bannerbannerbanner
Повесть о братьях Тургеневых

Анатолий Корнелиевич Виноградов
Повесть о братьях Тургеневых

Полная версия

Наливая в серебряные стопки аи и скидывая кончиком мизинца вафлю с золотой этажерочки, Куракин говорил:

– Тут дело, конечно, не в том. На него нажимают французские купцы. Им обидно, что Сперанский обложил французские товары высоким тарифом, а еще обиднее, что мы, по его мнению, продолжаем торговлю с Англией. Он мне же один раз сказал: «Нечего делать из меня дурака, уверяя, что существуют американские корабли, корабли, приходящие в Балтийский порт, – это не американские, а английские корабли». А я что могу сделать? Разве отсюда уследишь, разве против австрийского флага поднимешь пушки? Черт их там разберет!

– А вы как думаете, – спросил неизвестный Тургеневу немец, – дерзнет ли этот замечательный император на войну с Россией?

– На твой вопрос отвечу, – сказал Куракин, – с полной откровенностью. Не дерзнет, но видимость войны покажет.

– А ежели не только видимость? – спросил неотвязный немец.

– Ну, друг, – вдруг оживившись, ответил Куракин по-французски, – ты меня принимаешь за всеведущего Иегову. Откуда, батюшка, я знаю? Могу сказать, что первый раз этак я себя чувствовал en entrant aux antichambres de Chaims – second tils de Noe[23].

Собеседники вытаращили глаза, смотрели на Куракина не без ужаса. Слова русского посланника были невероятной дерзостью. Воспользовавшись наступившим молчанием, Тургенев начал довольно сбивчиво излагать историю позапрошлой ночи. Куракин слушал сначала внимательно, но стоило только Тургеневу произнести фамилию Шанфлёри, как Куракин замахал руками и сказал:

– Ну тебя, батюшка, пошел ты со своей guet-apens[24], никаких твоих маркизов не знаю и знать не желаю. А что у тебя грозились обыском, так на это обижаться нечего.

– Как?.. Что?.. – спрашивал Тургенев. Ему показалось, что он спит и видит сон. Русский посланник отказался от своего долга.

Не промолвив ни слова, сидел он как убитый на диване, пока Куракин по-прежнему расхаживал и маленькими, аккуратными глотками попивал шампанское. По-английски, не прощаясь, Тургенев ушел. Газовые фонари – замечательная новинка Парижа – освещали дом русского посольства. Тургенев прошел на Итальянский бульвар. Шампанское кипело в крови, голова была горячая. Над Парижем угасало зеленоватое небо. Деревья вырезались на фоне этого зеленого неба черными силуэтами, и лишь ближайшие ветки фантастически зеленели под газовыми рожками, было очень сладко переводить глаза от серебристых и розовых облачков, таявших где-то высоко, в зеленоватом небе, сюда вниз, к ослепительным газовым фонарям, освещавшим темный канал бульвара, замкнувшийся в купах зелени, свисавшей с обеих сторон. Бульвар кишел народом. Шляпы и трости, жакеты с буфами и модные страусовые перья, трости с набалдашниками, длинные цепочки от часов из жилетного кармана, молодые и старые лица, веселые и беспокойные, счастливые и сумрачно нахмуренные, пробегали мимо Тургенева, словно смена калейдоскопских картин перед удивленным провинциалом. Однако Тургенев не был провинциалом. У него было молодое студенческое изумление двадцатидвухлетнего юноши, сдержанного и сдерживающего обаятельный разгул своих чувств, свое бесконечное любопытство к жизни, широкие мысли, умеющие приводить в порядок эти бесшабашно бегущие, случайные картины жизни. Студенчество и молодость кипели в жилах Тургенева. В этот час, после неприятного разговора у Куракина, он стремился наверстать чувства и мысли, брошенные по ложному пути.

"Я сам виноват, – думал он. – Разве можно надеяться на кого-нибудь, кроме себя, хотя, конечно, человеческое "я", упирающееся в эгоистический интерес, ровно ничего не стоит".

Он помахивал тростью с легкостью petit-maitre'a[25]. «Разве позволить сегодня себе наглость?» – спросил самого себя Тургенев, и, разрешив себе эту наглость, он сделал непозволительную вещь: снял шляпу и пошел по бульвару без головного убора. Пройдя половину Итальянского бульвара, он вдруг, повинуясь безотчетному стремлению, присел на скамейку, и мигом рядом с ним присела лоретка. Черные, яркие глаза осматривали Тургенева с головы до ног. Белые зубы, ровные, сверкающие, обнажались с каждой улыбкой. Еще минута, и она готова была заговорить. Рассеянный взгляд Тургенева остановился на ней случайно. Он вдруг понял все. Вынул десятифранковый билет («Неимоверная щедрость!» – подумал он) и протянул его сидевшей с ним женщине. У нее загорелись глаза. Она быстро сунула билет за корсаж и привстала, взглядом и жестом приглашая Тургенева следовать за ней.

«Ноги налиты свинцом, – думал Тургенев. – Как мне быть?..»

Он просто отрицательно покивал головой. Тогда лоретка вынула десятифранковый билет и сказала, суя бумажку в глаза Тургеневу:

– Ты зачем это дал? Ты думаешь, что я попрошайка-нищая?

– Черт возьми! – выругался Тургенев по-русски.

– Ты – русский? – внезапно спросила лоретка. – С вами скоро будет война, – сказала она отчетливо, резко и грубо.

Тургенев молчал, а она продолжала:

– Вот твои деньги, вот, – и перед самым носом Тургенева рвала десятифранковый билет, кидая клочки банковской бумаги прямо в лицо молодому человеку.

Тургенев вскочил. Слова проститутки о войне, ее обиженность за то, что десять франков дали ей, «лишь бы отстала», потрясли его глубоко. Он почувствовал какой-то прилив внезапной симпатии к этой черноглазой девушке, но опять вспомнил старое данное себе обещание «сохранить свой пыл до времени». «До какого времени? – думал Тургенев. – Не дурак ли я в самом деле? В этой девушке – пылкость и раздражительность, все это, как я слышал, сулит много опытному любовнику».

Он молча протянул руку девушке и, почти насильно усаживая ее на скамейку, сказал:

– Глупо рвать деньги! Я сегодня болен, а плачу за следующий раз. Приходи сюда ровно через неделю.

– Так бы и сказал, – ответила девушка. – Я не нищая, я еще не дошла до последней степени. А теперь кто же мне отдаст мои десять франков?

Тургенев снова достал второй билет и вручил его девушке. Та попросила его взглянуть, который час.

– Только еще десять с половиной. Вполне можешь рассчитывать, дорогой (как тебя зовут, я не знаю)... Ах, Nicola, – продолжала она в ответ на шепот Тургенева, – в десять с половиной, ровно через неделю, я приду к этой скамейке. Как хорошо, что рано. Меня еще не успевают замучить до полусмерти к этому часу.

Она потрепала Тургенева по щеке. Он пожал ее руку, и они расстались. Прихрамывая, пешком пришел он на улицу Ришелье, с удивлением заметил с тротуара, что его комната в пансионе Мерси кем-то занята. Был свет почти во всем этаже. Прошла минута, пока отпирали на стук дверного молотка. Потом дверь открылась, и он вошел к себе. Никаких признаков освещения не оставалось. Тургенев трогал себя за уши и за лоб. Ему казалось, что он грезит. Однако действительно никого в комнате не было.

«Неужели куракинское шампанское такое крепкое?» – подумал он, и вторично, не разуваясь и не раздеваясь, едва успев скинуть сюртук, он повалился на непостланный диван и заснул крепким сном.

Наступило утро. Постучался в дверь неизвестный человек. Вошел. Черный, с длинной черной пушистой и мягкой бородой, с оливковым цветом лица, с черными, вернее даже с аметистово-синими, большими и грустными глазами. Вошел и в дверях прямо сделал знак. Мгновенное чувство предубеждения исчезло в Тургеневе. Знак говорил: нужно принять этого человека как старшего. Сели. Стали пить кофе. Упорно отказывается вошедший называть фамилию. «Богдан-молдаванец» – и больше ничего.

– Может быть, молдаванин – так будет правильнее? – спрашивает Тургенев.

Кивает головой – отрицает. Выпивает третью чашку кофе. И наконец говорит:

– В субботу тридцать первого августа, перед самым заходом солнца, будешь принят в здешнюю ложу. Гляди в окно, я кивну и провожу.

Потом просто встал, попрощался и ушел так же, как и пришел. Тургенев теперь знал, до какого числа он пробудет в Париже. Чувство внезапной радости его охватило. Опять жизнь широкой волной вливалась в душу. Ветер, поднимающий листья в аллеях Тюильрийского сада, вполне гармонировал с вихрем в голове, с разбросом мыслей, похожих на листву опавших деревьев.

Приходил и уходил итальянский учитель. После него Тургенев обедал. Потом сел в пассажирский мальпост и в шесть часов вечера приехал в Версаль. Это было двадцать шестого августа 1811 года. Было объявлено народное гулянье.

В семь часов вечера забили версальские фонтаны. Тысячи ручейков, струй, миллионы брызг ожили под розовыми лучами заходящего солнца. По аллее, где пять минут тому назад были сухие бассейны, вспыхнули хрустальные огни фонтанов. Золотистая пыль пронизывала воздух. Косые красноватые лучи негреющего солнца освещали вечереющий Версаль. Прошло еще пятнадцать минут, и ожили, зажурчали все воды Версаля. Нимфы и тритоны поплыли. Французские русалки утонули в воде наполненных бассейнов. Крестьянин, стоявший на перекрестке двух аллей, говорил:

– А пожалуй, стоило три дня не пить воду, чтобы увидеть сегодняшний Версаль! Хорошо, что эдакие развлечения делаются для народа!

 

Тургенев хотел заговорить, но щелканье бича, клики и появление экипажа его остановили. Желтолицый маленький человек, с высокой женщиной, разряженной пышно, взглянул острым и пронзительным взглядом на Тургенева из коляски. Короткий мундир. Белые атласные туфли. Белые чулки, белый жилет и белые панталоны. Белые страусовые перья на треуголке. Все белое. Синий мундир – цвет Парижа и красная звезда – орден Почетного легиона. Все называло этого человека. Публика кричала: «Да здравствует император!»

– Это вечерняя прогулка императора, – промолвил крестьянин, смотря на Тургенева с некоторым презрением.

Тургенев замолк, не успев произнести начала фразы. С готовым вопросом он обратился к случайному прохожему:

– Где дорога в Трианон?

Пойдя в указанном направлении, дошел до иллюминованного сада и пробыл в Трианоне, слушая, как крестьянки из-под Парижа пересыпались остротами с приехавшими из города на прогулку девушками. С наступлением ночи пустился в обратный путь. В экипаже были четыре пассажира. Все четверо были парижскими ремесленниками, все четверо были навеселе, острили, кричали, перекликались со встречными, те подхватывали, и Тургенев, мало-помалу привыкая к спутникам, хохотал до упаду. Не было пешехода, не было тележки, которых пропустили бы мимо эти четверо веселящихся и смеющихся людей. У Версальской заставы хохот сделался всеобщим. Вошел таможенник, осмотрел карету и, глянув наверх, спросил:

– Нет ли чего-нибудь на крыше?

– Как же, как же, – ответили ремесленники, – там стог сена.

– А может быть, там овес, чтобы кормить вас, милостивый государь, – парировал насмешку старый досмотрщик.

– Мы не в родстве с вами, – ответили ремесленники.

– А почему же на ваш смех откликаются лошади? – спросил тот.

– Они радуются, узнавая в вас родственника, – ответили те.

Опять всеобщий хохот. Карета тронулась. Тургенев думал о том, какая разница между характерами во Франции и в Германии. «Сколько бы швернутов вызвали такие остроты в Германии, а здесь все считают своей обязанностью ответить еще острее, но не обижая». Дальше его мысли перешли к суждению о внутренних таможнях. Он еще не проверил на фактах, но само по себе учение Адама Смита казалось ему правильным. «Не есть ли свобода торговли успех развития государства?» – думал он. В Париже простился со своими друзьями. Дома, засыпая, видел Геттинген как родное гнездо; кассельские и ганноверские водопады казались в тысячу раз лучше фонтанов Версаля и Трианона. Наутро вспомнил только ремесленников. Умение отдаться беззаботной веселости поразило его во французском простолюдине. Ему стало стыдно своих меланхолических размышлений. Он не понимал, как, будучи так хорошо принят жизнью, он не умел ценить жизнь как простой и ясный факт. Студенческие мысли и студенческие настроения восторжествовали. Кончив утром с занятиями, он теперь изо дня в день проводил за пределами Парижа, уезжал в Сен-Жермен, скитаясь по лесам и рощам. Он просто с наслаждением вдыхал воздух чужой страны, стараясь как можно скорее прогнать усталость геттингенской учебы и все сентиментальные свои настроения прежних лет. В одной из таких прогулок он вдруг понял, что меланхолические и сентиментальные думы были в нем чем-то подражательным, были простым заимствованием у Карамзина и Мерзлякова, были батюшкины манеры сентиментальной меланхолии в жизни.

Неожиданно получил письмо. Старый Штейн извещал, что его скитания кончаются, что он долго не увидит родины, что вместо нелегальной поездки в Россию он получает возможность открытого проживания при дворе Александра I. Письмо кончалось сообщением, что Богдан-молдаванец передаст словесные поручения Тургеневу.

В субботу тридцать первого августа, в два часа ночи (1811 г.) Тургенев писал: "Нынче день удачный. Зашел я на почту, получил там письмо от Сергея. Получивши оное, я спешил в Каво, взял полчашки кофе и ел виноград, читал письмо от брата и ожидал идти... После обеда был принят в ложу. Об этом не пишу. Вот минуты, каковые я давно не имел, вот что сделало меня веселым!"

* * *

Несколько дней приготовлений. Наступает сентябрь – время уезжать из Парижа.

Тринадцатого сентября Николай Тургенев пошел в посольство. Еще перед этим видел Куракина в иллюминованном саду сидящим на скамейке в аллее. Русскому посланнику не хотелось быть узнанным, Николаю Тургеневу не хотелось прерывать интересного разговора. Дело шло о том, что математика и военные науки стали первенствующими во Франции. Политехническая школа имени математика Эйлера выпускала французских инженеров. Молодые буржуа, отличившиеся в науках, перебивали дорогу избалованным дворянчикам. Тургенев оживленно беседовал со спутником о значении математических наук, «иссушающих душу».

– Бонапарт силен именно тем, – говорил Тургенев, – что он откидывает в сторону все предрассуждения и идет прямыми путями, уничтожая идеи на своем пути и порождая новые, необходимые его веку.

Так и теперь, идя в посольство за паспортом для дальнейших поездок, уж совсем по другим причинам не хотел Тургенев видеться с Куракиным. Однако увильнуть не удалось. Секретарь русского посольства Дивов прямо заявил Тургеневу:

– Князь желает вас видеть.

Пришлось идти. Куракин хоть и сидел без дела, – второй секретарь Колоколов стоял перед ним молча, – однако не сразу отозвался на приветствие Тургенева. Лишь немного спустя, оторвавшись от своего раздумья, Куракин произнес:

– Послушай, ты можешь сделать мне очень большое одолжение.

Молодой человек с готовностью поклонился. Князь вышел. Через минуту вернулся с серебряным дорожным несессером, раскрыл его на столе перед Тургеневым и, вынимая бритву, оправленную в слоновую кость, протянул с любезнейшим поклоном молодому человеку. Тургенев с удивлением смотрел на русского посланника.

– Будь другом, – сказал Куракин и, слегка опуская голову на плечо, жалостно добавил – сбрей усы!

Тургенев, смущенный, ответил, что он ни разу еще не брился.

– А все-таки лучше обрейся. Только усы – бакены можешь оставить, – умоляюще произносил русский посланник.

– Хочу ехать в Италию, ваше сиятельство, – сказал Тургенев, принимая элегантно отделанную французскую бритву, – а там, кажется, модно носить усы.

– Ошибаешься, голубчик, ошибаешься, – сказал Куракин. Затем поспешно сел за стол и на маленьких бланках с гербом и цветной монограммой написал Тургеневу четыре рекомендательных письма. Формальности были выполнены быстро.

Через неделю Тургенев ехал, думал: «Я спешу не в Швейцарию и не в Италию, но через Швейцарию и Италию в Россию». Заплатив восемьдесят четыре франка за место в открытом кабриолете, закутался получше, так как был ветер, и пустился на лошадях в дальнюю дорогу, в южные страны Европы.

Глава семнадцатая

Все итальянское путешествие проходило в какой-то странной меланхолии, овладевавшей Николаем Тургеневым до такой степени, что он впадал в совершенное отчаяние. Чувства противоречивые наполняли его душу. Его тяготило общество и пугало одиночество. Он стремился в Россию, чтобы увидеть своих, и в то же время боялся и ненавидел эту страну. В борьбе этих странных чувств он машинально осматривал Италию, почти не останавливаясь подолгу ни в одном месте. Чтобы победить самого себя, он затеял продолжительные, большие пешие прогулки, после которых мог засыпать спокойно, но под утро снился Геттинген как родина, и тянуло туда обратно. Просыпаясь, осуждал себя за то, что забыл свое настоящее отечество. Тридцать первого декабря 1811 года приехал он в Неаполь и с удивлением заметил, что этот волнующийся, кричащий и бегающий город был причиной значительного облегчения его тягости. Даже выезжать из Неаполя шестого января было трудно. Рим прошел незамеченным. Флоренция тоже. И чем дальше к северу, тем больше возникало в Тургеневе ему самому странное чувство любопытства к России. Ловил себя на мыслях и, как сам выражался, прожектах: «удалиться в Геттинген, жениться там на какой-нибудь Аделаиде и проводить дни и годы в мире и тишине». Потом садился вечером в гостинице или в комнате, где путешественники ожидают эльвагена, и, раскрыв большую зеленую тетрадь с дневником, перечитывая вслух, смеялся над самим собою. Старший брат Александр, заместивший отца, вызывал иногда в нем досаду: деньги приходили поздно, а впрочем, и другая была причина, ловил себя на мысли, что брат Александр все-таки старший. Потом опять смеялся над собою: «Неужели я еще мальчишка?»

В таком растерянном и противоречивом состоянии приехал в Вену.

Утром четырнадцатого февраля вписал три строчки в дневник, уложил его на дно чемодана и выехал из Вены. Насупился. Замолчал. До самой Москвы не раскрывал тетради. Спутником был до границы князь Петр Борисович Козловский – насмешник и скептик, одинаково с Тургеневым ненавидевший русское рабство, но смеявшийся над его ребячливою надеждою переменить рабский строй русского государства.

Только шестого марта 1812 года, через три недели после приезда в Москву, начал он приходить в себя. Оцепенение, овладевшее им дорогой в «отечество», было похоже на состояние человека, потерявшего чувство боли в сугробе и засыпающего под снегом. Россию и Москву он принял как сон, от которого нельзя проснуться. В этом холодном человеке, с таким большим запасом воли, словно не осталось никаких сил для того, чтобы скинуть с себя этот сон. Студенческие годы в Геттингене казались явью, прекрасной действительностью. Россия – от границы до Москвы – и Москва воспринимались только как сон и болезненное состояние. Это ощущение было настолько сильно, что оно покрывало собою даже логический ход мыслей, оно врывалось в дневное расписание, оно определяло собою планы и предположения. Планы и предположения строились в покорности, так как все ощущение говорило, что это ведь только сон, и когда наступит пробуждение, то с этой минуты уже прекратится то проклятое «все равно», которым сейчас Николай Тургенев отзывается на Москву и Россию. Была одна обязанность, которая выполнялась машинально и как долг, не терпящий отлагательства. Это – начатая в Геттингене работа «Опыт теории налогов». Вставал рано. Изредка виделся с братом Александром. Сергей с матерью были в Симбирске. С неудовольствием ловил себя на мысли, что их отсутствие ему приятно. С удивлением ловил себя на мысли, что к брату Александру перестал питать нежные чувства, которыми был полон в Геттингене. Утратилась душевная гибкость. Все линии воли выпрямились и одеревенели. Все русские впечатления сплошь были оскорбительными. После утренней прогулки садился за стол и не разгибаясь сидел до вечера. В первую же неделю почувствовал себя плохо. Купил верховую лошадь и, невзирая на погоду, ежедневно два часа ездил по Хорошевским дорогам и в Серебряном Бору. Молодой жеребец был упрям, и борьба с ним была затруднительна. Это доставляло Тургеневу удовольствие. Он озлобленно стискивал бока лошади шенкелями, бил шпорой и собирал повод.

Предпоследняя глава книги «О налогах» была написана. Тогда развернул шелковое покрывало, достал геттингенские дневники, открыл свободную страницу венского дневника и записал:

"6 марта. Вот уже три недели, как я здесь, и по сию пору не опомнился. Многое показывается мне здесь в таком виде, в каковом князь Козловский представлял мне дорогою. Незначащие лица, на которых видна печать рабства, грубость, пьянство, – все уже успело заставить сердце обливаться кровию и желать возвращения в чужие края. Непросвещение высших классов также действовало на произведение последнего желания. Суровая зима показалась мне совсем не таковою, как я представлял ее, будучи в Геттингене и Неаполе. Она подлинно убийственна. Служба – а! Я рад некоторым образом, что во мне родилось теперь чувство почти совершенно равнодушия ко всем выгодам оной. Это почти исчезнет тогда, когда я на опыте увижу, что полезным быть нельзя. Теперь я также заметил, что у нас мало вреда происходит от малого выбора, делаемого правительством при вручении чиновникам должностей: на что там выбирать, где не из чего, по крайней мере обыкновенно, выбирать? Единственный род службы, который был бы хотя несколько сходен с моими желаниями, есть в Коллегии иностранных дел. И оттуда я должен выходить. От финансов, то есть от службы по сей части, отбило всю охоту, как скоро я прочел План..."

– Сёма, Сёма, дай перо!

Крепостной мальчуган вбежал в комнату.

– Вот видишь, что ты наделал, – сказал Тургенев, – который день не чинено перо!

Четырнадцатилетний Семен в светло-голубом фраке и в валенках (сочетание странное, которое возможно было только в отсутствие Катерины Семеновны!) без всякого испуга через плечо Тургенева посмотрел в рукопись и громко прочел:

– "Я прочел план, я прочел план, я прочел план".

Тургенев локтем отстранил подбородок Семена и сказал:

 

– Послушай, четвертое перо меняю, и все не очинены, а все потому, что барыни нет, да?

– Нет, Николай Иванович, ей-богу нет, совсем не потому, – и быстро принялся чинить перья.

Семка ушел. Тургенев подошел к окну. Зеленоватые тяжелые зимние сумерки, несмотря на март месяц, с дымом и морозом расстилались перед окнами.

«До чего грязна Москва, – думал Тургенев. – Но что касается кляксы от неочиненного гусиного пера, то, право же, она своевременна». Посмотрел в дневник. Слово «план» написано прописными буквами. «Пора бросить глупости, пора вспомнить, что я в царской самодержавной России», – с этими словами внезапно упал на кресло. В мозг ударила молния, задрожали руки и ноги, ослепило глаза. Об этом плане говорить невозможно. С неимоверною остротою завихрились мысли и перенесли зрение в шахту «Доротея». Черные угольные ходы, душные коридоры, а там необычайно яркий свет и слова лучших людей мира о том, что сквозь черный угольный ход без страха нужно идти к вечному свету, но что этот вечный свет есть истинное блаженство. «Какое? Вечное. Для кого? Не для тебя и не для тех, кого ты любишь. Жуткое чувство...»

«Так вот в чем дело, – думал Тургенев, – символ вечного света овладел моей волей, и единственно, что я знаю, это то, что я никогда не сверну с дороги, что я не выйду из повиновения, что я вольный каменщик, но я должен так же точно знать, что все мои надежды, связанные с отечеством, не сбылись. Обещано мне было точно определить каждый шаг моего поведения, и если сейчас я не могу этого сделать и в силу этого в России бездействую, обращаясь только к занятиям научным, то буду надеяться, что в будущем дорога моя прояснится».

Вздрогнул, словно в лихорадке попал на мороз. Трижды постучались в дверь. Вдруг вспомнился Париж, девица Мерси и арест какого-то маркиза. Стук повторился. Скинул с себя тяготу лихорадочного бреда, спросил по-французски: «Кто там?!» По-русски услышал ответ:

– Николай, это я.

Вошел Александр Иванович.

«Лучше бы какой-нибудь полицейский», – подумал Тургенев. Давно тяготился мыслью о том, что рано или поздно предстоит объяснение. Приехав из-за границы, уже застал в доме главного хозяина – брата Александра, но говорить с ним по душам не хотелось.

«Ведь четыре года прошло, – думал Тургенев, – все переменилось, и то, что знаю я, никакого отношения не имеет к узам родства».

Александр Иванович вошел веселый и улыбающийся. Он нес в руках, словно псаломщик евангелие, толстую книгу в кожаном переплете и весело, живыми глазами глядя на Николая, говорил:

– Скажи, пожалуйста, как бы ты отнесся, ежели б мы в Коровине – Тургеневе устроили ткаческую фабрику? Вот смотри, что досужий человек Левшин пишет.

Александр Тургенев положил перед ним книжку Д.В.Левшина «Русский полный фабрикант и мануфактурист» и добавил:

– Он призывает русское дворянство к делу развития индустрии. Что на это скажешь?

– Что мне сказать вам, дорогой брат? Вы – здесь хозяин и глава семьи. Делайте, как хотите. Меня смущают только волнения посессионных рабочих в двенадцати волостях Пермской губернии. Это ведь все таки государственный крестьянин, однако же простой перевод их на положение фабричных вызвал такие шкандалы. Что будет дальше, если мы крепостных будем посылать на фабрики в порядке оброка?

– Ты вечно во всем сомневаешься, – ответил Александр Иванович. – Мы совершенно по-разному смотрим на европейские дела, а ты от меня затаился.

– Я отвечу вам на все ваши вопросы, Александр Иванович, – спокойно сказал Николай Тургенев.

Старший брат сел. За ним и Николай опустился на маленький стул около кресла у письменного стола.

– Николай, я хотел поговорить с тобой серьезно! – внушительно беря быка за рога, произнес Александр Тургенев.

Николай сидел желтый, как лимон, смотря позеленевшими зрачками на брата и удерживая губы от брезгливой гримасы. (Впрочем, он сам не понимал, что с ним происходит.)

Александр Иванович продолжал:

– Ты был во Франции – это нехорошо! Ты был в Италии – это еще хуже! Я слышал о том, что там какие-то шахтеры, какие-то угольщики-карбонарии, как их зовут итальянцы, затеяли какие-то страшные перевороты, ломающие вселенную. Властью старшего брата и опекуна я требую, чтобы это было все оставлено. Никаких шахт, никаких угольщиков! Ты – исконный дворянин, и дворянство не позже шестой книги должно уцелеть в Европе. Довольно с нас бонапартизма!..

Николай вздрогнул. Вскочил.

– Я, кажется, не давал повода, братец...

– Я, конечно, не обвиняю тебя прямо в приверженности к этому дьяволу, но согласись сам, что вести себя так неблагоразумно. Ведь есть Бонапарт и бонапартизм. Быть может, этот маленький офицер, ставший императором, и сам не знает, кто направляет его волю.

– Будьте уверены, дорогой брат, что его волю направляет третье сословие.

– Тем хуже, – сказал Александр Иванович. – Нам давно известно, что такое невежественное купечество.

– В той же мере, в какой мне известно, что такое невежественное дворянство.

– Я сам от этого стражду, – сказал Александр Тургенев.

– Если страждете, надо действовать, – сказал Николай Иванович.

– Что ж ты посоветуешь? – спросил Александр. – Якобинство?

– Нет, не якобинство, не кровь, не топор, не казни. Весь семнадцатый век мы имели то, что во Франции разразилось столетием позже, мы имели Разиных и Пугачевых – довольно с нас этого! Я считаю в последний раз необходимым воззвание к разуму дворянства.

– Да, но для этого необходимо не запираться в четырех стенах, а действительно взывать к первейшим людям своего сословия. Да что там говорить, – продолжал Александр Тургенев, – я тебе прямо скажу. Внизу сейчас сидят лучшие люди России, даже те, кои во мнениях расходятся. Назову тебе – Николая Михайловича Карамзина, старого моряка Шишкова и твоего любимца Василья Львовича Пушкина... Кстати скажу тебе: в прошлом годе отвез я его племянника в новообразованный Царскосельский лицей. Ну, я тебе скажу, мальчишка! По дороге забил меня вопросами. Директор его принял и сказал: «Хлопот будет много. Даром, что зовут его так же, как вас, Александр».

– Александр Пушкин?

– Дело не в том, а сойдешь ли ты – меланхолик – вниз или нет? Вот что меня интересует.

– Очень ли это необходимо? – спросил Николай Тургенев. – Если спрашиваете как брат, нет к тому моей охоты, но если по закону приказываете... (пожал плечами) должен сойти, хотя знаете что, Александр Иванович... (опустился в кресло, освобожденное братом) трудно мне. Я еще диссертацию не кончил, и каждые сутки на счету.

– Диссертация твоя для заграницы, а нонче что Китай, что Геттинген – расстояние одинаковое.

– О-чень жаль, – злобно сказал Николай Тургенев и молча последовал за братом.

Вошли через разные двери, Александр Иванович немного раньше, Николай Тургенев позже – в другую дверь.

На столе, покрытом белоснежною скатертью, стояло необозримое для глаз количество бутылок; раки, холодная телятина, ветчина и салаты всевозможных сортов чередовались со всевозможными холмами каких-то неопределенных блюд. Дым стоял столбом. Чубуки висели на стенах и торчали в руках некоторых гостей, отошедших в сторону и куривших английский опийный табак через пемзовые мундштуки. В середине стола стоял Василий Львович. Когда вошел Тургенев, он кричал:

 
Знакомка новая, обняв меня рукою,
"Дружок, – сказала мне, – повеселись со мною;
Ты добрый человек, мне твой приятен вид,
И, верно, девушке не сделаешь обид.
Не бойся ничего: живу я на отчете,
И скажет вся Москва, что я лиха в работе".
Проклятая! Стыжусь, как падок, слаб ваш друг!
Свет в черепке погас, и близок был сундук...
 

Николай Тургенев вошел и спокойно занял место в углу стола. Василий Львович продолжал:

 
Но что за шум? Кричат! Несется вон, в светлицу,
Прелестница моя, накинув исподницу,
От страха босиком по лестнице бежит;
Я вслед за ней. Весь дом колеблется, дрожит.
О ужас! Мой сосед, могучею рукою
К стене прижав дьячка, тузит купца другою;
Панкратьевна в крови: подсвечники летят,
И стулья на полу ногами вверх лежат.
 

Тяжелые черепаховые очки. Голубые глаза. Склеротические складки около носа. Приключение в каком-то притоне, где-то за заставой, описанное легкими, вольными, быстрыми стихами.

Слова: «Я лиха в работе» врезались в воображение Николая Тургенева. Вольтерьянец, человек свободных мыслей, член общества «Арзамас», еще недавно, какие-нибудь пять лет тому назад, лежавший под шубою в огромной зале тургеневского дома на Маросейке, московский шутник Василий Львович Пушкин был предметом соболезнования такого же, как он, арзамасца Василия Андреевича Жуковского. Накрытый тяжелой медвежьей шубой, четыре года тому назад Василий Львович Пушкин был принят в это содружество молодых беспечных дворян. Жуковский произносил над ним, покрытым медвежьей шубой, надгробную речь, после которой Василий Львович должен был встать и осушить огромный кубок смешанных вин...

23Входя в прихожую Хама – второго сына Ноя (франц.)
24Западней, ловушкой (франц.)
25Франта, щеголя (франц.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru