Шел из гимназии и встречаю на Киевской Катерину Сергеевну Ульянинскую, – она была у нас раза два-три в год. Шаркнул ногой и протянул руку. Она, не вынимая рук из муфты, посмотрела на мою протянутую руку и любезно сказала:
– Здравствуйте, Витя!.. Как здоровье мамы?
Ух, как помню я свою красную от мороза, перепачканную чернилами руку, – как она беспомощно торчала в воздухе, как дрогнула и сконфуженно опустилась. Катерина Сергеевна поговорила минутки две, попросила передать ее поклон папе и маме и, все не вынимая рук из муфты, кивнула мне на прощанье головой.
С тех пор я хорошо помню, что нельзя первому подавать руку дамам.
И еще был один такой урок, который тоже запомнился мне на всю жизнь.
Мама велела мне зайти после всенощной в Петропавловскую аптеку и взять лекарство. Папа был популярный в городе врач, и в аптеке ко мне относились очень ласково. Раз, помню, для каких-то моих дел (кажется, чтобы спрятать волосы Маши Плещеевой) мне очень было нужно красивую, с картинками, коробочку от лекарств. Я зашел в Петропавловскую аптеку и спросил, конфузясь: можно у них купить коробочку одну, без лекарств? У аптекаря были длинные черные усы, они торчали прямо в стороны. Он улыбнулся, вышел в другую комнату и вынес мне сверточек.
– Сколько стоит?
– Ничего.
Пришел домой. Развернул. Вот радость! Большая зеленая коробочка с альпийским видом и в ней что-то еще. Открываю – другая коробочка, красная, на картинке два кролика. В ней – синяя, с девочкой. Еще и еще, все меньше, – так всего восемь коробочек!
Так вот зашел я теперь в аптеку. Была метель, на гимназической моей фуражке и плечах шинели пластами лежал снег. Я подошел к конторке, протянул рецепт аптекарю, – тому самому, с усами. Он сурово оглядел меня и вдруг резко сказал:
– Потрудитесь снять шапку!
Я густо покраснел и снял. Аптекарь стал писать ярлычок, а я ждал: вот он сейчас увидит, что рецепт для доктора Смидовича, улыбнется и попросит у меня прощения. Но он так же сурово протянул мне ярлычок и отвернулся к другому покупателю.
Я долго взволнованно ходил по улицам, под ветром и снегом. До сих пор мне странно вспомнить, как остро пронзало мне в детстве душу всякое переживание обиды, горя, страха или радости, – какая-то быстрая, судорожная дрожь охватывала всю душу и трепала ее, как в жесточайшей лихорадке. С горящими глазами я шагал через гребни наметенных сугробов, кусал захолодавшие красные пальцы и думал:
«Вот бы хорошо, если бы я был полицмейстер Тришатный! Так бы в санках, в паре на отлете, я подлетаю к Петропавловской аптеке. Вошел, протянул указательный палец:
– В двадцать четыре часа вон из Тулы!
Аптекарь побледнел, испуганно стал спрашивать:
– За что?
– Ты знаешь за что! В двадцать четыре часа вон!
И больше ничего не стал слушать. Повернулся – и назад в санки свои. Кучер кричит: „Поди! поди!“ Морозной пылью серебрится мой бобровый воротник».
И отлегало от души, и дрожь в ней затихала. Я уже колебался: не оставить ли аптекаря, так и быть, в Туле? И вдруг опять острая боль пробивала душу, и я вспоминал: вовсе я не Тришатный, аптекарь спокойно стоит себе за конторкой и совсем не раскаивается в том, что так меня обидел. И я дальше, дальше шел в вьюжную темноту и курящиеся сугробы.
Лет через двадцать пять, в Париже, я зашел в магазин купить себе галстук – и машинально поспешил снять шляпу. Приказчик с сконфуженным, страдающим за меня лицом потихоньку сказал:
– Мосье! Наденьте шляпу.
Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, жизненное мое призвание определилось для меня с полной точностью. Я прочел роман «Морской волк», – кажется, Купера, – несколько романов Жюля Верна и бесповоротно убедился, что я рожден для моря и морской службы. К тому же я случайно увидел на улице кадета морского корпуса. Мне очень понравилась его стройная фигура в черной шинели с бело-золотыми погонами и особенно – бескозырная шапка с ленточками.
Но всякому, читавшему повести в журнале «Семья и школа», хорошо известно, что выдающимся людям приходилось в молодости упорно бороться с родителями за право отдаться своему призванию, часто им даже приходилось покидать родительский кров и голодать. И я шел на это. Помню: решив окончательно объясниться с папой, я в гимназии, на большой перемене, с грустью ел рыжий треугольный пирог с малиновым вареньем и думал: я ем такой вкусный пирог в последний раз.
Вечером я решительно вошел к папе в кабинет и, задыхаясь от волнения, сказал:
– Папа, мне с тобой нужно очень серьезно поговорить.
Папа оторвался от книги и внимательно посмотрел на меня поверх очков.
– Пожалуйста. В чем дело?
– Вот что. – Я потерял дыхание, поймал его и продолжал. – Я долго думал и пришел к окончательному выводу, что мое настоящее призвание есть… морская стихия.
– Какая стихия?
– Мо… морская. То есть, значит, море.
– Море?
– Да.
– Угу!
– И мое решение непоколебимо. Я решил бросить гимназию и поступить в морской корпус. Не отговаривай меня, это дело решенное, я не могу противиться моему призванию.
Папа все так же внимательно и серьезно смотрел на меня поверх очков.
– Раз ты чувствуешь, что это твое призвание, то противиться ему, конечно, не следует. Хорошо, будь моряком. Но ты кем хочешь быть, – матросом, чтобы только мыть шваброй полы на корабле, или капитаном, чтобы управлять кораблем?
– Я бы лучше хотел быть капитаном.
– Вот видишь. А теперь, чтобы стать капитаном, нужно быть очень образованным человеком: нужно знать высшую математику, астрономию, географию, метеорологию… Мы, значит, сделаем так: ты кончишь гимназию и тогда сейчас же поступишь в морской корпус. Раз это, действительно, твое призвание, то к нему необходимо отнестись самым серьезным образом.
Я вышел от папы с облегченным сердцем! и с чувством победителя. И только одно было горько: как долго еще ждать – целых пять лет!
Когда я был в приготовительном! классе, я в первый раз прочел Майн-Рида, «Охотники за черепами». И каждый день за обедом в течение одной или двух недель я подробно рассказывал папе содержание романа, – рассказывал с великим одушевлением. А папа слушал с таким же одушевлением, с интересом расспрашивал, – мне казалось, что и для него ничего не могло быть интереснее многотрудной охоты моих героев за скальпами. И только теперь я понимаю, – конечно, папа хотел приучить меня рассказывать прочитанное.
В 1879 году в Сиднее, в Австралии, должна была открыться всемирная выставка. Однажды, в субботу, за ужином, папа стал мечтать. Первого января тираж выигрышного займа. Если мы выиграем двести тысяч, то все поедем в Австралию на выставку. По железной дороге поехали бы в Одессу, там сели бы на пароход. Как бы он пошел? Через Константинопольский пролив… «Принеси-ка, Виця, географический атлас!»
Мы обсели атлас, жадно следим, как пароход пойдет через Мраморное море, через Эгейское. Остановка в Смирне… «Где Смирна, ну-ка? Вот она… Через Суэцкий канал. Доехали до Австралии. Что нам там смотреть?» Папа принес какие-то книги, читаем, как открыли Австралию, про климат, про фауну и флору… А что такое фауна? Папа, надев очки, читает про зверей Австралии. Вот потеха! Сумчатые животные. Оказывается, не только кенгуру, а самые разные животные в Австралии – все двуутробки, с сумками на животах! И мыши, и куницы, и летучие мыши, и даже волки!.. Растения. Фикусы, – вот те самые, которые у нас возле окон, – оказывается, они из Австралии! Целые огромные рощи вот из таких фикусов! Мы будем в них гулять! В роще из фикусов! И еще, оказывается, из этих фикусов добывается каучук, – тот самый каучук, из которого делают резину для мячиков, резинок и девочкиных подвязок. Вот потеха!
Немного откинув назад голову, папа читает сквозь очки:
«Случающиеся по временам засухи составляют для колонистов, страдающих от них каждые 10–12 лет, самое тяжкое бедствие: они губят и хлеб и скот. Только Виктория в Южная Австралия не посещаются этими бичами…»
Горя глазами, я жадно расспрашиваю:
– Бичами?.. А в других местах колонистов бьют бичами? Кто их бьет?..
Поздно вечером мы расходимся спать и долго еще говорим про Австралию, – благо, завтра воскресенье, можно спать сколько угодно. Значит, скоро поедем… И ах! Только утром, проснувшись с протрезвившимися головами, мы соображаем, что для всего этого требуется еще один маленький пустячок: выиграть двести тысяч!..
Но географию Австралии мы за один вечер совершенно незаметно прошли так, как не прошли бы, заучивая уроки о ней, в течение недели.
Как я читал «Мертвые души». – Папа мне сказал:
– Что ты все читаешь эту дрянь, Майн-Рида твоего, Эмара? Почитай «Мертвые души».
И привез мне их. Я прочел с увлечением, мне очень понравилось. В разговоре я так и сыпал гоголевскими выражениями: «с ловкостью почти военного человека», «во фраке наваринского дыма с пламенем» и т. п. Как-то за обедом папа спросил:
– Ну, что, Виця, прочел «Мертвые души»?.
– Да.
– Как тебе понравился Плюшкин?
– Плюшкин? Такого там нет.
Папа расхохотался.
– Как нет? Ну, а Ноздрев, Собакевич, Манилов?..
Я с недоумением ответил:
– И таких нет.
– Вот потеха! Кто же есть?
– Чичиков есть, Тентетников, генерал Бетрищев, Петр Петрович Петух…
Конфуз получился большой. Папа безнадежно вздохнул и махнул рукою.
В чем же дело? До сих пор не могу понять, как это случилось, – но всю первую часть книги я принял за… предисловие. А это я уже и тогда знал, что предисловия авторы пишут для собственного удовольствия, и читатель вовсе их не обязан читать. И начал я, значит, прямо со второй части…
Вообще, много неприятностей доставили мне эти «Мертвые души». В одном месте Чичиков говорит: «это полезно даже в геморроидальном отношении». Мне очень понравилось это звучное и красивое слово – «геморроидальный». В воскресенье у нас были гости. Ужинали. Я был в ударе. Мама меня спрашивает:
– Витя, хочешь макарон?
– О да, пожалуйста! Это полезно даже в геморроидальном отношении!
Я с шиком выговорил это слово, и оно звучно пронеслось по столовой, вызвав момент всеобщей тишины. Взрослые гости наклонили лица над тарелками. Папа опустил руки и широко открытыми глазами взглянул на меня:
– Виця! Как же ты употребляешь слова, которых не понимаешь?
После ухода гостей он мне основательно намылил голову и объяснил, что значит это звонкое слово.
С Лермонтовым я познакомился рано. Одиннадцати – двенадцати лет я знал наизусть большие куски из «Хаджи-Абрека», «Измаил-Бея» и «Мцыри». В «Хаджи-Абреке» очень дивила меня несообразительность людская. Хаджи-Абрек, чтоб отомстить Бей-Булату за своего брата, убил возлюбленную Бей-Булата, Лейлу, и сам ускакал в горы. Через год в горах нашли два окровавленные трупа, крепко сцепившиеся друг с другом и уже разложившиеся.
Одежда их была богата,
Башлык их шапки покрывал;
В одном узнали Бей-Булата,
Никто другого не узнал.
А я вот узнал. Сразу, без малейшего труда узнал: второй был Хаджи-Абрек. А как же там никто не догадался?!!
Знал я наизусть и «Бородино». Одну из строф читал так:
Мы долго молча отступали.
Досадно было, боя ждали.
Ворчали старики:
«Что ж мы? На зимние квартиры?
Не смеют что ли командиры
Чужие изорвать мундиры?
О, русские штыки!»
Соображая теперь, думаю, что больше в этом виноват был Лермонтов, а не я. Какая натянутая, вычурная острота. Совершенно немыслимая в устах старых солдат: «Не смеют что ли командиры чужие изорвать мундиры о русские штыки?»
Очень увлекался я книжкою Грубе «Очерки из истории и народных сказаний», мне ее подарили на именины, когда я был в первом классе. Красивый коленкоровый ярко-голубой переплет с золототисненным заглавием и на корешке мои инициалы: В. С, Очерки древнегреческой мифологии, греческой и римской истории, Я хорошо эту книжку знал, был великолепно ориентирован во всех греческих богах, греческих и римских героях. Очень раз отличился в классе. Во втором классе история еще не проходилась. И вдруг я, на уроке русского языка, в упражнениях на условные предложения, написал такую фразу: «Если бы Марий не разбил кимвров и тевтонов, то Рим, может быть, навсегда бы погиб».
– Смидович! Что это ты написал? Что ты знаешь про кимвров, тевтонов и Мария?
Я с одушевлением стал рассказывать о вторжении диких германских варваров в Италию, о боях с ними Мария, о том, как жены варваров, чтобы не достаться в руки победителям, убивали своих детей и закалывались сами. Учитель, задавший мне свой вопрос с ироническим недоверием, слушал, пораженный, и весь класс слушал с интересом. Я получил за свою работу пять с крестом, – у нас отметка небывалая.
Слава о моем превосходном знании древней истории и особенно греческой мифологии понемногу стала очень прочной. Однажды в воскресенье, когда у нас были гости, папа сказал Докудовскому, председателю земской управы, указывая на меня:
– Вот – знаток греческой мифологии: про любого греческого бога расскажет самым обстоятельным образом. Спросите-ка его что-нибудь.
Я скромно и горделиво ждал. Он с любопытством повернулся ко мне, оглядел умными насмешливыми глазами.
– Посмотрим! Ну-ка, молодой человек, скажите мне, кто такая была Геката?
Геката… Про нее ничего у Грубе не говорилось. Я растерянно молчал.
– Ну, или вот – Ламия?
И про Ламию ничего не было у Грубе… Мама, чтоб оправдать меня, сказала:
– Сконфузился!
Я поспешил исчезнуть.
Как я узнал про тайну происхождения человека. – Кажется, был я тогда в третьем классе. Не помню, в сочинении ли, или в упражнениях на какое-нибудь синтаксическое правило, я привел свое наблюдение, что петух – очень злая птица: часто вдруг, ни за что, ни про что, погонится за курицей, вскочит ей на спину и начнет долбить клювом в голову. Класс дружно захохотал, а учитель, стараясь подавить улыбку, наклонился над классным журналом. Я был в большом недоумении.
Потом долго товарищи подтрунивали надо мною и сочувственно спрашивали:
– Ну, так как, Смидович, правда, какая злая птица – петух?
И хохотали. Но никто почему-то не соблазнился желанием объяснить мне, в чем дело. И я продолжал недоумевать.
Уж через год товарищ Зейлер открыл мне тайну зачатия живых существ. Было это в нашем саду, раннею весною; среди веток с набухшими почками прыгали скворцы, ярко-зеленые стрелки пробуравливали бурые прошлогодние листья, от земли несло запахом здоровой прели. Меня ужасно удивило и рассмешило то, что Зейлер мне рассказал, и я долго не мог поверить, что это вправду так. Не наполнило меня это ни ужасом, ни сладострастным чувством. Всего мне было удивительнее: неужели взрослые, серьезные люди могут заниматься таким неприличным озорством? Потеха! Ей-богу, даже и мы, мальчишки, этакой штуки не придумали бы!
Воротился из гимназии, пошел домой двором, через кухню. Акулина жарила картошку. Очень вкусная бывает картошка, когда только что поджарена, Я стал есть со сковороды. Окна кухни выходили в сад, – вдруг слышу, папа с террасы кричит:
– Миша, Виця, Юля! Идите сюда! Скорей, скорей!
Таким тоном, что нас ждет что-то очень приятное. Он привел нас к себе в кабинет, усадил и стал читать.
У новгородской посадницы сидит важная боярыня Мамелфа Дмитриевна, потом приходит молодец Василько; говорят о том, что на вече выбрали нового воеводу… Картошка какая вкусная! Поспею еще в кухню?
Приходит посадник. Василько проговаривается, что затеял с товарищами этою ночью вылазку из осажденного Новгорода. Посадник в негодовании выясняет ему всю преступность их затеи в такое время, когда важен всякий лишний человек… Я прикидывал глазом, – много ли остается чтения? Много. Эх, не поспею в кухню. Акулина поставит картошку в духовку, – тогда уж не даст. А за обедом совсем уж другой вкус у картошки.
Василько говорит, что сам теперь видит, не дело затеял, да уж нельзя отступаться: товарищи назовут трусом.
Посадник
Ты разве трус?
Василько
Ты знаешь сам, что нет.
Посадник
А коль не трус, о чем твоя забота?
Не пред людьми, перед собой будь чист!
Василько
Так, государь, да не легко же…
Посадник
Что?
Чужие толки слушать? Своего,
А не чужого бойся нареканья. –
Чужое – вздор!..
Не видать мне больше картошки. Ну, да не беда! Хорошо!.. Папа читал строго, веско, с проникновенностью, – вот так он всегда и сам говорил нам такое. И сливался папа с посадником, и я не мог себе представить, чтоб посадник выглядел иначе, чем папа. Над душою вставало что-то большое, требовательное и трудное, но подчиняться ему казалось радостным.
Это была драма Алексея Толстого «Посадник». По воскресеньям у нас собирались «большие», происходили чтения. Председатель губернской земской управы Д. П. Докудовский, лысый человек с круглой бородой и умными насмешливыми глазами, прекрасный чтец, привез и прочел эту драму. Папа был в восторге. Весь душевный строй посадника действительно глубоко совпадал с его собственным душевным строем. Он раздобыл у Докудовского книжку и привез, чтоб прочесть драму нам.
11 ноября были мои именины, и я получил в подарок от папы и мамы собрание стихотворений Ал. Толстого, где находилась и драма «Посадник». Красивый том в коленкоровом переплете цвета какао, с золототисненным факсимиле через всю верхнюю крышку переплета из нижнего левого угла в верхний правый: «Гр. А. К. Толстой». И росчерк под подписью тоже золототисненный.
На первой за переплетом чистой странице было написано фиолетовыми чернилами:
1879 года
Может быть, в свете тебя не полюбят.
Но, пока люди тебя не погубят,
Стой, – не сгибайся, не пресмыкайся,
Правде одной на земле поклоняйся!..
Как бы печально ни сделалось время,
Твердо неси ты посильное бремя,
С мощью пророка, хоть одиноко,
Людям тверди, во что веришь глубоко!
Мало надежды? Хватит ли силы?
Но до конца, до грядущей могилы,
Действуй свободно, не уставая,
К свету и правде людей призывая!
Завещание Вице от В. Смидович, Е. Смидович
Это стихотворение взято у А. Навроцкого, автора известной песни «Утес Стеньки Разина» (Есть на Волге утес…). Он в то время издавал либерально-консервативный журнал «Русская речь». Папа выписывал этот журнал, и он ему очень нравился.
После «Сказки про воробья», о которой я рассказывал, ничего у меня так не отпечаталось в душе, как это завещание.
Мы наряжались на святках. Когда стали перед обедом переодеваться, я залюбовался собою в зеркало: с наведенными китайскою тушью бровями и карминовым нежно-красным румянцем на щеках я был просто очарователен. Вечером мы ехали на детский бал к Ладовским. И у меня мелькнуло: брови-то необходимо смыть, – сразу заметят, а румянец на щеках оставлю. Кто заметит? Ну, а заметят, – скажу:
– Черт знает, что такое! Днем мы наряжались, не успел хорошенько смыть!
Так и поехал на бал нарумяненным; да и брови-то смыл не особенно тщательно, – были не черные, а все-таки много темнее обычного. Сначала все шло хорошо, – никто ничего не замечал. Но начались танцы. Было жарко, душно; я танцевал с упоением в своем суконном синем мундирчике с серебряными пуговицами. В антракте вошел в комнату для мальчиков. Гимназисты увидели меня и стали хохотать:
– Господа! Посмотрите, как Смидович намазался!
Я сунулся к зеркалу, – позор! Разгоряченное мое лица было великолепнейшего темно-кирпичного цвета, и на нем предательскими пятнами алел на щеках нежно-карминовый румянец.
Я было начал:
– Черт знает, что такое! Наряжались сегодня, не успел смыть…
– Не успе-ел! Как девчонка намазался!
Не поверили, подлецы.
Я взял из гимназической библиотеки роман Густава Омара «Морской разбойник». Кто-то из товарищей или еще кто-то взял у меня книгу почитать и не возвратил. А кто взял, я забыл. Всех опросил, – никто не брал. Как быть? Придется заплатить за книгу рубль – полтора. Это приводило меня в отчаяние: отдать придется все, что у меня есть, останешься без копейки. А деньги так иногда бывают нужны!
Выдачею книг заведывал наш учитель греческого языка, Отгон Августович Дрейер. Близорукий, рыжий, с красным лицом. Стоя перед шкафом, он записывал взятые учениками книги и вычеркивал возвращаемые, а ученики, толпились вокруг шкафа, брали с полок книжки, просматривали, выбирали. Раз стою я так, читаю корешки книг на полках и вдруг вижу: Ф. Купер. «Красный морской разбойник». Я побледнел и задохнулся, сердце мое застучало в грудь короткими грубыми толчками. Взял книгу с полки, долго ее перелистывал, украдкой поглядывал на товарищей, переходил с места на место. Потом подошел к Дрейеру.
– Вот, Оттон Августович, я книгу сдаю, – «Морской разбойник».
Дрейер мельком взглянул на корешок возвращаемой книги, стал вычеркивать, на секунду поднял брови, – его как будто удивило, что в его записи фамилия автора другая, чем на книжке. Он спросил:
– «Морской разбойник»?
– Да.
– Густава Эмара?
Я с твердым удивлением ответил:
– Нет, Фенимора Купера.
– Угу!
Больше ничего не сказал и вычеркнул. Бледный, трудно переводя дыхание, я вышел в коридор.
Другой раз было со мною так. Мы рядами стояли в гимназической церкви у обедни. Мой сосед со смехом сунул мне в руку три копейки.
– Передан дальше!
– Кому? На что?
– Я почем знаю! На свечку, что ли!
Я передал дальше. Через пять минут монета опять пришла ко мне. Гимназисты от скуки забавлялись тем, что не давали этим трем копейкам достигнуть своего Назначения. Я в это время собирал на что-то деньги и опускал их в копилку. Зажал монету в руке и стал ждать, скажет ли мой сосед: «Что ж не передаешь дальше?» Никто ничего не заметил. Я спустил деньгу в карман, а дома бросил в копилку.
Странно, когда теперь вспоминаешь молодость: как тогда глубоко и больно вжигались в душу все переживания! Очень мне не нравился один гимназист, на два класса моложе меня, Щербаков Александр. Знаком я с ним не был. Но неистово ненавидел в нем все: как он ходил, – очень, мне казалось, гордо; как смотрел на меня, – ужасно высокомерно. Был лупоглазый какой-то и вообще противный. Главное, никак нельзя было понять, – чем ему передо мной гордиться? По классам он был меня моложе, ростом не выше (даже чуть-чуть ниже), учился средне, на сшибалке совсем плохо сшибался. И был не князь, не граф: отец его держал железную лавку внизу Остроженской улицы, – просто, значит, был сын купца. Подумаешь! Что у них свой дом на Ново-Дворянской? Так и у нас на Верхне-Дворянской свой дом, еще даже лучше ихнего.
Все, что он делал, он делал, казалось мне, нарочно и мне назло. Стоило мне случайно увидеть его в гимназии или на улице, – и весь мой остальной день был отравлен воспоминанием о нем. На его глазах я из кожи лез, чтоб отличиться; больше бы не мог стараться, если бы смотрела сама Маша Плещеева. На сшибалке, например, когда он подходил и смотрел, – молодецки сшибаю одного за другим, продвигаюсь вперед; украдкой взгляну на него, – а он уж равнодушно идет прочь, ничуть не прельщенный моими подвигами.
Раз у нас оказался пустой урок, а их класс был рядом с нашим. От нечего делать я смотрел в дырочку дверного замка. Вижу, вызвал учитель Щербакова. Он путает, краснеет, – урока не знает! Я злорадно следил за ним, как он сел, бледный, взволнованный, а учитель со зловещей улыбкой поставил ему в журнал, – уж, конечно, не больше двойки. После уроков, в раздевалке, я столкнулся с Щербаковым лицом к лицу и весьма иронически поглядел на него. А он, – он окинул меня тем же высокомерно-равнодушным взглядом и прошел мимо.
Весь вечер я с сосущей болью думал о нем и мечтал: так вознесусь, что и он, наконец, взглянет на меня с почтением. Во главе победоносных войск, на белом коне, въезжаю в Тулу. Граф Стамбульский, светлейший князь Смидович-Всегерманский!. Взял Константинополь, завоевал всю Германию! Совсем еще молодой, а на плечах – генеральские эполеты с золотыми висюльками, на шее большой белый крест Георгия первой степени, правая рука на черной перевязи. Гремит музыка, склоняются знамена. «Ура!!» И в толпе смотрит Щербаков. Я презрительно окидываю его взглядом и проезжаю мимо.
Мы как будто получали воспитание демократическое, папа и мама не терпели барства, нам очень часто приходилось слышать фразу: «Подумаешь, какой барин!» К горничной нам позволялось обращаться только за самым необходимым. Но, должно быть, общий уж дух был тогда такой, – барство глубоко держалось в крови.
Папа несколько раз пытался завести, чтобы мы сами убирали свои постели и вообще свои комнаты. Но ничего не выходило. Во-первых, все утром спешили в гимназию, еле даже успевали чаю напиться. Но главное – совершенно было невозможно сломить упорное внутреннее сопротивление, какое мы этому оказывали. «Сам себе стелет постель!» Идет по улице гимназист четвертого класса, – четвертого уже класса! – и если бы знали прохожие: «Он сам себе сегодня стелил постель!» А уж ночную посуду самому за собою вынести – это был бы такой позор, которого никак нельзя было бы претерпеть. Даже если бы в это время никого не было во всем доме, – перед самим собою было бы стыдно и позорно!
Иногда, когда выяснялись непомерно большие траты по дому, у нас начинала во всем проводиться экономия. К утреннему и вечернему чаю нам выдавали только по четвертушке пятикопеечной французской булки, а там, если голоден, ешь черный хлеб. Черный хлеб был румяный, вкусный филипповский хлеб (в Туле у нас было отделение московской филипповской булочной). Но все-таки после белого было невкусно, а главное – если бы знали: «Этот гимназист ест за чаем только маленькую четвертушечку белого хлеба, а остальное, как дворник, доедает черным хлебом!» Или: «Идет в сапогах, которые сам себе начистил». Щербаков Александр, например, – если бы знал!
За дом от нас, пересекая нашу Верхне-Дворянскую, шла снизу Старо-Дворянская улица. На ней, кварталом выше нас, стоял на углу Мотякинской старенький серый домик с узкими окнами наверху и маленькими квадратными окнами на уровне земли. Здесь жила наша бабушка, мамина мать, Анисья Ивановна Юницкая, с незамужнею своею дочерью, маминой сестрою, Анной Павловной, – тетей Анной.
Домик бабушки стоял на границе культурной части города. Около домика кончалась на Старо-Дворянской мостовая, кончалось освещение. Дальше улица была немощеная, заросшая гусиной гречей, пересекалась большим оврагом, где под доской, переброшенной для пешеходов, в черной тинистой воде извивались жирные пиявки. А за оврагом было поле. Осенью в этих местах была непролазная грязь, а ночью в жуткой темноте не светилось ни одного огонька… Ох, страшна эта уличная темнота! Ничего в детстве я не знал страшнее. Особенно там, за бабушкиным домом, где в черной темноте овраг с пиявками, а в углублении каждой калитки, наверное, прячется жулик.
Домик бабушки был очень ветхий, и все надворные постройки – такие же: тес серый, почти черный, от старости покоробился лодочкою. В глубине заросшего двора – очень глубокий колодезь и покосившийся флигелек, за двором – сад, сплошь фруктовый и ягодный; ягоды у бабушки были очень большие, яркие и жирные, – и клубника, и малина, и смородина, и крыжовник. Яблони и груши – старые, развесистые.
Бабушка – сухая старушка, серьезное лицо с поджатыми губами светится хорошим старческим светом. Она ужасно всегда боялась кого-нибудь стеснить собою, доставить лишнюю работу или беспокойство. Раз она тяжело заболела крупозным воспалением легких, была почти при смерти. Разослали телеграммы сыновьям: один хозяйничал в своем рязанском именьице, другой служил акцизным в Ефремове, младший, пехотный, офицер, стоял с полком в Польше. А бабушка взяла да в два дня и выздоровела. Взволнованная, сконфуженная, она выходила навстречу каждому из приезжавших сыновей и говорила виновато:
– Ты прости меня… Я поправилась!
Это серьезнейшим образом. Долго потом все с любовным смехом вспоминали, как бабушка выходила к сыновьям и извинялась, что не умерла.
Была очень добрая. Жила, во всем себя ограничивая, и помогала направо и налево. В подвальном этаже дома и в надворном флигеле жила беднота, платила плохо, а часто и совсем не платила, иногда годами. Ну, что тут поделаешь! Не выгонять же их на улицу! На именины бабушки в большом количестве являлись плохо одетые старушки с льстивыми глазами, отставные мелкие чиновники с красными носами. Пили апельсиновую водку, ели пирог с капустой и рассказывали о разных своих злоключениях. Несколько лет подряд являлся здоровенный детина в форме сербского добровольца, с рукою на черной перевязи. Меня удивляло, что иногда за едою он вдруг очень свободно начинал работать раненою рукою.
Прислуга у бабушки жила не такая, которая знала свое дело, я которая была очень несчастная. Кухаркой служила бывшая наша молодая няня, Катя. Она была даровитая девушка, выучилась у нас говорить по-немецки, читать и писать. Вышла замуж за нашего кучера Петра. Он вскоре спился и был крючником на Волге. Иногда вдруг являлся, жил на хлебах у жены, пьянствовал, бил ее зверски и, обрюхатив, исчезал. Всегда она была беременная, больная, задыхающаяся, с кучей ребят. Работала усердно, по сил было мало. Смешно было подумать, чтоб бабушка могла ей отказать; куда же она денется?
Дворником был дурачок Петенька. Лет под сорок, редкая черная бороденка, очень крутой и высокий лоб уродливо навис над лицом. Говорил косноязычно и в нос, понимать было трудно. Самую черную работу он еще мог делать, – рубить дрова, копать землю в саду, ко уж поручить ему печку протопить было опасно, – наделает пожару. И опять: как такому отказать? Куда он денется?
Однажды Петр, Катин муж, пьяный, долго и жестоко колотил Катю, потом тут же в кухне, сидя, заснул, положив голову на стол. Петенька решил избавить Катю от этого зверя. Взял полено, подкрался и с размаху ударил Петра по голове. Петр вскочил, бросился на Петеньку, Петенька испугался и убежал, а Петр с залитым кровью лицом опять заснул.
Бабушка потом говорила Петеньке:
– Как же это ты так, Петенька? Ты – маленький, он – большой и сильный, а ты его вдруг поленом. Ведь он бы тебя убить мог.
И Петенька рассказывал всем своим бормочущим, гнусавым голосом:
– Бабушка мне сказала: он большой, а ты его маленьким поленом убить хотел. Побольше нужно было взять!
У бабушки доброта была гармоничная и умиляла. У жившей с нею тети Анны доброта эта переходила всякие пределы и больше раздражала.
Вот – праведница, которая, умирая, наверное, молилась об одном: чтобы ей в аду было присуждено место не слишком горячее. И Христос сказал бы ей на страшном суде: ты губила душу свою и тем спасла ее!
Худая, с птичьим личиком, но с не-птичьими, медленно-степенными движениями. Она была учительница музыки, у нее учились музыке сестры и все наши знакомые барышни. За уроками лицо ее было строго, серьезно и торжественно. Но учительница она была очень плохая. Всем ее ученицам, сколько-нибудь способным, приходилось потом переучиваться; чуть ли не на второй или третий год ученики ее уже начинали отхватывать Бетховена и Шопена. У нее самой рояль был плохонький, рыжего цвета, и звучал, как слабо натянутый барабан. Я никогда не слышал, чтоб она сама что-нибудь играла, – только кадрили и польки, когда мы танцевали.