занят. Приходилось долго ждать стоя. Потом он начинал говорить, не глядя на вошедшего, и наконец, вслушиваясь в звонкий, отчетливый и спокойный голос Николая Тургенева, словно ловя нотки успокаивающей мудрой деловитости, он, отдыхая, откидывался в кресле, закрывая на минуту глаза, и потом, медленно их открывая, смотрел на Николая Тургенева, спрашивал: «Как твоя фамилия?», рассеянно слушал ответ, брал огромное перо и писал со множеством колечек и виньетов: «Быть по сему. Александр».
– Какая твоя главная задача? – спросил он однажды Тургенева.
– Освобождение крестьян, ваше величество, – ответил Тургенев, глядя прямо и спокойно.
Морщины появились между бровями Александра, а на губах заиграла пленительная улыбка. Александр вздохнул и сказал:
– И моя тоже.
В эту минуту, не забываемую для Тургенева, вдруг из-за портьеры, грузно шлепая по ковру, выступил генерал с оловянными глазами и сизым носом, в серой тужурочке, словно заштатный денщик из крепостных, и только овальный портрет Павла I с брильянтами, висевший на анненской петлице, под лацканом, указывал на то, что это значительная персона. Продев большой палец правой руки под тужурку и придерживая портрет ладонью, Аракчеев, не обращая никакого внимания на Тургенева, заговорил:
– Сжег Москву начисто, ваше величество! Так столицу растрепал, что в пять лет не починишь. Прикажи, государь, министру финансов раскошелиться. – Потом, уставя глаза на Тургенева, продолжал: – Бестужева привезли. Ведь этакий христопродавец, Бонапарту предоставил секретные архивы и сам же признается, что французские бумагомараки писали пашквили и на твою, государь, династию, и на всю историю твоей державы.
– Что ж, Алексей Андреевич, – сказал Александр, – надо будет наполеоновские бумаги отбить. Я слышал, что под Красным великое множество штабных баулов досталось нам. Сколь помню, это тебе все ведать надлежит. А Бестужев зачем в Москве остался?
– Завтра допрошу, ваше величество. Полагаю, что партикулярные были причины. А пуще всего виновато в том заграничное воспитание. Ну, на что Бестужеву, русскому дворянину, обучаться в Европах? – Аракчеев ехидно улыбнулся, глядя на Тургенева, и затем, разводя руками и как бы нечаянно указывая на Тургенева, добавил: – Одно якобинство разводить. Уж будет! Кончать пора!
На губах Александра по-прежнему играла, как солнце, пленительная улыбка.
Звезда Тургенева поднялась высоко. Русский царь вместе с союзными армиями вступил в Европу по следам Бонапарта, который, греясь у камина в Сен-Клу, говорил, к великой досаде парижан: «А все-таки здесь лучше, чем на московском морозе».
Ненавидимый Наполеоном Штейн был назначен министром всех владений, отвоеванных у Наполеона. Каждая страна посылала к нему в качестве представителя своего комиссара. Российским императорским комиссаром при Штейне был назначен Николай Иванович Тургенев за отменное знание законов, уважение гражданской справедливости и либеральный образ мыслей.
"15 октября (1813). Вот уже с неделю как собираюсь в свою дорогу. Барон Штейн сдержал свое слово, и я в полной мере радовался бы сей поездке, есть ли бы не думал, что некоторым образом перебиваю теперешнее мое место, тем более что Сергей идет в военную службу.
Хотя я и весьма рад, что еду, в особенности когда воображение мое хотя несколько разгорячится; но не менее чувствую что-то неприятное, или, лучше сказать, неловкое; и в сем случае утешаюсь только мыслию, что предчувствия дурные часто меня обманывали.
Всего более беспокоит меня опасение быть совершенно лишним для Штейна. Теперь первый раз в жизни чувствую я в себе желание нравиться – в первый раз, ибо я еще до сих пор не старался никому нравиться. И потому боюсь теперь за успех".
Записал эти слова и пошел по Петербургу прощаться. Поздно вечером приехал к другу – Сергею Петровичу Трубецкому, поручику Семеновского полка.
Сергей Трубецкой привстал, слегка накренившись, так как долго не мог оправиться после ранения, и, бросившись навстречу к другу, громко поздравил его с успехом. На голос мужа вошла в комнату Екатерина Ивановна Трубецкая. Красивая француженка, голубоглазая и белокурая, так странно бывшая не под стать сухопарому и долговязому супругу. Мечтательный, безвольный Трубецкой как-то сразу стушевался при появлении этой женщины. Екатерина Лаваль была и умнее его и крупнее характером.
«Единственный ее недостаток, – подумал Николай Тургенев, – это обожание Сергея. Она ему совершенно не подходит, равно как и он ей». За вечерним чаем втроем говорили о самой главной своей тайне. Члены одной и той же масонской организации, Трубецкой и Тургенев затевали большую реформу ложи. Они стремились превратить ее из маленького и стареющего дела в большую политическую конспирацию. Уже удались первые шаги. Возникло Общество русских рыцарей. Вместо прежних мистических отвлеченностей шли разговоры об освобождении крестьян и об установлении конституционального образа правления. Поручик и законовед во всем сходились в области политических вкусов. Екатерина Трубецкая считала дело обреченным на неуспех, и когда двое других друзей – ахтырский гусар Петр Яковлевич Чаадаев и самый младший из их компании восемнадцатилетний Кондратий Федорович Рылеев – говорили с Екатериной Ивановной в отсутствие ее супруга, то все трое соглашались, что вряд ли государь останется при прежнем курсе мнений, что вряд ли следует выступать открыто и явно, но что если дело и обречено на неуспех, то вести его все же надо для того, чтобы даже самый неуспех прозвучал как могучий колокол, способный разбудить страну.
Разговор, по обыкновению всех троих собеседников, велся спокойный и прикровенный, так, чтобы слуги, преданные хозяевам, не оказались случайными предателями.
– Кондратий также едет за границу, получив производство, – сказал Тургенев, – но будет в действующей. Воображаю, как развезет его под конец конная артиллерия.
– Ничего, он человек молодой, и его еще не трепал снаряд, как меня. Пусть понюхает пороху, – заметил Трубецкой.
Тургенев посмотрел на свою укороченную ногу и ничего не ответил.
– Интересно, как скоро будете в Париже, – сказала Трубецкая. – Говорят, Бонапарту удались наборы.
– Все-таки армия его уже не та. Ведь у него каждая дивизия – проходные ворота. Раз до восьмидесяти обновлялся состав. Какая ж это военная семья! Да и обучать рекрутов ему некогда.
– Ну, все-таки еще подержимся! Во всяком случае, раз уж мы вмешались в европейскую кашу, придется хлебать ее до конца, хоть и невесело это иногда бывает.
– Да, – сказал Трубецкой, – приходится вспомнить, не к ночи будь помянут, императора Павла. Так ведь и отрезал английскому посланнику: «Завидую, говорит, вашим успехам». Тот спрашивает: «Каким?» – «А таким, говорит, у вас Россия – хороший союзник, а у меня все – дрянь, вроде вас». Ясно, конечно, одно: что русским солдатам своими черепами придется платиться за австрийские и немецкие выгоды. Кстати, друг, бывал ли ты у Штейна в эти дни?
– А что? – спросил с неохотой Тургенев.
– Да так, передавали мне его разговор о том, что Россия должна идти своим путем, что дворянской молодежи совсем не нужно обучаться иностранным языкам и что даже иноземных книг ввозить не нужно.
Тургенев улыбнулся.
– Да, это одна из его странностей.
– Странность ли это? – сказал Трубецкой.
Екатерина Ивановна улыбнулась тонкой улыбкой и с расстановкой произнесла:
– Штейн – ледяной человек. Это не странность, Николай Иванович, а тонкий расчет. Вот посмотрите: пройдет немного времени, и немцы повернутся к нам спиной.
– Не думаю, – сказал Тургенев. – Это в вас говорит французская кровь.
Красавица улыбнулась.
– Если так, то она говорит все-таки правду. Во всяком случае, в моей французской крови больше искренности, чем в русском патриотизме немецкого барона. Царь его любит, но это тоже не говорит за него. Царь очень занят вопросом о том, что говорилось о нем, о его балах, о его шутках госпожой Сталь и господином Шатобрианом.
– Однако мне пора, – сказал Тургенев. Разговор о Штейне стал его задевать.
– Надеюсь увидеться с вами, и скоро, – сказал Тургенев на пороге, протягивая руку Трубецкому и, обернувшись к Екатерине Ивановне, добавил, целуя ей руку, – в Париже, конечно, княгиня.
Лаваль рассмеялась и отошла к окну.
Холодный соленый ветер ударил Тургеневу в лицо. Он пошел на Васильевский остров. Усталый ванька плелся по другой стороне улицы на заморенной рыжей кляче. Тургенев его окликнул. Тот не отозвался. Лошадь свернула в переулок. Пришлось идти пешком. Пройдя добрые полчаса и чувствуя себя слегка продрогшим, он решил не ходить к приятелю Свечину – командиру лейб-гвардии Егерского полка. Повернул обратно, но потом почувствовал укоры совести и, не желая казаться малодушным в собственных глазах, решил вернуться к Свечину. У самого фонаря Жукова моста, в минуту этого колебания, поворачиваясь то вперед, то назад, поскользнулся и едва не был раздавлен наехавшим экипажем. Лошадь ударила копытом больную ногу. Кучер мгновенно остановил. Тургенев привстал на локте. Живые глаза молодого человека с оттопыренной губой, ярко освещенной под самым фонарем, с беспокойством смотрели на Тургенева. Правой рукой незнакомец помогал Тургеневу встать.
– Не повредило ли вам падение?
– Нет, кажется, только легкий ушиб, в котором я сам виноват. Я поскользнулся на повороте.
– Могу предложить вам место в экипаже, – сказал незнакомец. – Куда вас довезти?
– На угол около Старой гавани.
– Уж не к Свечину ли? – спросил тот.
– Вы угадали, – сказал Тургенев. – Откуда вы знаете этого доброго конного егеря?
– Знаю по дружбе с моим отцом, – сказал незнакомец.
Сели в экипаж. С минуту ехали молча.
– Однако кого же мне благодарить?
– Благодарить не за что, – ответил незнакомец, – а назваться могу: Петр Григорьевич Каховский.
Тургенев в свою очередь назвался.
– Вот как – неожиданность полнейшая! Это вас прочат в министры?
– Не слыхал об этом, – сказал Николай Иванович.
– Люди говорят, – отозвался Каховский. – За что купил, за то и продаю. Только, будете министром, попытайтесь узнать о судьбах народа нашего не по геттингенским книжкам и не по Зимнему дворцу. – И вдруг, обернувшись к Тургеневу, сказал: – Вы простите, я, быть может, напрасно это говорю. Я знаю, что в немецких университетах воспитываются люди свободнее. Мы тут лишь из Плутарха, Тацита и Ливия берем пищу геройства, да и то в самом деле какими крохами! Вот я прожил в сожженной Москве с французами, книжек никаких не было, но школу прошел такую, какая вам в Геттингене не снилась. Наш университетский пансион был как раз таким местом, где остановились офицеры-республиканцы, участники террора, ставшие солдатами Бонапарта еще в те времена, когда тот был простым генералом. Подумайте, я родился в 1797 году. Мы уже теперь не увидим того, что видели они во Франции, но, быть может, увидим то же самое в России.
– Нехорошо быть этаким поспешным пророком, – сказал Тургенев. – Вам еще по-настоящему нет шестнадцати лет, а вы берете на себя слишком много.
– Мы и отдать можем очень много, – сказал Каховский. – Во всяком случае, этот опыт пережили мы недаром.
Подъехали к темному двору. Вышли. Пробрались по темной и грязной лестнице, едва не упав на кучу мусора.
– Грязно живет наше отечество, – сказал Каховский. – У родителя моего бывал в Петербурге каждый год – всегда столица была столицей. Приедешь на рождество, любуешься чистотой после Москвы, а теперь, после нашествия Наполеона, все, кажется, позапустело, все позасорилось. Россия пожигает французские и русские трупы. Говорят, до полумиллиона пожгли да свыше двухсот тысяч лошадиных трупов. На сколько десятилетий зараза?
– Слушаю я вас, – заметил Тургенев, – и кажетесь вы мне почтенным старцем. Где огонь и веселость вашей молодости?
– Эх, Николай Иванович, удержу не знает моя молодость, но открытыми глазами смотрю себе под ноги.
Постучались. Свечин открыл. Обрадовался Тургеневу. Нахмурился при виде Каховского.
– Если б покойный твой батюшка знал, что ты будешь шляться и загонять его лошадей, он бы этих рысаков кому-нибудь другому завещал. Где был с утра?
Каховский засмеялся и, указывая на Николая Ивановича Тургенева, сказал:
– Служа царю и отечеству, спасал будущего министра.
Но уже Свечин не слушал. Он наливал стакан чаю с ромом Тургеневу и говорил:
– Что делать с этой сволочью иезуитами? Остался я в Питере один-одинешенек с той поры, как католические попы вывернули наизнанку голову моей сестрицы. У нас здесь отечество погибало, а она в Париже держала католический салон. Католические попы в рясах – это коршуны, а тайные иезуиты – это волки-оборотни, это страшные звери.
– Имеете какие-нибудь вести о Софии Петровне? – спросил Тургенев.
– Самые скверные, – сказал Свечин. – Ваш любимый Гёте сказал: «Где за веру спор, там, как ветром сор, и любовь и дружба сметены». Еще они покажут себя, еще устроят государство в государстве.
– Не так страшен черт, как его малюют, – сказал Николай Тургенев. – Это ведь небольшой кружок полоумных фанатиков.
– Хорош небольшой! – сказал Свечин, от жары доверху расстегивая сюртук. – Я поинтересовался этим делом. У них организация наподобие масонской, дисциплина наподобие военной и мертвая хватка, как у портового бандита. Там, где нужно, – по горлу чик! (Свечин показал жестом, как это делается) – и нет богатого наследника, а, смотришь, духовное завещание в пользу римской церкви. Вот посмотрите, все наши петербургские барыни в обход прямым наследникам завещают деньги и имения римскому папе.
– Вы бредите, – сказал Тургенев, отпивая чай глотками. – Лучше скажите, кто вам нравится – Гурьев с Румянцевым или Козодавлев?
– Я ведь помещик, а не фабрикант и к фабричному делу отношусь как к вредному. Я за Гурьева и за дешевый ввозной тариф. Считаю, что Государственный совет допустил большую ошибку, даже больше вам скажу. Какое ж у нас самодержавие, ежели царь не сможет остановить этого безумия. На хлеб налагают пошлину, а фабрикантам протежируют. Ничего хорошего из этой протекционной системы не вижу. Россия – страна дворянская и земледельческая. Попробуйте, насадите фабрики – и все пойдет к чёрту...
– Однако, – сказал Тургенев, – вопреки вашей воле и соображениям фабрики насаждать будут, да они сами вырастут, как грибы.
– Ну, тогда прощай наше дворянство, – сказал Свечин. – Эх, напиться, что ли?
Он налил себе половину стакана ромом.
– Отведайте-ка, Николай Иванович, девяносто шесть градусов!
– Чей? – спросил Тургенев.
– Шведский, – ответил Свечин. – От самого Бернадота контрабанда.
– Не знал я, что вы с королями в дружбе!
– А что ж, неплохой народ, – сказал Свечин, пьянея.
– А, по-моему, короли – дрянь, – вдруг отозвался Каховский. – Чаю-то вы мне, Евграф Павлович, дадите?
– За королей не нужно б было тебе давать. Ты что сегодня безрукий, что ли, что сам налить не можешь? Да, Николай Иванович, пропадает наше дворянство.
– Ну что, какие несообразности говорите, – возразил Николаи Тургенев. – Сословие, в руках которого находятся все преимущества, и вдруг пропадает... Поработать кой над чем надо – и не пропадет. Сословие хорошее, только мужицкое рабство отменить нужно. Позорно это и для честного ума не переносно. Срамота это перед богом и перед людьми.
– Это вы с мужика хомут хотите снять? – спросил Свечин с ужасом. – Да знаете ли, что тогда будет? Тогда нам самим вилы-тройчатки в первом же амбаре в бок от спасенных вами мужиков.
Тургенев рассердился и, цепляя хромою ногой с шумом падающее кресло, заходил по комнате.
– Как вы, этакий умный человек, не понимаете своей же выгоды? Что может быть хуже рабства! От него и хамство, от него и пьянство, от него и бунты, повсюду бунты, дорогой мой, по всем губерниям непокойство. Перестаньте дурака ломать, пока вам не сломали шею. Я говорю о дворянской выгоде прежде всего. Крепостной труд на фабриках никуда не годится. Раб – поганое слово! Какого от раба сознания можете ждать? Любой заводчик с вольным рабочим за пояс заткнет наших дворян с крепостною фабрикой. Я уж о бесчеловечье не говорю, о скотском держании людей. Вчерашний день получил я безграмотное письмо. Был у меня в детстве приятель – крепостной мальчуган Василий. Матушка проиграла его в карты. Помещик Досекин выхлестнул ему глаз. Был этот кривой человек бурлаком, стал беглым холопом, замешался в воровскую шайку, а третьего дни попал на съезжую и написал мне письмо. Просит его выручить. Пошел выручать, да поздно. Под семидесятым кнутом помер. Что это, батюшка Евграф Павлович, в какой стране это есть?! Обучать Европу собираемся, а своей дикости оставить не можем.
Каховский поднял кресло и смотрел на Тургенева злыми глазами.
– Вы что, молодой человек, – спросил Николай Тургенев, обернувшись к нему, – жалеете, что ваши кони меня не подмяли?
– Нет, – сказал Каховский, – я совсем о других материях держу мысли. Французы в Москве срамили мою родину так за это же самое, о чем вы говорите, что повторить невозможно.
В пятницу двадцать четвертого октября 1813 года кучер с молотком и щипцами, кузнец в кожаном фартуке вошли к Тургеневу и сказали:
– Исправно, барин, можете на край света ехать.
– Хорошо ли смазал? – спросил Тургенев.
– Преотлично! Пусть только Федотка на каждой станции смотрит. Коляска новенькая и сделана на славу.
– Ладно, друзья, прощайте, – сказал Тургенев и заперся у себя в кабинете.
Раздумывал: «Лучше геттингенской жизни быть не могло. Буду ли снова чувствовать себя так же? Здесь, в Петербурге, невозможно, а в других местах России еще меньше. Вот поеду сейчас по Ковенской дороге. Опять один-одинешенек попаду в польские и литовские леса. Темный край! Бесконечные лесные дороги по пескам и болотам. Только полосатые столбы с двуглавыми орлами. Вот и все встречные. А куда еду? Что будет? Как повернутся события, ежели Наполеон с новой армией опять вторгнется в Россию?»
Карету устроил удобно. Выехать и прямо заснуть, полулежа, полусидя, спрятав ноги в полость и закутавшись шотландским пледом. «Новенький, – поглаживая рукой английский товар, думал Тургенев. – Сколько сразу английских товаров! Словно плотину прорвало. И старая и новая гавани полны английскими кораблями. Мачты как лес». Посмотрел на часы. Осталось два часа. Стал читать дневник 1806 года. «А я тогда больше думал и нравлюсь себе больше тогдашний, чем нынешний. Любопытство тянет меня на Запад, но нет уверенности. Петербург – хорошая школа для опытности, но для опытности жить с людьми, а это – печальная опытность». Вдруг вспомнил, что Сергей теперь адъютант при командире гвардейского корпуса Воронцове. Потом резко упрекнул себя за полное отсутствие мыслей о старшем брате, и как раз, как нарочно, в эту минуту раздался стук в дверь. С чемоданом в руке, в шинели, в меховой шапке, с покрасневшим носом и красными веками, Александр Тургенев стоял на пороге, словно раздумывая, входить или нет.
Николай молчал, словно оцепенел. Александр Иванович отвел глаза и, улыбнувшись, сказал:
– Ну, что ж, провожать так провожать, – и стал раздеваться.
Охлаждение стесняло обоих братьев. Манеры Александра казались Николаю тираническими. Чувство это, безотчетное, досадное и неверное, расстраивало Николая гораздо больше, чем огорчало Александра. Переходя от темы к теме, Николай заговорил об иезуитах России.
– Подождем, – сказал Александр Тургенев, – у государя мистические настроения. Прямо не знает, куда ими швырнуться. Но, уверяю тебя, будет время, я своего добьюсь. Запретим им пребывание в Российской империи.
– Это было б хорошо, – сказал Николай Тургенев. – Но трудненько вам будет этого добиться.
– А ты не думай о трудности, когда начинаешь дело, – посоветовал Александр Иванович.
Прошел час. Сели друг против друга, подальше от печки. Поставили золотые стопки. Выпили прощальные бокалы шампанского, обнялись и поцеловались. Николай стал на колени. Александр надел ему ладанку – подарок матери.
– Матушка занята по хозяйству. Приехать не может. Сам же ты в Тургеневке затеял ткацкую фабрику. Ей сейчас не до поездок.
Перекрестились на иконы. Обнялись. Во дворе ярко горели фонари у коляски.
– Провожу тебя до заставы, – сказал Александр.
– Ne vous derangez pas[27], – сказал ему Николай и прибавил по-русски: – Долгие проводы – лишние слезы. У заставы извозчика не найдете, а пешком возвращаться – опасно. На чужих кораблях завезли в Петербург шайку чужеземных душителей. Шнурками в секунду задушивают человека, обирают дочиста, а трупы швыряют в Неву. За вчерашний день шестнадцать покойников выловили.
Александр Иванович вздрогнул.
– Чужестранцы ли это? Много своих на краю голодной смерти решаются на разбойничью жизнь. По проезжим дорогам стало опасно. Есть ли с тобой-то оружие?
– Никогда не имел и иметь не собираюсь. Ни стрелять, ни колоть человека не буду в жизни.
– Слава богу, еще не уехал! – вдруг раздался голос. – Душа ты моя, голубчик ты мой, как же мое сердце изболелось! Я ведь уверен был, что едешь через неделю.
– А, вот подарок так подарок, – сказал Николай Тургенев.
Плача слезами привычного и сладкого умиления, Николай Михайлович Карамзин обнял Николая Тургенева и гладил его по плечу.
– Дорогой мой, как же я рад! – повторял он беспрерывно.
Николай Тургенев сел в экипаж. Дверцы захлопнулись. Кучер ударил. Скрипя по песку, завертелись колеса. Держась за ручку кареты, бежал Александр Тургенев, заглядывая в стеклянное окно. Тургенев, откинувшись в глубь сидения, не замечал брата. Карамзин сморкался в фуляровый платок и шарил в кармане, ища табакерку. Потом взял под руку вернувшегося Александра Тургенева, сказал:
– Поедем ко мне на петербургскую фатеру, а утром вместе махнем в Царское Село.
Взяли извозчика. Поехали на Кирочную.
С дороги Тургенев писал профессору Куницыну:
«Дорогой товарищ, любезный геттингенец, пишу тебе из самой что ни на есть глуши. Тяжко и одиноко в польских лесах. Вчерась понравилось мне крыльцо у одного из почтовых домов, подле которого растет дерево, дружелюбной старинной дуб, растущий тесно подле дома, словно охраняет его стражем, соединив свою судьбу с судьбою оного дома. Так думал я: неодушевленные предметы часто придают много прелести другим предметам: зла от них ожидать нельзя, как от людей. Мрачная мысль, но что ж делать. Когда я вижу людей в стране, скрозь которую я проезжаю, те, кои более всех имеют право на счастие – землепашцы, в каком они положении? Без содрогания не могу смотреть на здешних почталионов. Трубит в рожок, отдувая посинелую щеку. Руки застужены, и из глаз льются слезы. Товарищ дорогой, ничто справедливое не умирает. Сохраним верность геттингенским нашим замыслам. Пиши мне в Вену на имя Воронцова, а Сергей мне передаст. Ожидаю увидеть Штейна, но нет твердости в мыслях моих. Аракчеев с государем, а то не предвещает ничего доброго. Правда ли, что Сперанский прислал свою защиту? Отпиши все подробно».
По странной игре случая письмо вместо Куницына читала канцелярия графа Аракчеева.
Переехал границу. При переезде принял пакет на свое имя, секретный, с фельдъегерем. Военные посты удивляли. Множество офицеров в станционных домах. Ушел в комнату таможенника и, потребовав, чтобы его оставили одного, распечатал пакет. Предписание ехать на Франкфурт-на-Майне. С досадой пожал плечами. Удлиняет прямую дорогу почти что вдвое. Выйдя из комнаты досмотрщика, встретил знакомого геттингенского доктора. Увы... фамилии не помнил. Но при рукопожатии большой палец обнаружил масона. Вследствие этого Тургенев решился обратиться с просьбой – рекомендовать слугу. К моменту перепряжки лошадей в русскую карету Тургенева просьба была уже исполнена. Вошел молодой человек, вежливо и спокойно поклонился и произнес:
– Положитесь на меня. Я все буду делать, как верный брат.
Тургенев писал в дневнике: «Вот, – скажет Ганнеман, – и выгода быть вольным каменщиком».
Дальнейший путь он совершал вместе с этим странным слугою. С сильно бьющимся сердцем в субботу третьего декабря въехал в Геттинген. Думал: «И хорошо, и плохо. Все осталось на месте, кроме молодости. Во французских госпиталях умирают раненые. Князь Репнин хочет иметь меня при себе. Встретился с Беннеке, Pay, Соколовичем, Кассиусом. Пошел в библиотеку. Был у Сарториуса. Без конца болтал у Геерена. Был у Магера. Дочки стали красавицами. Ночью постучал в маленький домик, рядом с Ганзеном. Лотта узнала по голосу, бросилась на шею. До чего она еще хороша! Вышел от нее под утро».
Десятого декабря – Франкфурт. Сразу у Штейна. Штейн принимает Тургенева ласково, но хитро улыбается. С первых часов, не отдохнув от дороги, Тургенев стремится войти в работу. Какая пестрота в международной канцелярии Штейна! Прусские принцы, австрийские генералы, представители всех освобождаемых от войск Наполеона государств! Штейн знакомит этот международный штаб по борьбе с Наполеоном с русским императорским комиссаром. Почтительные поклоны. Льстивые слова. «Всякий другой принял бы на свой счет, – думал Тургенев. – А мне нужно сделать так, чтобы не кружилась голова и чтобы не ускользала основная идея».
Вечером был в театре. Смотрел пьесу Коцебу.
– Ну пьеса! – говорит Тургенев своему соседу.
К немецкому пастору является некий французский убийца, когда-то прикончивший его дочь. Пастор принимает преследуемого, дает взятку полиции. Растроганный убийца остается у него слугой, моет полы и чистит двор.
Немецкая публика рукоплещет, Тургенев хохочет так, как давно не хохотал.
«Попасть прямо из кареты на этакую вздорную пиесу, слушать эту галиматью в течение целого вечера – это в стране, где есть Гёте и Шиллер, – забавно! Кто такой Коцебу?» – думает он.
Сосед-немец рассказывает:
– О, это замечательная фигура! Вы говорите Гете. Коцебу тоже из Веймара. Он был там адвокатом. У вас в России его переводили и ставили.
– Как же, как же, знаю, – сказал Тургенев. – В России это не диковинка, но как он у вас пользуется успехом? Русские его дела я знаю. Тринадцать лет тому назад при императоре Павле Коцебу попал в Сибирь, и только «Лейб-кучер Петра I» – тоже дрянная пьеса – спасла его из ссылки тем, что понравилась царю. А что он делает сейчас? – спросил Тургенев.
– Ну, уж не буду вас смущать, – сказал немец. – Он смотрит из партера собственную пьесу только для того, чтобы говорить с императорским комиссаром Николаем Тургеневым.
Тургенева передернуло. Пьеса кончалась. Тургенев мрачно молчал. Коцебу хихикал и ерзал на стуле.
– Ваше превосходительство, – говорил он Тургеневу. – Вы не забудете меня как издателя «Русско-немецкого народного листка», как верноподданного его европейского величества, помазанника божия Александра. Вы должны будете оценить мое усердие.
Маленькая, теплая и отвратительно влажная рука пожала руку Тургенева.
– Согласитесь сами, – сказал Тургенев, – что средство, которое вы выбрали для знакомства со мной, скорее пригодно для агента секретной полиции, чем для автора столь достойного. Пеняйте на себя, сударь, ежели неудача вашей пиесы вынудила меня к нечаянной откровенности. Обижать вас я не хотел, но и знакомства продолжать не намерен.
– Молодой человек, – сказал с внезапной наглостью Коцебу, переходя на русский язык, – в вашем хорошем русском языке есть поговорка: «Насильно мил не будешь», и еще: «Прежде отца в петлю не суйся». Вам со мною знакомство иметь придется, даже если вы этого не захотите. И вы, и я имеете долг перед христианским отечеством всех народов. Борьба против духа свободолюбия, якобинства и безбожия французской революции вас обяжет почитать всякого, кто стоит на страже законной власти. – И, сгибая указательный палец в какой-то коготок, Коцебу с видом разъяренного педагога махал ручкой перед самым носом Тургенева. – Мы еще встретимся, молодой человек, – говорил он яростно, и потом, переходя на немецкий язык снова, так как перед ним показались капельдинеры с почтительными поклонами, он произнес: – Будьте почтительны, ведь я тайный советник его величества прусского короля, – и повернулся к Тургеневу спиной.
– Фу, черт возьми! – говорил Тургенев, выходя на воздух и едва не попадая под колеса.
Карета остановилась. Смеющиеся, веселые глаза старика посмотрели на него сквозь стекло. Штейн открыл дверцу и пригласил Тургенева в карету. Он начал прямо с места в карьер:
– Ну вот, выяснилось все. Я получил частное письмо императора. Вот основание твердого мира в Европе. Первое, что представляется, есть – обезопашение Европы от Франции. Какое влияние имела Франция на судьбу Европы не только в политическом, но даже и в нравственном отношении! Итак, надобно, так сказать, обложить Францию сколь возможно более непреодолимыми границами. Такая граница всего нужнее со стороны Германии. Для сего всего, кажется, лучше и вернее противопоставить на берегах Рейна Франции германскую державу первого класса, которая бы во всякое время, при каждом покушении Франции, могла одна противиться сей последней державе. Для сего нужно пожертвовать несколькими мелкими владениями. Но все должно покориться великой цели независимости народов-владетелей или лишиться вследствие сей перемены земель своих. Можно частью вознаградить в других частях Европы или даже отставить с пенсионами. Династия, которая должна будет царствовать в сем новом воздушном королевстве, должна быть связана с одною из сильнейших держав в Европе не только узами политики, но также и узами родства. Такую же державу должно основать и в Италии. Для сего королевство там уже готово, а именно: итальянское королевство. В Голландии должно учредить династию, которая бы также была связана самыми тесными узами с одною из первейших европейских держав. Итак, на Рейне будут царствовать родственники императора российского, в Италии – родственники Австрии, в Голландии – родственники короля английского, английские принцы, или принцы дома Оранского, который сверх того связан и с прусским двором. В середине Германии могут существовать державы второго, третьего и так далее ранга: окруженные тремя первоклассными державами в самой Германии, они никогда не будут опасны для свободы сей земли и с сим вместе для свободы Европы. Et cette belle France[28] будет в клетке сама любоваться своею красотою.