Я познакомился с Чеховым в Ялте весною 1903 года. Повез меня к нему Горький, который был с ним знаком уже раньше.
Неуютная дача на пыльной Аутской улице. Очень покатый двор. По двору расхаживает ручной журавль. У ограды чахлые деревца.
Кабинет Антона Павловича. Большой письменный стол, широкий диван за ним. На отдельном столике, на красивом картонном щите, веером расположены фотографические карточки писателей и артистов с собственноручными надписями. На стене печатное предупреждение: «Просят не курить».
Чехов держался очень просто, даже как будто немножко застенчиво. Часто покашливал коротким кашлем и плевал в бумажку. На меня он произвел впечатление удивительно деликатного и мягкого человека. Объявление «Просят не курить» как будто повешено не просто с целью избавить себя от необходимости говорить об этом каждому посетителю, мне показалось, это было для Чехова единственным способом попросить посетителей не отравлять табачным дымом его больных легких. Если бы не было этой надписи и посетитель бы закурил, я не представляю себе, чтобы Чехов мог сказать: «Пожалуйста, не курите, – мне это вредно».
Горький в своих воспоминаниях о Чехове приводит несколько очень резких его ответов навязчивым посетителям. Рассказывает он, например, как к Чехову пришла полная, здоровая, красивая дама и начала говорить «под Чехова»:
– Скучно жить, Антон Павлович! Все так серо: люди, небо, море… И нет желаний… Душа в тоске… Точно какая-то болезнь…
И Чехов ей ответил:
– Да, это болезнь. По-латыни она называется «morbus pritvorialis».[44]
Совершенно не могу себе представить Чехова, так говорящего со своей гостьей. После ухода ее он мог так сказать – это другое дело. Но в лицо…
Для меня очень был неожидан острый интерес, который Чехов проявил к общественным и политическим вопросам. Говорили, да это чувствовалось и по его произведениям, что он человек глубоко аполитический, общественными вопросами совершенно не интересуется, при разговоре на общественные темы начинает зевать. Чего стоила одна его дружба с таким человеком, как А. С. Суворин, издатель газеты «Новое время». Теперь это был совсем другой человек: видимо, революционное электричество, которым в то время был перезаряжен воздух, встряхнуло и душу Чехова. Глаза его загорались суровым негодованием, когда он говорил о неистовствах Плеве, о жестокости и глупости Николая II.
За чаем Антон Павлович рассказал, что недавно получил письмо из Одессы от одного почтенного отца семейства. Тот писал, что девушка, дочь его, недавно ехала на пароходе из Севастополя в Одессу, на пароходе познакомилась с Чеховым. И как не стыдно! Пишете, господин Чехов, такие симпатичные рассказы, а позволяете себе приставать к девушке с гнусными предложениями.
– А я никогда из Севастополя не ездил в Одессу.
Когда Чехов рассказывал, глаза искрились смехом, улыбка была на губах, но в глубине его души, внутри, чувствовалась большая сосредоточенная грусть.
И еще сильнее я почувствовал эту его грусть, когда через несколько дней, по телефонному вызову Антона Павловича, пришел к нему проститься. Он уезжал в Москву, радостно укладывался, говорил о предстоящей встрече с женою, Ольгой Леонардовной Книппер, о милой Москве. О Москве он говорил, как школьник о родном городе, куда едет на каникулы; а на лбу лежала темная тень обреченности. Как врач, он понимал, что дела его очень плохи.
Узнал, что я в прошлом году был в Италии.
– Во Флоренции были?
– Был.
– Кианти пили?
– Еще бы!
– Ах, кианти!.. Еще бы раз попасть в Италию, попить бы кианти… Никогда уже этого больше не будет.
Накануне, у Горького, мы читали а корректуре новый рассказ Чехова «Невеста» (он шел в миролюбовском «Журнале для всех»).
Антон Павлович спросил:
– Ну что, как вам рассказ?
Я помялся, но решил высказаться откровенно:
– Антон Павлович, не так девушки уходят в революцию. И такие девицы, как ваша Надя, а революцию не идут.
Глаза его взглянули с суровою настороженностью.
– Туда разные бывают пути.
Был этот разговор двадцать пять лет назад, но я его помню очень ясно. Однако меня теперь берет сомнение: не напутал ли я здесь чего? В печати я тогда этого рассказа не прочел. А сейчас перечитал: вовсе в революцию девица не идет. Выведена типическая безвольная чеховская девушка, кузен подбивает ее бросить жениха и уехать в столицу учиться, она уезжает чуть ли не накануне свадьбы и там, в столице, учится и работает. Но учится и работает не в том смысле, как в то время это понималось в революционной среде, а в специально чеховском смысле: учится вообще наукам и вообще работает, как, например, работали у Чехова дядя Ваня и Соня в пьесе «Дядя Ваня». В чем тут дело? Я ли напутал, или Чехов переработал рассказ? Интересно было бы сравнить корректурный оттиск рассказа «Невеста» с окончательной его редакцией. Я слышал, что корректурный оттиск этот с чеховскою правкою хранится в одном из музеев.
Через месяц я получил от Чехова письмо, и там между прочим он сообщает: «Кое-что поделываю. Рассказ „Невесту“ искромсал и переделал в корректуре». Из этого заключаю, что, может быть, Чехов в этом направлении что-то исправил и нашел более подходящим для своей Нади, чтобы она ушла не в революцию, а просто в учебу.
Все это интересно в том смысле, что под конец жизни Чехов сделал Попытку – пускай неудачную, от которой сам потом отказался, – но все-таки попытку вывести хорошую русскую девушку на революционную дорогу.
Не люблю я этой моей книги. Она написана вяло, неврастенично, плаксиво и в конце концов просто плохо. Я не отказываюсь ни от чего, что там писал, все это нужно было написать, но можно было выразить мужественнее. И лучше.
Но как раз «Записки врача» дали мне такую славу, которой без них я никогда бы не имел и которой никогда не имели многие писатели, гораздо более меня, одаренные. Знал я несколько таких. Их высоко ценили любители литературы. Но широкой публике они были совершенно неизвестны. В вагоне скажет случайному спутнику свою фамилию, а тот:
– Чем изволите заниматься?
И в бешенстве восклицал писатель:
– Нет, не стоит в России быть писателем!
Вот этого со мною не бывало. Назовешь свою фамилию мало-мальски грамотному человеку, – радостно-изумленное лицо:
– Автор «Записок врача»?!
Этот злосчастный автор сопровождал меня всю жизнь. И как радостно становилось на душе, когда вместо этого приходилось слышать: «Вы – автор „Живой жизни“?» Но это бывало очень, очень редко.
Успех «Записок» был небывалый. Одно издание за другим расхватывалось моментально. Общей прессой – без различия направлений и вплоть до самых «желтых» уличных газет – книга была встречена восторженно. В большой степени здесь играла роль «сенсационность» содержания книги, это было, конечно, очень неприятно. В общей прессе враждебно отнеслась к книге только лучшая из тогдашних газет – московская газета «Русские ведомости», орган либеральной московской профессуры. Критик газеты И. Н. Игнатов (по образованию врач) отозвался о книге весьма кисло.
Врачебная печать дружно встретила книгу мою в штыки. Поразительно было то озлобление, с каким писали о ней. По мнению, например, «Медицинского обозрения», целью моею при написании книги было щегольнуть перед публикою своим «мягким» сердцем; все время непрерывное «позирование», «красивые фразы», «жалкие слова, рассчитанные на эффект в публике». «Человек бесчестный и необыкновенно развязный», – таков был обо мне приговор журнала. Рецензент «Практической медицины» писал: «Ругать не только легче, чем хвалить, но и выгоднее. Что в том, что вы будете хвалить Шекспира? Его все хвалят. Но попробуйте ругать Шекспира, и вы сразу станете центром общего внимания: Шекспира не признает… Должно быть, голова!» «Одесские новости» напечатали полученное редакцией анонимное письмо врача, который писал: «Каждый порядочный врач относится с презрением к дегенерату Вересаеву. Печально, что в наше время является подобный фрукт, позорящий медицинское сословие». По поводу немецкого издания «Записок» немецкий врач Л. Кюльц обращался ко мне в выпущенной им брошюре так: «Скверная та птица, которая гадит в собственное гнездо!»
В конце ноября 1901 года на годовом собрании петербургского Медико-хирургического общества выступил председатель общества, лейб-хирург профессор Н. А. Вельяминов. Заключительная часть его речи была посвящена «Запискам». Профессор решительно заявлял, что все мои утверждения лживы, что врачи выходят из школы прекрасно подготовленными, что никогда они не учатся на людях, что никаких опытов над людьми в клиниках никогда не производилось. Самого меня профессор охарактеризовал как «дикаря» с громадным самомнением, несомненным эгоизмом, с повышенною половою раздражительностью, носящего в себе признаки вырождения. Речь эта была ведром бензина, выплеснутым на пылавший костер. Шум поднялся невообразимый. Речь теперь пошла уже не столько о поднятых в моей книге вопросах, сколько о профессиональной замкнутости и заскорузлости врачебного сословия, о царящей в нем боязни света и критики. В юмористических журналах изображался Вересаев, в которого летят со всех сторон чернильницы, клистирные трубки, ланцеты, калоши. Или – Вересаев бежит по улице, а в него из окон врачи бросают тяжелые камни с надписью: «злоба», «брань». В одной из московских газет была напечатана юмористическая поэма «Вересиада» под заглавием «Отступник». В ней описывалось, как жрецы врачебной науки осыпают проклятиями «отступника». Эпилог был такой:
Отверженный, гонимый, без приюта,
Давно в пустыне мира он блуждал,
Век протекал за веком, как минута,
Отступник смерти никогда не знал.
И на вопрос созвездий изумленных,
Кто осудил его навеки жить,
Шептал: «Из всех врачей, мной оскорбленных,
Никто не захотел меня лечить!»
Кипели всюду споры за и против. В обществах врачебных и литературных читались доклады о книге. Особенно остро проходили споры в Москве в начале 1902 года. В это время там происходил пироговский съезд врачей. Съехалось много врачей из провинции. В только что образовавшемся Литературно-художественном кружке прошло два доклада о книге. Оба доклада читали врачи, один – Членов, другой – Приклонский. Оба доклада были резко враждебны «Запискам», и оба вызвали бурю возражений и шумные протесты слушателей. Писательница А. А. Вербицкая в письмах ко мне в Тулу подробно описала оба диспута. Я в это время был лишен права проживания в столицах и лично не мог участвовать в диспутах. Привожу описание второго диспута.
«Начну с начала. Опять, как и в тот раз, в первом ряду сидит враждебная вам компания из „Русских ведомостей“. Самого Игнатова не было (критик „Русских ведомостей“), но была его жена, ваш лютый враг, и компания его друзей. В третьем ряду – друзья: Вербицкие, Свентицкие, Дадонов и др. Зал полон, много провинциальных врачей, что придает особенный интерес Начинает свой реферат доктор Приклонский. У него наружность отставного фельдфебеля, опрокинутый нос, выпуклые черные глаза, висячие черные усы, громадная фигура бульдога, самонадеянный тон. Рядом с ним сидит его жена, очевидно из купчих, моложе его лет на двадцать, с бриллиантовыми серьгами ценою в пятнадцать тысяч.
Референт обвинял вас в незнании основных правил и приемов медицины, радовался, что вы бросили практику, убедившись в своей бездарности, называл вас не только невеждой, но и шарлатаном; Да и лгуном, потому что медики, выходят знающие, если учатся. Им и операции дают делать, и материала масса под рукой, А вы не хотели учиться, на лекции не ходили, оттого ничего не знаете. Да и не умны, потому что прачке, которой было вредно ее ремесло, вы должны были сказать: „Брось работу, не будь прачкой“ и т. п.
Наконец референт кончил. И мы зашипели, как змеи. Сзади раздалось несколько жидких аплодисментов, покрытых свистом и протестами… На эстраду вышел некто доктор Рубель. Он говорил, что служил вместе с вами, и энергично протестовал против обвинения вас в бездарности как врача; наоборот, говорил, что вы талантливы, что о вашем уходе из больницы сожалеют, что вы и не думали бросать практики. Возмущался против такого отношения к товарищу с принципиальной точки зрения и доказывал, что вы совершенно правы, утверждая, что университет и клиника ничему не выучивают. Его бесхитростную, не особенно гладкую, но горячую речь встретили такими бурными аплодисментами, что настроение публики не допускало никаких сомнений. Ему аплодировали минут пять. Он сошел, сел в третьем ряду. Публика смолкла. Потом вдруг опять стала аплодировать. А какие у всех были взволнованные лица!
Но описать не могу, в какой экстаз привела публику речь д-ра Долгополова. И что это была за речь! Этот Долгополое всю юность провел в ссылке, в Сибири, а потом до седых волос (ему не больше пятидесяти лет, но он смотрит развалиной) работает в земстве. Он земский врач, на съездах пользуется огромной популярностью, его постоянно выбирают в председатели собраний врачей. С первых его фраз, сказанных тихим, болезненным, но дрожавшим от волнения и страстности голосом, все нервы как-то дрогнули и натянулись. В большом зале настала такая тишина, что не только его слова были слышны, а даже хрип при некоторых его вздохах, а он ужасно задыхался говоря. И это волнение захватывало. Я лично даже не знала, кто он. По тому почету, с каким члены-учредители кружка обратились к нему, прося занять место, только все догадывались, что это – сила общепризнанная.
Он начал с того, что его, как провинциала (он говорил с заметным акцентом на „о“), глубоко поражает и возмущает один тот уже факт, что собравшаяся здесь лучшая часть московской интеллигенции могла выслушать, в глубоком молчании такую позорную клевету на врача и писателя, такие обвинения в шарлатанстве, лжи и т. п. только за то, что человек обнажил перед нами свою душу и рассказал, через какой ряд сомнений и ужасов он прошел за эти годы. „Я не знаю, какое нужно иметь узкое, ограниченное, крохотное миросозерцание, чтобы во всей книге выискивать только мелочи, к которым бы можно было придраться, и останавливаться на них, превратно их толкуя!“ В публике взрыв хохота, все глядят на медный лоб Приклонского. Но он самонадеян и непоколебим. Совсем ослиная шкура!
Словом, всем по делам досталось, и публике, и референту. В этой вдохновенной речи Долгополое коснулся и этической и общественной стороны книги, указывал на ее огромное значение не только сейчас, Но и для дальнейшего. Память о впечатлении этой речи, об общем захвате публики, о собственном чувстве подъема, смею оказать – экстаза, охватившего меня, не забудется никогда. Помню еще, что он ваше имя поставил рядом с именем Пирогова. Несколько раз его прерывали аплодисментами. А что потом было, когда он сошел с эстрады, кончив речь, я описать не могу. Многие соскакивали с мест, чтобы его видеть, пока он садился в первый ряд; Адвокат Сахаров кинулся с эстрады к нему вниз, тряс ему обе руки и прерывающимся голосом говорил что-то бессвязное. А я его знаю за человека очень сухого, черствого даже.
Какой был подъем, какое волнение! Точно плотина какая-то невидимая прорвалась, спавшие чувства общей солидарности вырвались наружу. Все себя почувствовали близкими и к вам, и к этому защитнику вашему, и друг к другу. Это было хорошо!
Все, что говорилось потом, было слабее и незначительнее по содержанию, но публика соскочила с рельсов и на все реагировала с удивительною страстностью. Выступил молодой доктор медицины Никольский, довольно известный москвичам. Тон его речи был необычайно ядовит по отношению к Приклонскому и насмешлив. Он удивлялся, где референт окончил курс, что, кончая, считал себя уже вполне готовым на всякие случайности. Где почерпнул он такой опыт? Доказывал, что больше пятнадцати больных ни один студент не имеет возможности наблюдать в клинике; многим не удается даже нарыва разрезать. Потом еще кто-то говорил. Но было уже два часа, и я уехала. Не хотелось ослаблять какими-нибудь вялыми речами впечатления от слои Долгополова».
Письмо, мне кажется, хорошо отражает ту атмосферу, в которой происходили тогдашние споры. Отмечу одну черту: против докладчика выступали тоже врачи. И вообще было немало выступлений врачей в защиту «Записок», Молодые врачи помещали в общих газетах письма, где рассказывали, с какою слабою практическою подготовкою выпускает молодых врачей школа. Я получил сочувственную телеграмму от группы врачей с пироговского съезда. Общество кременчугских врачей прислало мне официальное письмо, где сообщало, что оно в течение трех заседании подвергло подробному обсуждению книгу и «пришло к заключению, что Ваша книга имеет громадное общественное значение, и постановило выразить Вам глубокую признательность за столь правдивое изображение в художественной форме многих насущных вопросов врачебного быта и общественно-медицинских отношений». В Ялте меня «чествовало» общество местных врачей. То впечатление заскорузлости, профессионального самодовольства и боязни света, которое получилось от выступлений профессора Вельяминова, профессора Мороховца и других, никак, оказалось, нельзя было распространить на наше врачебное сословие вообще. Должен сказать: общее отношение врачебной среды к моей книге внушило мне самое глубокое уважение к нашим врачам. Нигде среди них я не встречал к себе отношения как к «отступнику». Напротив, когда мне приходилось и приходится обращаться к ним, я всегда встречаю самое внимательное и прямо любовное отношение к себе.
Помнится, в 1911 г. приехал в Москву из Петербурга Николай Семенович Клестов (Ангарский).
Я имел с ним дела и раньше, когда он, живя под чужим паспортом, заведывал в Москве книгоиздательством «Земля» писчебумажного фабриканта Блюменберга. Подложность паспорта его была обнаружена, он был арестован и снова сослан в Сибирь. Теперь он вернулся из ссылки. Он любил книжное дело, любил литературу, но не любил торгашей-издателей. Он вздумал образовать в Петербурге товарищеское кооперативное издательство писателей. Решили они издавать литературные сборники, и вот Клестов в качестве уполномоченного издательства приехал с целью получить для сборника произведения московских писателей и по возможности привлечь их в члены товарищества. Я дал для сборника, помнится, несколько моих переводов из греческих поэтов, но вступить в товарищество отказался, вполне уверенный, что писатели – такие индивидуалисты, что никакой каши с ними не сваришь. Клестов и сам рассказывал ряд эпизодов, рисовавших алчность сотрудников и единственное желание урвать побольше для самих себя. А рядом обычная славянская мягкотелость…
Петербургское товарищество писателей выпустило один сборник, две-три книжки второстепенных писателей и через год уже совершенно завяло. Все разругались, рассорились, повыходили из товарищества с хлопаньем дверей, издательской стороной дела все больше завладевал книготорговец Аверьянов, в конце концов при издательстве остался почти один В. В. Муйжель.
Клестов переехал в Москву и обратился ко мне с предложением создать товарищеское издательство в Москве. Я высказал полнейшую уверенность, что и в Москве произойдет то же, что было и в Петербурге, и предложил ему свой план.
С самого начала моей литературной деятельности я издавал свои книги сам и не видел в этом никакого неудобства. В нескольких типографиях спросишь смету, выберешь типографию, бумагу, сговоришься с книжным складом – и все. Помню раз, когда я жил в ссылке в Туле, ко мне приехал какой-то издатель из Москвы и предложил мне выпустить новым изданием сильно тогда шумевшие мои «Записки врача».
– А сколько вы за это мне предлагаете?
– Полторы тысячи рублей.
Я взял бумажку, карандашик и сделал расчет.
– Если я издам книгу сам, то получу три тысячи рублей. Ну, скажите, зачем мне вам дарить полторы тысячи рублей?
– Ах, а вы сами издаете свои вещи? – разочарованно спросил он. – Тогда, конечно, нечего и разговаривать. – И в его тоне слышалось: «А я думал, что ты такой же дурак, как и остальные».
Я постоянно убеждал товарищей самим издавать свои книги, но все пугались, махали руками и говорили:
– Нет, где уж! Как тут возиться с типографиями, с бумагой. Да при том издатель сразу деньги даст, а тут ты же с самого начала плати, – за типографию, за бумагу.
И предпочитали давать наживаться на себе издателям.
Вот я и предложил Клестову такой план: создать не кооперативное товарищество писателей, а просто комиссионную контору, которая за определенный процент взяла бы на себя издание книг писателей, печатанье, устройство вклада и т. д. Клестов горячо ухватился за эту мысль. Для начала, конечно, нужен был капитал. Для этого мы решили предложить московским писателям создать товарищество с паевыми взносами, которое и было бы хозяином предприятия. Имелось в виду, конечно, привлечь писателей-реалистов, в то время группировавшихся в кружке «Среда»; в кружок этот входили: писатель Ив. А. Бунин, его брат журналист Ю. А. Бунин, Н. Д. Телешов, Б. К. Зайцев, И. С. Шмелев, А. С. Серафимович, Н. И. Тамковский, В. В. Вересаев и др. Мы с Клестовым выработали такую программу: товарищество берет на себя все хлопоты по изданию книг писателей, устраивает свой собственный склад, берет на себя предварительную оплату расходов по печатанию и бумаге и за комиссию удерживает в свою пользу 15 % с номинала книги. Весь доход в первую очередь идет на погашение долга писателя товариществу, за печатанье и бумагу, все остальное, за вычетом 15 % комиссионных, целиком получает автор каждый месяц по мере продажи книги. Если писатель брал на себя немедленную оплату счетов по типографии и бумаге, то с него удерживалось за комиссию только 10 %. Забегая вперед, скажу, что предприятие наше дало результаты самые блестящие: до самой революции оно быстро росло и укреплялось, писатель повалил к нам валом, в конце концов он получал за свою книгу до 28 % с номинала. Когда об этом сообщили опытнейшему книжнику И. Д. Сытину, он рассмеялся и сказал, что это полнейший вздор, что ни одно издательство такого гонорара писателям не выдержит; обычный гонорар писателя составлял от 10–13 % с номинала, а то и еще меньше.
Идеологическая платформа нами предлагалась отрицательная: ничего антижизненного, ничего антиобщественного, ничего антихудожественного; борьба за ясность и простоту языка. Нужно помнить, что это было время самого бешеного оплевания и огрязнения жизни в литературе, оплевания общественности, революции, торжества порнографии, арцыбашевщины, словесных выкрутасов и манерности.
Сделали мы собрание вышеперечисленных писателей. Выслушали нас очень настороженно. Все находили очень неудобным, что писатель сразу ничего не будет получать за свое издание. Удалось их убедить примером на мне самом. Я им сказал, что никогда с издателями не имел дела, издаю сам, получаю со склада комиссионный расчет каждый месяц и благодаря этому имею определенную ренту в 1000–2000 руб. в месяц, а то и больше. Неужели же это не удобнее, чем получить сразу 4–5 тысяч и не знать, когда получишь еще что-нибудь?
Решено было основать товарищество. Против идеологической стороны никто не возражал. Решено было еще ввести пункт, по которому товарищество брало на себя также издание книг, которым не считало возможным дать свою марку вследствие малой художественности произведений. Расходы по такому изданию автор должен был оплатить вперед, и с него удерживалось только 10 %. Паевой взнос определили в 200 руб., конечно, не возбранялось брать и несколько паев, и мы рассчитывали, что некоторые из членов, вошедших в товарищество, возьмут побольше одного пая, напр., богач Н. Д. Телешов, владевший лично половиной всей дачной местности Малаховки и огромным доходным домом на Чистых прудах в Москве и, кроме того, женатый на миллионерше Е. А. Корзинкиной, или богатый помещик А. К. Энгельмейер, пописывавший в мелких иллюстрированных изданиях, тоже бывший членом «Среды» и вошедший членом в товарищество. Этот последний, кажется, внес несколько паев. Выбрали правление из нескольких человек… помнится мне – Ив. Бунин, Ив. Шмелев, Телешов, я, Клестов. Председателем правления и редактором издательства был выбран я, заведующим – Н. С. Клестов. Я нес работу бесплатно, Клестову, несшему на себе всю тяжесть организационной работы и отдававшему на дело все свое время, мы могли дать только сто рублей в месяц. Решили назвать наше предприятие «Книгоиздательство писателей в Москве», но в то время было очень трудно добиться у власти разрешения на какое-нибудь кооперативное предприятие, и на хлопоты по такому делу уходили годы. Гораздо легче и скорее можно было получить разрешение на простое торговое предприятие. Двое из членов товарищества, известный в свое время драматург С. Д. Разумовский (Махалов) и «любитель литературы» Д. Я. Голубев (такие любители обычно сами тайно балуются литературой), – так вот эти двое согласились взять на себя ответственность за все предприятие, и официальное полное наше название получилось такое:
«Книгоиздательство Писателей в Москве»
(Торговый Дом Д. Я. Голубев и С. Д. Махалов)
Действительно, прошло года два, пока нам удалось добиться утверждения кооперативного товарищества писателей, и только тогда мы получили возможность снять с нашей «фирмы» пресловутый «торговый дом».
Принимая редакторство, я счел нужным усиленно подчеркнуть, что наше предприятие вовсе не есть товарищество писателей для издания своих произведении, а есть только комиссионное предприятие, имеющее целью избавить писателей от эксплуатации издателей. Поэтому, с одной стороны, член товарищества отнюдь не может рассчитывать на издание своих произведений только потому, что он член товарищества, а с другой стороны, мы можем издавать и произведения писателей, не входящих в наше товарищество.
Приступая к делу, мы с Клестовым не скрывали от себя тех трудностей, которые нам предстоят в связи с составом Нашего товарищества. Большинство московских писателей, его составлявших, были типические москвичи того времени – «милые человеки», не считающие возможным обижать других милых человеков, очень ко всему «терпимые», враги всяких «крайностей», розово-либеральные, впрочем, считавшие себя носителями всякого рода «славных традиций».
– Вы кадет?
В ответ – негодующий взгляд, наклоняется тебе к уху, закрыв щитком себе рот, и лихо шепчет:
– Я – эсер!
Центром и божком этой литературной группы был Ив. Бунин, поддерживаемый восторженно его любившим старшим братом Юлием и Телешовым.
Помнится, осенью 1911 г. мы приступили к работе. Вскоре наняли квартирку для издательства на Никитском бульваре. Первыми вышедшими книгами у нас были: Ив. Бунин «Суходол», сборник рассказов Ив. Шмелева «Человек из ресторана» и сборник рассказов Ив. Новикова.
Сейчас же после сконструирована руководящих органов нашего предприятия мне, как редактору, А. К. Энгельмейер сдал огромнейшую папку своих рукописей и своих статей и вырезок из газет и иллюстрированных журнальчиков – бездарнейшая серая макулатура. Я, конечно, печатать их отказался, предложив Энгельмейеру, если он хочет, издать свои, произведения («полное собрание сочинений») по тому пункту наших правил, по которому марки своего издательства мы не давали. Энгельмейер, – высокий, стройный, прямо державшийся старик, до этого относился ко мне очень любовно. Когда же после этого я с ним встретился в Литературно-художественном кружке, он с преувеличенною корректностью поздоровался со мной и отвернулся. Большой том его произведений вышел у нас без нашей марки. В знак глубокой грусти своей Энгельмейер выбрал для них глубоко черную обложку с серебряным заглавием (гроб).
Ив. Бунин настойчиво требовал, чтобы мы немедленно приступили к изданию сборников. Я был решительно против этого: для сборников требовались средства, которых у нас еще не было, за статьи для сборника нужно было платить сразу, чего мы сделать не могли; кроме того для сборников нужна была не такая расплывчатая платформа, как для издания книг, платформа, о которой нужно было еще договориться с товарищами. Бунин все время бузил, возмущался.
Мы, конечно, пригласили в сотрудники и Горького, в то время жившего на Капри. Горький ответил уклончиво. Сказал, что пришлет нам для издания книжку, но от вступления в пайщики отказался, потому что денег нет. Из опубликованных уже в тридцатых годах писем Бунина к Горькому можно видеть, как старательно Бунин восстанавливал против нас Горького. Бунин держался с нами, как привык держаться с издателями, ждал, чтобы мы за ним ухаживали, чтобы делали ему всякие льготы и авансы. Этого не было, и он неистовствовал. Друзья поддерживали его.
Вскоре Бунин уехал на Капри. Через некоторое время я получил письмо от Горького, который писал, что приветствует наше намерение издавать сборники и что готов прислать для сборника рассказ. Я его поблагодарил за его намерение, но сообщил, что собственное свое желание, чтобы издавались сборники, Бунин принял за постановление нашего товарищества, но что пока издавать сборники мы чувствуем себя не в силах. Бунин ответил мне сдержанно негодующим письмом, а Клестову написал бешеное письмо, где резко нападал на меня и на Клестова, писал: «Да очнитесь вы, господа, с ума вы сошли! Мне все противнее становится ваше издательство, думаю, что мне лучше, из него уходить, с вами каши не сваришь» и т. п.
Мне еще много придется рассказывать про Бунина. Скажу здесь: худощавый, стройный блондин, с бородкой клинышком, с изящными манерами, губы брюзгливые и надменные, геморроидальный цвет лица, глаза небольшие. Но однажды мне пришлось видеть: вдруг глаза эти загорелись чудесным синим светом, как будто шедшим изнутри глаз, и сам он стал невыразимо красив, Трагедией его писательской жизни было то, что он, несмотря на свой огромный талант, был известен только в узком кругу любителей литературы. Широкой популярности, какою пользовались, напр., Горький, Леонид Андреев, Куприн, Бунин никогда не имел. Мне, – гораздо менее талантливому, чем упомянутые писатели, равно как и Бунин, – мне такую популярность доставила самая плохая из написанных мною книг «Записки врача». В вагоне, например, назовешь случайному знакомому свою фамилию, – и в ответ радостное изумление и восторженный вопрос:
– Автор «Записок врача»?!
Вот этого у Бунина не было. Когда он называл такому случайному знакомому фамилию, тот задавал вопрос:
– А чем изволите заниматься?
Это приводило его в бешенство, и он восклицал:
– Не стоит быть писателем в России.
Поразительно было в Бунине то, что мне приходилось наблюдать и у некоторых других крупных художников: соединение совершенно паршивого человека с непоколебимо честным и взыскательным к себе художником. (Случай с ним уже во время его эмигрантства, рассказанный мне доктором Юшкевичем, когда Бунин, получив нобельскую премию, отказался заплатить разорившемуся банкиру 30 тыс. франков, которые тот ему ссудил, сам предложивши без всяких документов в то время, когда Бунин бедствовал.) И рядом с этим никакое ожидание самых крупных гонораров или самой громкой славы не могло бы заставить его написать хоть одну строчку, противоречащую его художественной совести. Все, что он писал, было отмечено глубочайшею художественной адекватностью и целомудрием.