Бывший главный адъютант штаба, вовремя уехавший из России «декабрист» Яков Николаевич Толстой, с беспокойством поглядывал на вошедшего гостя. Рваное полотенце валялось на полу, медный тазик с мыльной водой, зеркало и бритва, сапог на диване и вороха документов на столе.
«Плохая обстановка для приема гостей», – думал Толстой.
И не зная, с чего начать разговор с неожиданным и крайне неприятным гостем, Яков Толстой прямо начал с этой фразы:
– Прости, Александр Иванович, плохая обстановка для приема гостей. Но...
И запнулся.
– У тебя там, внизу, мальчишка, сын портье, распевает чудесные стихи.
– Ах, это маленький Мюрже! Да, подает большие надежды! – вдруг обрадовавшись возможности сдвинуть с мертвой точки разговор, произнес Толстой и добавил, стремясь раскидать книги и газеты так, чтобы прикрыть документы: – Баальшие надежды!
– Ну, а как твои надежды? – спросил Тургенев.
– Да, знаешь, ведь я же ни в чем не виноват! Кстати, я просил у тебя взаймы и до сих пор не отдал. Сейчас еще хочу попросить. Туго, брат, живется в этом проклятом Париже русскому офицеру.
– Да ведь ты теперь писатель! Разве тебе не платят за защиту царской России? Ты ведь поешь такие панегирики!
– Ну! Ну! – остановил Толстой. – «Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет». Говори прямо, что тебе нужно. Тургеневы зря не приходят!.
Этот тон разозлил Александра Ивановича, но он обрадовался возможности прямо приступить к делу.
– Мне нужно добиться единства действия. Оправдываешься ты, оправдывается и мой брат. Надо, чтобы не получилось разнобоя. Покажи текст твоей записки царю.
– Текст? Текст! Текст! – защелкал Яков Толстой. – Да я тебе на словах скажу. Ну, вот. Как же? Ну! Сообщил в следственную комиссию, что «к тайному обществу действительно принадлежал, но за деяния оного в мое отсутствие ответственности принимать не могу».
– Да ты покажи, что написал! Не таись!
Толстой стал рыться на столе. Но Тургеневу показалось, что роется он больше для виду, так были странно неудачны движения Якова Толстого. Вот он вытянул вчетверо сложенный лист бумаги и показал несколько строк.
«Документ незначительный», – думал Тургенев. С удовлетворением прочел строчки: «В тайное общество введен был Семеновым». От сердца отлегло. «Слава богу, – подумал Александр Иванович, – что не назвал брата, пригласившего в общество Якова Толстого».
Он хотел перевернуть страницу, и вдруг изнутри выпал казенный бланк, исписанный мелким почерком. Этот клочок бумаги косым движением полетел под диван. Яков Толстой торопливо бросился его поднимать. Когда он выпрямился, лицо его было красно, глаза потемнели. Казалось, наклонение головы сопровождалось для него невыносимым напряжением. Александр Иванович машинально протянул руку к документу. Толстой, словно не замечая этого жеста, положил документ в толстую книгу с самым небрежным видом и спросил:
– Ну, так как же? Дашь денег?
«Свинья, – подумал Тургенев, – ты что-то таишь, ты что-то виляешь». И молча покачал головой в знак отказа.
С чувством беспокойства Александр Тургенев пошел домой по Итальянскому бульвару. День казался бесконечно большим. Светило яркое солнце И, вероятно, у многих людей было счастливо и весело на душе. Вот молодая бедно одетая парижанка идет по бульвару со студентом в берете. Тот вертит в руках тремя пальцами тросточку. Лучи солнца искрятся в кружащемся набалдашнике. Оба веселы, оба молоды и, вероятно, не думают о завтрашнем дне.
Когда пришел к себе, то комната гостиницы показалась погребом. За перегородкой слышались голоса, спорившие на тему о безработице. «Ворота фабрик охраняются конницей. Переодетые полицейские агенты делают провокационные выстрелы в часовых. Часовые отвечают залпами в сторону рабочих». Тургенев уже не слушал. Он писал письмо за письмом: 1) Василию Андреевичу Жуковскому с просьбой просить царя о помиловании брата, 2) брату о своих хлопотах и о парижских впечатлениях. Кончив письма, шел обедать в ресторане Пале-Рояля, предварительно сдав пакеты на почту.
«Проклятое время, – думал Тургенев. – Русских в Париже считают политической заразой. Брату нечего и думать появляться на континенте. Приходится писать обиняками. Недаром Николай в ответ на мои восторги по адресу английского парламентаризма и свободы отвечает сдержанным предупреждением о том, что в Англии тайный кабинет вскрывает письма. Письма молодого Маццини, изгнанного из Италии и приговоренного к смерти, были перехвачены. Но все-таки об этом был запрос в парламенте. Долго идут что-то письма».
Черноглазый курчавый мальчишка протянул через дверь Якову Николаевичу Толстому записку.
– Послушай, Мюрже, – закричал Толстой, – отнеси ответ.
Мальчишка смотрел острыми, понимающими глазами.
– Также чтобы никто не видал? – спросил мальчик, кивнув головой.
– Также чтоб никто не видал, – сказал сердито Толстой.
– Вы не думайте, что я маленький, – сказал Мюрже. – На улице лучше видно, чем в комнате, а мы вчетвером спим под лестницей. Все видим, все слышим, все понимаем. Мы знаем, что мсьё – важный человек. Вас любит русский царь.
– Не говори глупостей, щенок, – закричал Толстой.
Через два часа из коляски прыжком тигра выскочил молодой человек в сером цилиндре и в рединготе оливкового цвета. Щеголеватый, надушенный, словно только что вышедший из парикмахерской, он имел беспечный и несколько наглый вид Он постучался к Толстому. Дверь закрылась, и маленький Мюрже внизу уже знал, что нужно отвечать, если кто-нибудь в эти часы будет спрашивать господина «Жакоб Тольстой».
Каждый раз после ухода человека в сером цилиндре маленький Мюрже получал целый франк, а мсье Жакоб возвращался поздно ночью навеселе с девушкой под руку. Девушки все были разные. Мюрже предвкушал удовольствие. Холодная серебряная монета падает в руку, а потом думал, какая сегодня будет, блондинка или брюнетка, а быть может рыжая, с красными губами, как прошлый раз.
В верхнем этаже проживал господин Этьен Жуй, академик, важная персона, автор «Шосседантенского отшельника». Отец Мюрже получал от него жалованье. Господин Жуй был, говорят, когда-то таким же бедняком, как маленький Мюрже. Он любит рассказывать о своих приключениях жизни, а господин Толстой говорит, что господин Жуй в Индии отличился в скверном приключении. Он хотел совершить насилие над девушкой в индийском храме, а когда та закричала, то господин Жуй убежал, бросив на произвол судьбы своего спутника офицера. Этого офицера индусы изрезали в куски, в то время как господин Жуй на лошади своего товарища ускакал во французский лагерь.
«Говорят, что господин Жуй использовал деньги убитого. Деньги – самое главное в жизни, – думал маленький Мюрже. – Чтобы быть счастливым, надо иметь деньги. Вот мой отец – всю жизнь нищий и всю жизнь работает. Есть ли в этом смысл?»
Мечты маленького Мюрже о деньгах сбылись только много лет спустя, когда он вырос и сделался секретарем Якова Толстого. Он доносил ему о всяком слове, сказанном русскими людьми в Париже, о литературных кружках французской молодежи, стремящейся к революции. В эти годы Яков Толстой уже был прощен за грехи своего раннего декабризма. Но об этом в конце.
Пробило одиннадцать ночи. Александр Иванович запечатал последний пакет, записал несколько строк в дневнике и стал переодеваться. Нанял извозчика на улицу Жубер. В гостиной Виргинии Ансло было уже много народа. На голубом диване сидели, рассказывая друг другу непристойности, Сергей Соболевский и Проспер Мериме. Хозяйка поодаль сидела с господином Бейлем, держа в руках «Прогулки по Риму», преподнесенные автором.
– Почему вы избрали такой странный псевдоним? – спрашивала Ансло Бейля. – Стендаль ведь даже не французское слово?
– Тем лучше, что не французское, – возразил Бейль.
– Нет, в самом деле, что это значит?
– О, это многое значит, сударыня. Во-первых, Стендаль – это маленький саксонский городок с тринадцатью башнями. Во-вторых, в этом маленьком саксонском городке родился величайший знаток искусств Винкельман. В-третьих, отдыхая после неприятностей военной жизни в Брауншвейге, я приехал в этот маленький саксонский городок как раз в тот день, когда немецкие крестьяне и пастухи с гор, под предводительством Катта, пытались изгнать французов из Саксония. Для меня этот город богат воспоминаниями, а потом французом не обязательно быть для человека.
– Смотрите, как Мериме и Соболевский подружились, – сказала Ансло, здороваясь с Тургеневым.
– Они, кажется, сверстники, – сказал Бейль.
– Да, – ответил Тургенев, – так же, как и мы с вами. Мериме и Соболевский родились оба в тысяча восемьсот третьем году. Тургенев и Бейл родились оба в тысяча семьсот восемьдесят третьем году. Не правда ли, странное совпадение?
– Да, – сказал Бейль, внимательно посмотрев на Тургенева. – Все четверо холостяки и все четверо бродяги. Я люблю скитальческую жизнь. А где же господин Ансло? – спросил вдруг Бейль.
– Сегодня ставят его пьесу. Главную роль играет его любовница. О! Как вы счастливы, обходясь без семейной жизни.
– Но ведь театры уже, по-видимому, кончились? – спросил Тургенев и, взглянув на часы, сказал: – Да, уже за полночь, конечно, кончились.
Госпожа Ансло надулась.
– Вы хотите сказать, что мой супруг не в театре. Я это знаю.
Вошел доктор Корэф. Неловкий разговор был прерван. Но судьба положительно издевалась над Виргинией Ансло. Когда Тургенев спросил доктора, какой самый здоровый образ жизни, тот ответил:
– Образ жизни эгоиста, – и, развивая свою мысль, сказал: – Почему Талейран чувствует себя хорошо? Только потому, что он никогда ни о ком не жалеет, иначе как для вида. Он бережет свои чувства и расходует их раз в столетие.
– Ну, кажется, он моложе вас, доктор? – спросила Ансло.
– Не перебивайте, сударыня, иначе я забуду, о чем говорил. Я хочу рассказать вам, как в Вене, на обеде у императора Франца, сосед Талейрана умер за столом, повалившись на плечо Талейрану. Тот спокойно допил глоток вина, поставил стакан на стол и, обратившись к слуге, сказал: «Уберите с моего плеча эту голову, мне достаточно своей». Потом, как ни в чем не бывало, продолжал есть. Второй случай эгоизма очень характеризует женщину. Супруга, увидев, что ее муж умер в постели после супружеской ласки, зовет лакея и просит унести господина.
– Ну и что же? – спросил Тургенев.
– Потом она отвернулась к стене и заснула.
– Хорошо, что слуга не занял его места, – сказала г-жа Ансло.
– Сударыня, мы примем вашу поправку, – заявил Корэф и, обратившись к Мериме, продолжал: – Сударь, что вы сделали с ученым Кювье? Вас чествовали, вами восхищались, а вы?..
Корэф остановился, все, заинтригованные его словами, ждали, что он будет продолжать.
Мериме закончил сам:
– Кювье давно искал автограф Робеспьера и, зная мои дружеские связи с Лабордом, директором архива, просил оказать ему содействие в поисках. Я нашел автограф Кювье и ученые академики признали его подлинность. Устроили обед в мою честь, а я, когда подали шампанское, предложил просмотреть письмо Робеспьера на свет. Обнаружилось клеймо Лионской бумажной фабрики – увы! – тысяча восемьсот двадцать девятого года. Ученые архивисты были смущены! Кювье чуть не заплакал!
– О мастер подделок! О великий фальсификатор чувств! О мистификатор людей! Вот что значит пройти школу журналиста Лингаи, умевшего одновременно писать в двух газетах диаметрально противоположные статьи с одинаковой убежденностью! – воскликнул Корэф.
«О французы! – думал про себя Тургенев. – О пустые сердца и острые умы! Если бы среди вас я мог бы хоть на минуту забыть муку предстоящей казни брата! Несмотря ни на какие обещания и посулы, я навсегда ушел со службы. Доколе ж я буду скитаться? Как и с чем появлюсь я в России? Чтобы влачить там жалкое существование? Екатерина Лаваль, ставшая женою Трубецкого, не будучи родной ему по крови, не могла его оставить и поехала за ним в Сибирь. Неужели я предам брата, неужели окажусь эгоистом?»
Александр Тургенев до такой степени задумался и загрустил, что не заметил обращенного к нему вопроса. Мадам Ансло третий раз спрашивала его о причине задумчивости. Тургенев нашелся, что ответить, но настоящей причины не сказал. Он думал о неверности друзей, о Блудове, который, несмотря на дружбу, вынес брату Николаю смертный приговор, отмененный царем, о Жихареве, которому братья Тургеневы поручили управление домами и который эти дома делает все менее и менее доходными. Жихарев – лучший друг! Жихарев – вор! Жихарев – мошенник! О Кайсаровых, которые разбрелись неизвестно куда, о Жуковском, который до сих пор не может выхлопотать гарантию безопасности для брата Николая.
Мериме рассказывал о доктринерских спорах, о политическом беспокойстве Парижа, о том, что «поговаривают о смене династии». Тургенев пересел поближе и стал слушать рассказы Бейля об Италии, о тамошних жарах, о времени года, наиболее удобном для путешествия.
– Я во всяком случае не останусь в Париже, дорогой наставник, – заявил внезапно Мериме, обращаясь к Бейлю с неожиданной нежностью. – Тут беспокойно – нужно собираться в Испанию. А если полиция не пустит, то я увяжусь за старшим другом и вместе с Бейлем поеду в Италию, – произнес он, поворачивая голову к Тургеневу.
– Чтобы потом, – перебил один из гостей, – появились новые двенадцать томов записок Джакомо Казановы?
Предлагавший вопрос с лукавым видом смотрел на Бейля.
– Бюш до такой степени привык издавать фальшивые хроники, – ответил Мериме спросившему, – что, конечно, он не верит в подлинность записок Казановы.
– Не я один, – сказал Бюш. – Возьмите Лакруа, который пишет под псевдонимом «Яков-библиофил», – он тоже категорически отрицает существование какого бы то ни было Казановы. Казанова ни слова не понимал по-французски, однако его авантюры описаны таким прекрасным французским языком, какой отличает только автора «Прогулок по Риму», «Ванины Ванини» и «Воспоминания итальянского дворянина».Да, да, – повторил Бюш, упорно глядя на Бейля – Я не принадлежу к числу наивных людей, допускающих, что анонимный рассказ итальянского беглеца, напечатанный в «Британском обозрении», есть действительно итальянское произведение. Это ваша новелла, дорогой Бейль.
Бейль хотел возражать, но неугомонный собеседник говорил, не давая ему ответить:
– Сошлюсь на другой авторитет. Итальянский карбонарий, изгнанник Уго Фосколо – лучший поэт Италии – прямо говорил мне, что эти записки представляют собою сплетение вымыслов, встречающихся в брошюрах и журналах, вышедших непосредственно после падения Венецианской республики. Именно Фосколо сказал мне, что господин Бейль, вернее барон Стендаль, приложил руку к этому вымыслу.
На этот раз Бейль молчал. Мериме тихо и беззвучно смеялся. Виргиния Ансло встала и через минуту принесла из библиотеки двенадцать томиков брюссельского издания 1828 года с надписью Бейля.
– Вот вам, – сказала она, – недостает только подписи: «Искренне преданный автор».
Бейль рассмеялся.
– У вас на книжной полке, рядом с Казановой, стоит маленькая книжка «Мертвый осел, или Обезглавленная женщина», тоже с моей надписью. Не станете же вы обижать бедного Жюль Жанена, который является несомненным автором этой книги. У вас там маленькое издание «Ромео и Джульетты», тоже с моей дарственной надписью. Не станете же вы приписывать мне эту изящную пьесу!
– И все-таки, – сказал Бюш, – Казанова никогда не существовал. Его «Приключения» – ваша выдумка!
Пришли письма из России. Жихарев воспользовался генеральной доверенностью Тургенева и заложил все недвижимые его имущества. «О деньгах не пишет ничего. Странно!» Пришло письмо от Жуковского. В неопределенных выражениях сообщает, что господь милостив и что если Николай Тургенев считает себя невинным, то пусть явится «для предания себя великодушию императора».
«Странная неопределенность письма», – думал Тургенев.
Было два часа пополудни, время, когда мадам Рекамье принимала дневные визиты очень небольшого, очень избранного круга друзей. Александр Тургенев принадлежал к этому кругу. Издали увидел у подъезда карету Шатобриана. Христианнейший писатель в чине римского посланника, Шатобриан уже беседовал с г-жой Рекамье около получаса, в то время как в карете, внизу у подъезда, его ожидала супруга. Г-жа Шатобриан с любопытством поглядела вслед Тургеневу, поднимавшемуся по лестнице. Тургенев машинально оглянулся и посмотрел в окно кареты. Чувство внезапной неловкости охватило его, когда он входил в гостиную и целовал руку мадам Рекамье. Лавр и белая роза кокетливо стояли на мраморном камине. Силуэты мадам де Сталь, черные на золотом фоне, лежали на мозаичном столике. Книги, гравюры и маленький сад перед окнами, распятие из слоновой кости в углу рядом с изображением мадонны. Семь белоснежных восковых свечей и четки, два тома Шатобриана в зеленом сафьяновом переплете «Гений христианства». Разговор вели о политике, о значении христианства в политическом строе государств. Шатобриан с жаром говорил о том, как печальна смерть Байрона, «первого сатаниста Европы, умершего на греческих полях без надежды и веры в сердце». Потом вдруг благодаря какому-то нечаянному повороту Шатобриан заговорил о своем пребывании в Америке, внезапно оживился, и Тургенев почувствовал, что этого человека можно заслушаться, когда он, как богатый колорист, стал набрасывать картины бесконечных американских степей, непроходимых лесов и полноводных, глубоких рек.
«А все-таки у него байроническое ощущение природы», – думал Тургенев.
Рекамье смотрела на Тургенева все время с таким многозначительным видом, что Тургеневу стало неловко. Минутами ему казалось, что у него есть какая-то небрежность в одежде, но вскоре все разъяснилось. Г-жа Рекамье взяла со стола небольшой пакет и, обращаясь к Тургеневу, сказала:
– Сегодня прибыл господин Матусевич из Петербурга. Он привез мне очень милое письмо князя Вяземского, и в нем оказался, к моему удивлению, пакет на ваше имя.
Тургенев почувствовал большую неловкость: «Как могло произойти, чтобы человек такой вежливый, как Петр Андреевич, позволил себе обременить хлопотами по передаче знаменитую светскую красавицу французской столицы!» Он попросил разрешения вскрыть пакет. Маленький том пушкинского «Онегина», и в нем короткая записка:
"Дорогой Тургенев, писать больше ничего не могу. Брат ни в коем случае не должен возвращаться в Россию.
Твой Василий Жуковский".
Сделав над собой усилие, чтобы не слишком взволноваться, Александр Иванович извинился перед г жой Рекамье и показал ей новую книжку Пушкина. О записке Жуковского, конечно, промолчал.
«Ясность положения все-таки лучше, – думал он. – Но чего стоило Жуковскому написать эти строчки. С его характером, с его вечной боязливостью – это почти героизм».
Шатобриан еще сидел, продолжая высказывать свои опасения за судьбу французской монархии, если король Карл X еще дальше пойдет по пути восстановления старинной Франции.
Использовав первую минуту молчания, Тургенев откланялся и вышел. Г-жа Шатобриан все еще сидела в карете. Мальчишки-газетчики едва не сбили Тургенева с ног криками: «Новые ордонансы».
«С плеч свалилась гора, – писал Александр Иванович брату, – теперь по крайней мере все ясно».
Отослав письмо, стал раздумывать о том, куда и когда собраться из Парижа. Атмосфера слишком сгустилась. Дворяне и буржуа сцепились в парламенте. Одним хочется продавать хлеб подороже с полей дворянских имений, другим хочется иметь дешевые рабочие руки, но все тянут политику налогов в свою сторону. А в Париже растут безработица и нужда, о которой газеты не смеют писать. Того и жди – вспыхнет восстание фабрик и заводов.
Утром седьмого июня 1830 года почтальон принес на улицу Ришелье, № 29, в отель Лиллуа, короткую записку.
«Мадам Ансло просит господина Тургенева не позабыть, что в ближайший вторник, 8 июня, мы должны устроить прощальные проводы господину Мериме. Вы должны утешить нас по случаю отъезда нашего общего друга, поэтому те, кто остаются с нами, должны быть в сборе».
Утром девятого июня Александр Иванович писал брату в Чельтенгам:
"Понедельник, Виргиния.
№ 20. Обедал в «Salon des etrangers»[35]. Там встретил Груши, который был дипломатом в Гишпании, а теперь назначен секретарем посольства в Штокгольм. Он мне очень нравится и все расспрашивает о тебе с живым участием. Он дал мне охоту заглянуть в Гишпанию из Пиренеи. И Мериме, коего отъезд в Гишпанию вчера праздновали мы у Ансло, приглашает меня, но боюсь жары и полиции. Впрочем, до Барселоны можно и с одним паспортом французского пограничного префекта добраться. Я кончил вечер у Ансло. Это был прощальный для Мериме. Там слышал я, что политика австрийская изменилась в отношении к мнению о состоянии Франции и о политике внутренней здешнего кабинета. Сказывают, что Меттерних объявил разгневанно в Вене, что правительство губит себя, что Австрия никогда не думала, что должно волновать так умы для поддержания и утверждения королевской власти. То же граф Лансдорф объявил в Берлине прусскому министерству. Сказывают, что этот отзыв очень подействовал. Но Полиньяк все надеется на помощь свыше, ибо он, уверяют, почитает себя вдохновенным и недавно объявил это одной из родственниц своих, которая высказала опасение за монархию".
Перед отъездом Мериме посоветовал Тургеневу:
– Почаще бывайте на представлениях герцогу Орлеанскому.
– Да, мне говорили, – сказал Тургенев. – Двадцать шестого мая утром я был представлен герцогу, герцогине и mademoiselle d'Orlean. Кажется, мне надолго придется поселиться во Франции.
– Поезжайте на юг, – ответил Мериме, – вы ни разу не были в районе Пиренеев. Поедемте со мной в Испанию. Помните, как хорошо вы говорили об этой поездке, когда я познакомил вас с господином Гюго во время первого представления «Эрнани».
– Боюсь, что из поездки выйдет пародия на путешествие. Испания меня страшит!
– Не бойтесь пародий, – ответил Мериме. – Мы ведь с вами вместе смотрели «Эрнани» Гюго и «Ни-ни»...
Мериме уехал. Тургенев последовал за ним.
Двадцать девятого июля 1830 года Бейль возвращался извилистыми переулками по корявым и горбатым мостам из Сент-Антуанского предместья на улицу Ришелье, № 71. Мостовые были выворочены, артиллерийский бой затихал, но выстрелы слышались и в восточной и в западной части Парижа. Третий день Париж сотрясали конвульсии и судороги революции. Сегодня уже было ясно, что никакая отмена диких распоряжений, «внушенных королю Карлу и министру Полиньяку самой богородицей», не поможет. Династия пала. Всюду рвали белые флаги с лилиями Бурбонов, на баррикадах зрелище, не виданное в Париже со времен 1650 года (ибо Великая революция 1789 года обошлась без баррикад), развевались красные знамена, но вместе с тем появился и третий цвет – появилось черное знамя на баррикаде Сент-Антуана с надписью: «Жить, работая, или умереть в бою». Это мрачное знамя с этой трагической надписью было ответом черного отчаяния на черную реакцию, наступившую в эти годы. Десятки тысяч рабочих голодали. Закрывались фабрики, распускались заводы, а двадцать седьмого июля к типографии на улице Ришелье явился полицейский комиссар с отрядом, чтобы сломать типографские машины. Манжен – префект полиции – уверял, что роспуск палаты депутатов не вызовет массового волнения. Он был прав. Рабочим не было никакого дела до расширения избирательных привилегий в среде полутораста – двухсот тысяч французских предпринимателей. Основной массе французского населения не было никакого дела до того, чем кончится налоговая война, объявленная буржуазией, сидевшей в палате, аристократам, сидевшим на скамьях пэров. Но когда стали ломать печатные станки, только что выпустившие прокламации о королевском произволе, как искры электрического тока пробежали от Политехнической школы к фабрикам и заводам. Десять тысяч студентов и рабочих высыпали на улицу. Загремели ломы о камни мостовой, коляски, омнибусы, винные бочки, кровати, двери магазинов, уличные столбы и тумбы, деревья великолепных бульваров, – все стало перегораживать улицы, и длинные проволоки потянулись с одного тротуара на другой, чтобы конница, налетавшая на толпу, остановилась и сразу отпрянула под выстрелами инсургентов. У губернатора Мармона была армия в четырнадцать тысяч. Ни конница, ни артиллерия не могли повернуться в Париже. Полки и батальоны отказывались стрелять, тем не менее по Парижу гудел набат, восток был охвачен заревом, и Карл X, играя в вист на балконе в Сен-Клу, не без тревоги спрашивал Полиньяка, что все это значит. Полиньяк отвечал: «Вспышка, простой бунт. Это скоро кончится». Но это не кончилось. Бои разгорались все страшнее и ужаснее. На улицы вылились роты, батальоны и полки старой Национальной гвардии, которые откуда-то с чердаков и из укладок достали старые, помятые мундиры и нацепили трехцветную кокарду – белую, красную и синюю, так знакомую Парижу 1793 года, – появились всюду с ружьями, пистолетами, саблями и трехцветными знаменами. Движением нужно было руководить. Второй день оно носило стихийный характер. Годфруа Кавеньяк в рабочих кварталах поднял призыв к республике. Депутаты буржуазии собрались у банкира Лаффита и не знали, как быть, составляли вялые воззвания, выпускали их без подписи. Лаффит смеялся: «Если синяя блуза победит, сколько среди вас будет охотников объявить свою подпись; если она будет поражена, вы – чисты, никто не запачкал чернилами бумагу».
Не растерялся Тьер. Он выпустил громовую листовку с своей подписью. Ее мысль сводилась к следующему: «За республику нас растерзает Европа, Карл X пролил народную кровь. Он не может вернуться на престол. Да здравствует власть орлеанского герцога!»
– Как, неужели мы боролись за то, чтобы вместо дворянского короля посадить короля буржуазии? – кричал Кавеньяк.
– Да, вы боролись за это, – отвечал Лафайет, ставший во главе Национальной гвардии. – Луи Филипп – лучшая из республик.
Так совершилось это предательство. Так опять старое коалиционное знамя, синий цвет Парижа, белое королевское знамя и красный цвет штрафного Шатовьеского полка перепутали пути революции и движение революционной массы свели к достижению собственных выгод буржуазной верхушки. Депутаты, боявшиеся подписаться под актом низложения Карла X, теперь не испугались выступить против той самой массы, движением которой они воспользовались. Приехавший в Париж пятидесятисемилетний Луи Филипп держался очень скромно. В мундире национального гвардейца он пожелал видеть Лафайета, скромно прося аудиенции у своего командира. Он был назван королевским наместником. Он вежливо извинился перед Карлом X за то, что занял его место, и обещал ему всяческую помощь. Потом позвал к себе своих друзей генералов и сказал: «Поезжайте, припугните старика, пусть уезжает на все четыре стороны».
Карл уехал, но Людовику, когда-то вежливо подобравшему головной убор Карла X, захотелось теперь подобрать упавшую корону. Волна негодования прокатилась по Парижу. Как может куцая палата, созванная прогнанным королем и пропускавшая депутатов через кордоны полицейских интриг, как может эта палата определить образ правления страны? Тем не менее собравшиеся в Париже банкиры потолковали с Луи Филиппом, предложили ему в точности соблюдать хартию и договорились о том, что тридцатилетние граждане, платящие не меньше двухсот франков налога, могут участвовать в выборах палаты. Если Карл X хлопотал о привилегиях восьмидесяти тысяч дворян-землевладельцев, то его преемник продал свободу Франции ради выгод двухсот тысяч крупнейших фабрикантов и торговцев. Тридцать четыре миллиона французских граждан были сделаны лишенцами.
Мы оставили Бейля среди улицы в раздумье стоящим перед затухающим пожаром и вспоминающим московские зрелища 1812 года. В течение двух дней он не выходил из дому с того момента, как ночью увидел огромные каменные плиты мостовой, сложенные в виде заграждения до второго этажа зданий. Двадцать девятого числа, выйдя рано утром и неоднократно попадая в поле обстрела, он с ужасом убедился, что не может вернуться прежней дорогой. Набат и стрельба не затихали. Но артиллерийская канонада кончилась. Пушки не достигали никакой цели, они портили дома на узких и кривых улицах Парижа и зачастую избирали мишенью свои собственные воинские части.
Пятнадцатого августа Бейль писал своему другу:
"Ваше письмо, дорогой друг, доставило мне огромную радость. Извинением моему запозданию с ответом может служить только то, что я в течение десяти дней вообще не написал ни строчки.
Для того чтобы вполне отдаться замечательнейшему зрелищу этой великой революции, надо было все эти дни не сходить с французских бульваров. (Кстати сказать, от самой улицы Шуазель почти до отеля Сен-Фар, где мы поселились на несколько дней, вернувшись из ЛонДона в 1826 году, все деревья порублены на баррикады, загородившие мостовые и бульвары. Парижские купцы с радостью отделались от этих деревьев. Не знаете ли вы средство, как пересаживать толстые деревья с одной почвы на другую? Посоветуйте нам средство восстановить украшение наших бульваров.)
Чем более мы отходим от потрясающего зрелища великой недели, как назвал ее господин Лафайет, тем более кажется она удивительной. Ее впечатления аналогичны впечатлению от колоссальной статуи, впечатлению от Монблана, если смотреть на него со склона Русса в двадцати лье от Женевы.
Все, что сейчас написано было наспех в газетах о героизме парижской толпы, совершенно верно. Появились интриганы, которые все испортили. Король, конечно, великолепен: он сразу выбрал себе двух дрянных советников: господина Дюпена – адвоката, заявившего 27 июля, после чтения ордонансов Карла X, что он не считает себя депутатом, и второго... Простите, меня прервали, и я должен поспешно отправить вам этот клочок бумаги. Я вам допишу его завтра. Сто тысяч человек вошли в Национальную гвардию Парижа. Наш восхитительный Лафайет стал истинным якорем нашей свободы. Триста тысяч человек в возрасте двадцати пяти лет готовы воевать. Но, кроме шуток, Париж способен отстоять себя, если действительно на него навалятся двести тысяч русских солдат. Простите мои каракули. Меня ждут. Чувствуем мы себя хорошо, но, к несчастью, наш Мериме в Мадриде и не видел этого незабываемого зрелища: на сто человек героев-оборванцев во время боя двадцать восьмого июля можно было встретить не более одного хорошо одетого человека. Последняя парижская сволочь оказалась настоящими героями революции и проявляла действительно благородное великодушие после битвы.
Ваш......"
Каковы бы ни были результаты июльских событий в Париже, тревога охватила монархическую Европу. Николай I не признал Людовика Филиппа законным королем, и в дипломатическую скважину, образовавшуюся в эти месяцы, проскочило разрешение Николаю Тургеневу приехать на континент. К тому времени, когда состоялась эта поездка, появились баррикады в Брюсселе, а еще немного времени спустя репрессии Николая I довели до открытой гражданской войны угнетенную им Польшу. Николай Тургенев выехал в Швейцарию и поселился в Женеве. Русский царь, поглощенный тревожными вестями с Запада, не делал никаких шагов и попыток вернуть Тургенева для суда и наказания. Окончательно потеряв признаки русского помещика, Николай Тургенев вращался в среде старых французских карбонариев и дописывал огромную, начатую им еще в Лондоне работу «Россия и русские».