Я пошел его проводить. На площадке лестницы – жили мы на шестом этаже – вдруг мы нечаянно разговорились. Я обыкновенно страшно всех стеснялся, поэтому всегда казался, должно быть, гораздо серее, чем был взаправду. А тут вино смыло обычную мою стесненность. Мы много и хорошо говорили, – о поэзии, о душевных своих переживаниях, о путях жизни. Он со смеющимся удивлением слушал меня:
– Голубчик! Дорогой мой! То есть вы понимаете? Я совсем до сих пор не знал, что вы такой интересный!
Стал ему читать свои стихи. Он весело слушал, кивал головою.
– Добре, добре! Ну, еще!
Одно стихотворение привело его в восторг. Не помню его, но помню, что и мне оно тогда очень нравилось. Оно было полно самобичеваний. Помню два стиха:
И падал я опять с позорным обещаньем,
Что падаю теперь уже в последний раз…
– Ей-богу же, хорошо! Сукин вы сын этакий! Картошка моя жареная! – Он щурился, и смеялся, и потрясал руками, и обнимал меня. – Вот что, голубчик. В пользу нашего черниговского землячества скоро выходит сборник, – дайте туда вот эти ваши стихи… Добре, ей же богу, добре! Мне кажется, вы будете писать. Главное, что хорошо, – вы искренни. Чувствуется, – вы пишете то, что вправду переживаете.
Долго еще мы с ним говорили на площадке. Он ушел. Радостно-взволнованный, я воротился к себе в комнату. Меня встретили негодующим ревом:
– Где пропадал?!
Никаких моих оправданий не стали слушать. Все были уже сильно пьяны.
– Догоняй нас!
И заставили подряд выпить, не помню, сколько рюмок водки.
Нестройно орали украинские и студенческие песни, пили друг с другом брудершафт, объяснялись в любви, обнимались и целовались. Я крепко целовался с высоким, очень худым студентом-однокурсником по прозванию Ходос и говорил ему:
– Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! – думаю. – За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, – что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше сам не замечал? А в душе все время было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.
Кому становилось дурно, те уходили в кухню. Студент-естественник Тур, приземистый и широкоплечий, обливал под водопроводным краном курчавую голову. Я в позе победителя стоял над ним и говорил:
– Я – великий писатель. А ты кто такой?
Тур сокрушенно мотал головою и умоляюще возражал:
– Смидович! Нет, ты послушай!.. Г-господи, да неужели же я…
– Нет, погоди! Я – великий писатель, это уже факт! А скажи мне, пожалуйста, – кто такое ты? Кто ты такой?
Мишина комната была рядом с кухней, в нашей пирушке брат не участвовал. Он слушал мои похвальбы и покатывался от хохота.
Ох, какая все была гадость! И теперь еще вспоминаю с омерзением. Этот самый Сашка, которого, как неожиданно оказалось, я так горячо и давно люблю, допился до полного бесчувствия. Он лежал на моей кровати, бледный, покрытый липким потом, скрипел зубами и стонал. Мы с Приходько сбегали в аптеку, принесли нашатырного спирту. Дали Сашке нюхать. Он дернул головою и протяжно застонал:
– Ой-ой-ой-ой! Дайте мне… дайте мне…
И каждый раз, когда ему подносили нашатырный спирт, он опять вздрагивал и опять:
– Ой-ой-ой-ой! Дайте мне… дайте мне…
И замолкал, как мертвый. Нарыжный-Приходько сидел на стуле возле кровати и непрерывно хохотал пьяным смехом.
Поздно все разошлись. Сашка остался спать на моей постели. Я спал у Миши. Утром встал. Голова болит, тошнит, скверно. Весь пол моей комнаты – липкий от рвоты и пролитой водки, рвота на одеяле и подушке, разбитая четверть в углу, на тарелках склизкие головки и коричневые внутренности килек…
Был декабрь месяц, мы с братом собирались ехать на святки домой. Однажды в студенческой читальне просматриваю газету «Неделя». И вдруг в конце, в ответах редакции, читаю: «Петербург, Васильевский остров. В. В. С-вичу. Просим зайти в редакцию». Это – мне. Месяц назад я послал туда небольшой рассказ из детской жизни под заглавием «Мерзкий мальчишка».
«Неделя» была еженедельная общественно-политическая газета, и при ней ежемесячно – книжка беллетристики. Газета была очень распространена, особенно в провинции. Редактором ее был Павел Александрович Гайдебуров. Он очень внимательно относился к начинающим авторам, вывел в литературу целый ряд молодых писателей.
Тотчас же помчался в редакцию. Гайдебуров, с каштановою бородою и высоким лысым лбом, встретил меня приветливо и сказал:
– Рассказ написан очень хорошо, я бы его охотно поместил, но он слишком мал, не подходит к нашим книжкам по размерам. Не могли ли бы вы написать еще два небольших рассказа, тоже из детской жизни, – тогда все три рассказа пошли бы вместе.
– Хорошо. Напишу.
Приехал в Тулу. Конечно, всем рассказал. Как будто и походка и манера говорить стали у меня другие. Засел за заказанные рассказы. Теперь я, можно сказать, уж как бы писатель, пишу по просьбе редакции. Конец колебаниям, сомнениям, неуверенности. Бери тему и пиши. Придумал темы и засел за писание. Без прежних мучений и раздумываний. Написал в неделю оба рассказа, упаковал и отправил в редакцию. Недели через три, уже по возвращении в Петербург, в ответах редакция прочел: рассказы плохи и напечатаны быть не могут…
Часто молодые писатели говорят: «Мне бы хоть раз напечататься, чтобы вера появилась в себя». Скажу о себе. Я не самоуверен, скорее наоборот, страдаю излишней неуверенностью в себе. Но в начале моей литературной деятельности каждая напечатанная вещь неизменно понижала мою требовательность к себе, я начинал относиться к себе снисходительнее и почтительнее. И только немедленно следовавший за этим жестокий щелчок сбивал самодовольство, приводил в себя, заставлял опять повысить требование к себе, опять мучиться, отчаиваться, переделывать написанное снова и снова. И только постепенно, именно благодаря этим щелчкам, выработалась привычка строго относиться к себе и отдавать вещь в печать лишь тогда, когда можешь сказать: «Я бы лучше написать не мог».
Конопацкие купили новый огромный дом на углу Калужской улицы и Красноглазовского переулка, и в дом этот перевели свою школу и пансион. Дело их расширялось и крепло. Помню во втором этаже маленькую первую гостиную, потом вторую, побольше, за нею – огромный зал с блестящим паркетом.
Я на святках был у Конопацких. Меня туда как будто тянуло по-прежнему, мне все там представлялось красивым и поэтическим. Но когда пришел – чувствовалась глубокая натянутость, разговора интересного не завязывалось, и не было ощущения, как прежде, что вот – что-то неожиданно придет и уничтожит напряжение, и станет легко, просто и хорошо. С Любою уже не чувствовалось ничего общего, часто отталкивало то, что она говорила. Она, например, созналась, что ей очень скучно читать Некрасова и Никитина, потому что там рассказывается о всяких страданиях, а ей это совсем неинтересно. Катя была уже вполне сформировавшаяся девушка, она мучила душу своею необыкновенною красотою, к ней тянуло по-новому, но общего тоже не чувствовалось. И когда ушел от них, я морщился и кусал губы, и совсем не было того опьянения восторга, с каким я когда-то уходил от них.
Был и на балу у них. Это был уже настоящий бал, и зал был под стать. Кавалеры в большинстве были новые, мне незнакомые. Осталось в памяти: блеск паркета, сверкающие белые стены, изящные девичьи лица – и какой-то холод, холод, и отчужденность, и одиночество. Исчезла всегдашняя при Конопацких легкость в обращении и разговорах. Я хмурился, не умел развернуться и стать разговорчивым, больше сидел в курительной комнате и курил. Люба сказала мне своим задушевным голосом:
– Как мне больно! Я вижу, вам у нас так скучно!
Изредка мы с братом бывали у Вильмсов, в квартире их внутри Петропавловской крепости. Была у них единственная дочь Зиночка, болезненная, истерически говорливая, очень образованная. Отец ее обожал.
Однажды сидели мы в гостиной у Зиночки. У Зиночки была отдельная своя гостиная, с низенькими диванчиками и креслами, с огромным великолепным зеркалом в раме из карельской березы. Сидела у нее еще ее подруга, курсистка Вера Богдановская, впоследствии известный химик.
Вошел Гаврила Иванович в халате, с ярко-оранжевою книжкою «Вестника Европы» в руках.
– Ну-ка, господа! Какой художественный образ в литературе нашего столетия соответствует образу Дон-Кихота?
Никто не смог ответить.
– Ну, подумайте… Мистер Пиквик, конечно! И Гаврила Иванович заговорил о статье профессора Стороженко «Философия Дон-Кихота», помещенной в последней книжке «Вестника Европы». Зиночка и Вера Богдановская согласились насчет сходства мистера Пиквика с Дон-Кихотом. Я никогда об этом не думал, Дон-Кихота понимал по Тургеневу, но тут как-то сразу душа восстала против такого сопоставления. Мистер Пиквик – чудесная, благородная душа, органически и совершенно непроизвольно проявляющая себя во всех своих действиях. А Дон-Кихот – весь от книги, у него нет ни одного поступка, свободно идущего из души, он все время поглядывает на себя со стороны и следит, чтобы в точности походить на вычитанных им из книг странствующих рыцарей.
Стал спорить с Гаврилой Ивановичем, В процессе спора моя мысль стала мне самому более ясной, и я в ней утвердился прочнее.
Пришел домой. Захотелось перечитать «Дон-Кихота» с новой, так неожиданно появившейся у меня точки зрения. Когда прочитал, окончательно убедился в правильности моего взгляда. Захотелось изложить его на бумаге. Написал целую статью.
Основные мысли были такие. Тургенев смотрит на Дон-Кихота как на восторженного идеалиста и энтузиаста, самоотверженного служителя великой идеи, за которую он готов отдать все. Взгляд такой в корне неверен. Дон-Кихот – тип отрицательный. Он все делает из подражания, все идеи его – наносные, вычитанные из книг, весь он полон самообожания и самолюбования. На грани новой истории стоят зловещие образы двух «интеллигентов» – Гамлета и Дон-Кихота, знаменующие наступление эпохи полного разрыва между мыслью и чувством, эпохи исчезновения всякого непосредственного душевного движения.
Я был очень доволен своею статью. Собрал к себе товарищей и прочел. Много спорили. Был, между прочим, и Печерников. На следующий день он мне сказал в университете, что передал содержание моего реферата своему сожителю по комнате, студенту-леснику Кузнецову, – тот на него напал так, что не дал спать до трех часов ночи.
– Уж я ему: да я тут ни при чем, это все Смидович. За что ж ты на меня так? Ничего слушать не хочет, пушит во все корки.
Печерников предложил устроить еще раз это же чтение на квартире у них. Здесь состав слушателей оказался интереснее, чем у меня, споры – ярче и углубленнее. И возникла мысль:
– Господа! Давайте начнем собираться систематически, устроим кружок.
Все эту мысль одобрили. А я был в восторге. Наконец-то будет то, без чего студенческой жизни и представить невозможно, без чего позорно студенту: «студенческий кружок». В спорах будут вырабатываться взгляды, оттачиваться мысль, приобретаться навык говорить и спорить. Сговорились делать так: один из членов кружка пишет реферат, передает его для предварительного ознакомления другому члену кружка, и этот выступает первым, так сказать, «официальным оппонентом», а за ним уже и другие.
Печерников предложил к следующему собранию кружка написать реферат на тему: «Что такое разврат?» Я вызвался быть официальным оппонентом.
Очень скоро, дня через два, Печерников передал мне написанный реферат. Я прочел и изумился: говорил Печерников так хорошо, а тут все было так серо, так банально! Слог вычурный а претенциозный, встречались выражения вроде: «поступательный прогресс». Основная мысль была очень благородная и «регрессивная»: истинная любовь возможна только при общности миросозерцании и идеалов, любящие прежде всего должны видеть друг в друге товарища и соратника, а лишь потом, во вторую очередь, – женщину или мужчину. Если таких отношений нет, то будет не любовь, а разврат. И большинство современных наизаконнейших браков представляет собою неприкрытый разврат.
Я стал думать над поставленным вопросом, выяснять к нему свое собственное отношение. Конечно, нужно прежде всего смотреть на все совершенно рационально, чтобы всему были свои разумные основания. Каков основной критерий хорошего или дурного действия? Вполне ясно: общественно-полезно – то хорошо, что общественно-вредно – то дурно. Что общественно-безразлично – то касается только самого человека и никак не должно вызывать к себе осуждения. При таком критерии, – а он бесспорен, – почти вся область половых отношений самих по себе совершенно выходит из сферы морали. Пусть люди сходятся хотя бы и для голого физиологического удовлетворения, без всякой общности идеалов и миросозерцаний. Кому до этого дело? Вреда никому нет. Кому какой вред, что проститутка продает свое тело? Это дело ее. В настоящее время личность ее терпит великое унижение именно потому, что и она сама и все, кто ею пользуется, смотрят на ее дело, как на что-то позорное. Как в средние века позорным считалось дело врача или актера. Если проститутка будет уважать свой труд, то никакого унижения личности не будет. Соня Мармеладова была вполне права, когда продалась, чтобы спасти свою семью. Чрезмерное пользование беспорядочными половыми сношениями – да, оно ведет к разрушению личности, оно, конечно, неблагоразумно, – но и только. А вовсе не разврат. Совсем столь же неблагоразумно курить, ложиться спать в шесть часов утра, не пользоваться чистым воздухом и подобное. Что же такое разврат? Разврат только то, когда мы пользуемся женщиною путем непосредственного физического или экономического принуждения. Все же остальное вполне допустимо с моральной точки. И для женщины нет ничего позорного продавать свое тело, как она продает свой труд.
Собрались. Печерников прочел свой реферат. Я стал возражать. Моя точка зрения всех возмутила. Но у Печерникова почему-то глаза весело горели. Дальше я перешел к форме его реферата, отметил гимназически-напыщенные обороты и спросил:
– Скажи, пожалуйста, что такое – «поступательный прогресс»? Разве бывает поступательный регресс или отступательный прогресс?
Печерников, прикусив губу, пристально глядел на меня поверх черных очков. Когда кончили возражать другие и слово было предоставлено ему, он бурно обрушился на меня. Говорил об «офицерски-обывательском» взгляде на женщину, о стремлении моем санкционировать самое гнусное отношение к женщине, о старании морально оправдать право мужчины покупать тело женщины, доведенной голодом до этой необходимости.
Я сцепился с ним, возражал, выяснял свою мысль. Но Печерников ловко переиначивал мои слова, чуть-чуть сдвигал мои возражения в другую плоскость и победительно опровергал их, а я не умел уследить, где он мои мысли передвинул. Сплошная была софистика, но я был против нее бессилен. А Печерников не хотел знать пощады. Приперев меня своими возражениями к стене, он говорил:
– Но раз ты ничего больше не имеешь возразить, то ты не имеешь права продолжать настаивать на своих взглядах, ты обязан честно и прямо от них отказаться. Ведь мы тут занимаемся не словесным фехтованием, а ищем истину!
Он защищал взгляды, которые разделялись и всеми другими, поэтому и всем другим казалось, что я разбит по существу и только из самолюбия продолжаю настаивать на своем. Когда мы расходились, у меня было напряженно-улыбающееся, развязное лицо, а другие неохотно отвечали на мои вопросы, как будто делали мне снисхождение. Очень было тяжело на душе и бессильно. Меня не убедили возражения Печерникова, мой взгляд казался мне более «рациональным», и я не мог признать себя бесчестным, что не отказался от своих мнений.
Назавтра в университетском буфете пил чай. Подошел Печерников. Мое лицо стало напряженным. Он приветливо пожал мне руку, сел рядом, хорошо заговорил о газетных новостях. Потом с лукавой усмешкой поглядел на меня поверх черных очков.
– Что, брат, попало тебе вчера от меня? Поделом. Това-арищ называешься! Придрался к описке и высмеял перед всеми. Нет, брат, на мне обожжешься! Голыми руками за меня не берись… А по существу дела я вчера гораздо больше был согласен с тобою, чем с собой.
– Как?!
– Черт ее, очень миндальничаем в этом вопросе. Истинно великие люди нисколько тут не стеснялись и совсем не связывали себя всякими общностями идеалов и миросозерцании. Просто жили вовсю и брали женщин, какие нравились. Юлий Цезарь, Наполеон, Гарибальди? Лассаль. Если б ты меня не разозлил, я бы сдал тебе большинство своих позиций.
Я грустно сказал:
– А сам же ты вчера говорил, что мы занимаемся не словесным фехтованием, а ищем истину.
Он умиленно пожал сверху лежавшую на столе мою руку.
– Верно. Свинья, брат, я!
На следующем собрании был поднят вопрос, не ввести ли в кружок курсисток. Я этому очень обрадовался. Я все еще не был знаком ни с одной курсисткой, а курсистка мне представлялась идеалом женщины. Как будет хорошо, когда девушки будут участвовать в наших спорах, когда, опять, наконец, очутишься в женском обществе! Но Печерников решительно выступил против:
– Ну их к черту, бабье! С ними кружок приобретет совсем другой характер. Между собою мы спорим, чтобы найти истину, а если они будут слушать, каждый станет стараться блистать, во что бы то ни стало оставаться победителем. А сами они что скажут умного?
Большинство с этим согласилось. Я не решался очень настаивать: уж конечно, если Печерников захочет блистать, то я постоянно буду попадать в то положение, в каком очутился на его реферате.
Кружок наш расширялся. Очень скоро с литературных и моральных тем мы перешли на темы общественные, – они больше всего занимали всех. И меня эти темы начинали захватывать все сильнее. Я усердно читал Михайловского, В. В. (Воронцова), Глеба Успенского, Златовратского, книги о русской общине, об артелях, о сектантстве. «Отечественные записки», орган революционного народничества, выходившие под редакцией Салтыкова-Щедрина, были уже в 1584 году закрыты. Этого журнала в библиотеках не выдавали. Но в нашей университетской студенческой библиотеке его можно было получить, и я просматривал его год за годом. Выходил журнал «Северный вестник», в нем писали бывшие сотрудники «Отечественных записок» и сам Михайловский. Цензура жестоко теснила журнал, но, должно быть, уже намечался и в самом народническом течении некоторый идейный распад. Журнал был много бледнее «Отечественных записок». Однако мы усердно читали его, особенно статьи об общине и рационалистических сектах в народе – штундистах, духоборах и т. п.
В нашем кружке студент-лесник Кузнецов прочел реферат: «Что такое народничество?» Кузнецов раньше был офицером, ему, рассказывали, предстояла хорошая карьера, но он вышел в отставку и поступил в Лесной институт, очень нуждался и учился. В реферате своем он говорил о великом стремлении мужицкой души жить «по правде», «по-хорошему», о глубокой революционности мужика, о блестящих возможностях, которые заложены в общине, в артели, в кооперации, в сектантстве. Через них можно бы было, минуя капиталистическую стадию, перейти прямо к социалистическому строю. А правительство всячески душит эти глубоко народные формы коллективизма, теряет возможности, которые никогда уже больше не смогут повториться, и насаждает у нас капитализм, грозящий ввергнуть Россию в те же бедствия пауперизма, от каких погибает Западная Европа.
Вскипели ярые споры. Мужицкая правда?! Но какая ей цена, если она совершенно не сознательна? Какая цена всему этому прекрасному мужицкому укладу, если он существует, говоря выражением Глеба Успенского, «без своей воли»? Изменились условия, попал мужик на фабрику, ушел из-под «власти земли», – и происходит полное разложение его душевного уклада, и человека целиком захватывает городская «пинжачная» цивилизация с ее трактиром, гармоникой и сифилисом. Что делать, чтоб спасти и сохранить народную душу во всей ее благородной чистоте? Потом: идет на страну черная сила капитализма, грозит сломать все наши устои, все надежды на светлое будущее, – что и тут делать? Что делать? Как отогнать идущую на нас грозовую тучу?
После дебатов сложились, послали за водкой, колбасой и сыром. Пили. Пели студенческие песни: «Есть на Волге утес», «Дубинушку», «Парадный подъезд».
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видел,
Где бы сеятель твой и хранитель.
Где бы русский мужик не стонал…
Вел песню хорошим тенором студент-естественник Воскобойников, с голодным лицом, в коричневой блузе. Голос его хватал за душу. В голове кружилось, накипали горькие похаянные слезы. Печерников слушал, бледный, поникнув головой; он был без слуха и не пел.
Когда перестали петь, он заговорил:
– Господа! Вот мы сидим, умные речи говорим, поем хорошие песни… А где же дело? Неужели этим только и ограничиваться? Мы говорим, чувствительные песни поем, – а в душе идеалов никаких, постоянные компромиссы с совестью, миримся со всеми подлостями, что видим кругом… А народ гибнет! Неужели можно так жить? Обсуждаем положение народа, – и бичуем, бичуем себя без конца, посыпаем пеплом головы. Ведь подлость это, други мои милые! Не лучше ли, не благороднее ли молчать, просто пить водку и не трепать слова «народ»?
Я слушал, и душа горела. А Воскобойников насмешливо ответил:
– Конечно, лучше.
Он был гимназический товарищ Печерникова; все время он слушал его, пряча в губах усмешку. Меня эта усмешка смущала и раздражала: неужели можно относиться насмешливо к тому, что говорил Печерников?
Печерников опустил голову,
– Верно! Молчать, молчать – самое лучшее. Эх! Брошу все, уеду в деревню к Глебу Успенскому или Толстому, наймусь в работники: хоть здоровая жизнь будет… Тяжко в душе у меня! Так тяжко!
Воскобойников слабо зевнул и предложил опять петь. И начали петь. А Печерников смущенно опустил голову и замолчал. Я подсел к нему, крепко пожал руку.
Водка была тут в первый и последний раз. Мы постановили больше ее на собраниях кружка не пить.
Заседания кружка становились все интереснее. Мы условились с некоторыми другими кружками обмениваться докладами. Входили новые люди, начитанные и серьезные, темы докладов и прения по ним становились глубже и содержательнее. Раза два был тот длинноволосый студент с черной бородой, который мне внушил такое почтение, мне когда он расхаживал по Публичной библиотеке среди каталогов и «мыслил». Говорил он очень умно и всех поразил большим знакомством с вопросами русского раскола и сектантства. Печерников все больше как-то тускнел и легчал, говорил меньше и сдержаннее.
Профессором русской истории числился у нас К. Н. Бестужев-Рюмин, солидный ученый, придерживавшийся консервативно-славянофильского направления. Но он тяжело хворал и в университете совсем не показывался. Читали русскую историю два приват-доцента – Е. Е. Замысловский и В. И. Семевский.
Замысловский был седой старичок чиновничьего вида, с небольшой головкой; когда он читал лекцию, брови его то всползали высоко на лоб, то спускались на самые глаза. Был он глубоко бездарен, единственным его известным трудом являлась работа справочного характера – учебный атлас по русской истории. На лекциях его сидело всего по пять-шесть человек.
Под лекции другого приват-доцента, В. И. Семевского, пришлось отвести самую обширную из всех университетских аудиторий – седьмую, менделеевскую. И она с трудом вмещала всех, желавших послушать Семевского. Его лекции посещали и юристы, и естественники, я математики. Василий Иванович Семевский был младший брат издателя-редактора «Русской старины», – Михаила Ивановича Семевского. Михаил Иванович держался чрезвычайно лояльно по отношению к власти, и журнал его пользовался полнейшими симпатиями в высших сферах. Василий оке Иванович был по убеждениям революционер-народник, предметом его исторических исследований были крестьянство и крестьянский вопрос. Известны его капитальные труды: «Крестьяне при Екатерине II», «Крестьянский вопрос в XVIII и первой половине XIX века». У нас в университете он читал историю России XVIII века, – читал, конечно, далеко не в официальном духе. В реакционных органах печати – в «Московских ведомостях», а «Гражданине» – печатались на Семевского непрерывные доносы за его лекции в университете. Бестужев-Рюмин заявлял, что, пока жив, ни за что не допустит, чтоб его кафедру занял этот развратитель молодежи.
Однажды мы ждали Семевского в битком, как всегда, набитой седьмой аудитории. Вошел Семевский с целым сонмом всяческого начальства. Был тут попечитель нашего округа Новиков, генерал в серебряных эполетах, товарищ министра народного просвещения кн. М. С. Волконский, высокий, с узким лицом и редкой черной бородой, в каком-то гражданском темно-лиловом мундире с золотым шитьем. На нем с особенным недоброжелательством останавливались все взгляды: был он сын декабриста Волконского, сын Марии Волконской, воспетой Некрасовым, – и занимал теперь пост помощника душителя свободной науки. Были тут еще какие-то чиновники из министерства народного просвещения, был и благодушный, все и всех старающийся примирить, ректор наш Андреевский. Вошедшие разместились на первой скамейке, а Василий Иванович взошел на кафедру и приступил к чтению очередной лекции.
Крутой, очень высокий лоб, редкая бородка, поношенный сюртук. Сейчас обидно и больно было за него, – он не мог побороть волнения и начал лекцию задыхающимся, срывающимся голосом. Однако содержания лекции нисколько не смягчил против обычного. Рассказывал он, как грозный начальник екатерининской «тайной экспедиции» Шешковский допрашивал молодых студентов, арестованных в связи с делом Н. И. Новикова, как сказал им: «Матушка-императрица приказала бить вас поленом, если вы во всем не сознаетесь». (Хохот аудитории). И как студент Лопухин ответил: «Не верю я, чтоб рука, подписавшая „Наказ“, могла подписать такое повеление!» (Хохот и рукоплескания). Генерал Новиков (может быть, тоже потомок Н. И. Новикова?) сидел прямо, внимательно слушал и загадочно глядел на лектора.
Вскоре лекции Семевского прекратились. Мы узнали, что он уволен из университета. Кафедру русской истории занял Е. Е. Замысловский.
Хорошо одетый, очень невысокий и худой молодой человек, с узким бледным лицом и странно-густою окладистою каштанового бородкою; черные колючие глаза; длинными, неврастеническими пальцами постоянно подкручивает усы. Был он курсом старше меня, тоже на филологическом факультете. Знаком я с ним не был. На него все потихоньку указывали: уже известный поэт, печатается в лучших журналах. Дмитрий Мережковский. Я и сам читал в журналах его стихи. Нравились.
Я плачу потому, что некому молиться,
Когда молитвою души моя полна.
В буфете я старался сесть поближе к месту, где он пил чай, притворялся, что читаю книгу, и с тайною враждою и завистью слушал, как он говорил о Плещееве, Надсоне и даже самом Михайловском как о личных знакомых. Вместо «л» он выговаривал «у», и звучало «Михайуовский». С ним всегда был другой студент, его однокурсник: высокого роста, узкогрудый, весь какой-то вихлястый; был он мне ужасно неприятен; глаза смотрели сквозь пенсне высокомерно и нахально. Сидел развалившись, широко облокачиваясь на стол, и когда был один, всегда читал книгу. Говорили, что он очень умен и талантлив, что профессор Кареев оставляет его при университете. Евгений Соловьев. Впоследствии он был известным критиком. В то время он писал в либеральной газете «Новости» фельетоны за подписью «Скриба».
Мережковский был первый писатель, которого я видел вблизи. И видел: такой же он, как большинство, даже неказистее. Если он может, – то почему я не могу? Я шел домой по Среднему проспекту и старался сочинить стихи, чтоб были не хуже стихов Мережковского.
И лились так вольно радостные слезы,
Таким светлым взором будущность я мерил, –
Будто злой насмешкой не были те грезы,
Будто бы в то счастье я и вправду верил,
Чем хуже? Да, да, нисколько не хуже!
Раз я шел по улице и увидел: Мережковский стоит у витрины фотографа и рассматривает выставленные карточки. Вот бы и мне стать знаменитым. Как самый обыкновенный человек, скромно стоять у витрины и рассматривать фотографии, а на тебя издали почтительными глазами будут смотреть люди.
Был такой миллионер-железнодорожник – фон Дервиз. Кажется, он тогда уже умер, и вдова, в его память, открыла на Васильевском острове несколько дешевых студенческих столовых. Цель была благотворительная: дать здоровый и недорогой стол студенческой молодежи, отравлявшейся в частных кухмистерских, Но очень скоро случилось, что поставленные во главе столовых отставные обер-офицеры и благородные чиновничьи вдовы стали воровать, и столовки фон Дервиза приняли характер обычных дрянных кухмистерских.
Однако первое время в них кормили хорошо, было в них чисто, уютно. Кушанья подавали чисто одетые девушки одну неделю все они были в розовых ситцевых платьях, другую – в голубых. С белыми фартучками. Мне очень понравилась одна: русая головка, удивительно чистое, невинное лицо с большими синими глазами. Такою мне представлялась Гретхен в гетевском «Фаусте». Я стал всегда садиться за ее стол. С каждым днем она мне правилась все больше. И меня радовало – ко мне она подходила скорее, чем к другим, и уже особенным голосом, как знакомого, спрашивала, что мне подать, – борщ или суп. В университете из лекциях я с радостью думал, что вот через два часа увижу ее. Душа жадно просила любви, женской улыбки, светлых грез. Умилительно было смотреть на девически-чистый лоб девушки и детски-ясные глаза.
Однажды был у меня днем Печерников. Пошли вместе пообедать в кухмистерскую. Я ему с восторгом рассказал, какая там есть прелестная Гретхен, с какою милою девическою фигурою.
У него засмеялись глаза за темными очками.
– Поглядим!
Сели за стол моей Гретхен. Печерников с изумлением спросил:
– Вот эта?
– Да.
Под усами его пробежала мефистофельская улыбка. Он замолчал.
Когда мы вышли, Печерников взял меня под руку и с чуть заметною улыбкою спросил:
– Хочешь пари, что самое долгое через месяц я эту самую твою Гретхен…
В циническом слове он выразил то, что собирался с нею сделать. Я с омерзением отстранился и холодно сказал:
– Я бы просил тебя таких экспериментов не делать, хотя и убежден, что ничего ты у нее не добьешься.
Он улыбнулся про себя и перешел разговором на другое.
В начале мая Печерников встретил меня в университете и спросил:
– Свободен ты сегодня вечером часов в десять?
– Свободен.
– Обязательно приходи на бульвар, на Среднем проспекте, между Пятой и Шестой линиями. Ровно в десять.