Печерников отнесся добродушно к тому, что я уехал. С тяжелым чувством я рассказал ему о письме, какое получил из дому. Он посмеивался.
– Вот, брат, эти каторжные ядра обывательской родительской любви! Пока не сбросит человек с ног этих каторжных ядер, всегда он будет тонуть в подлостях.
Шлепянов при встрече сурово спросил:
– Вы тогда удрали с Волкова?
И с осуждением покачал головою.
Ничего в жизни не легло у меня на душу таким загрязняющим пятном, как этот проклятый день. Даже не пятном: какая-то глубокая трещина прошла через душу как будто на всю жизнь. Я слушал оживленные рассказы товарищей о демонстрации, о переговорах с Грессером и препирательствах с ним, о том, как их переписывали… Им хорошо. Исключат из университета, вышлют. Что ждет их дома? Упреки родителей, брань, крики, выговоры? Как это не страшно! Или – слезы, горе, отчаяние? И на это можно бы идти.
Не плачь над ними, мученица-мать!..
Есть времена, есть целые века,
В которые нет ничего желанней,
Прекраснее – тернового венка…
А что бы ждало дома меня? Не упреки, не выговоры. А так:
– Ну, скажи, пожалуйста, объясни мне: чего вы рассчитывали достигнуть этой глупой вашей маршировкой по улицам Петербурга? Вас – несколько сот безоружных мальчишек. А в Петербурге десятки дивизий отборнейших войск. Что ж, вы думали справиться с ними? Да на вас их и высылать бы не стали. Довольно было бы полсотни казаков с нагайками. И для этой глупости разбить всю свою судьбу, отказаться от возможности образования и поступить писцом куда-нибудь в контору нотариуса! Ты мне объясни: чего вы думали достигнуть?
И я не смог бы объяснить, чего мы думали достигнуть.
А папа спрашивал бы дальше:
– Ну, и что же? Сам ты этого не понимал? Конечно, понимал. Ты для этого достаточно разумен. Почему же ты все-таки пошел? Стыдился товарищей, боялся, что назовут трусом? Вспомни, что сказал по этому поводу Роберт Пиль: „Быть трусом – позорно; но еще позорнее выказывать храбрость только из боязни, что тебя назовут трусом“.
Пускай все это и так. Но твердо знаю и теперь: мне следовало пойти с товарищами и не бояться никаких объяснений.
В кружке нашем появился новый член – студент-естественник старших курсов, Говорухин. Он, видно, был умница, очень был начитан в общественных вопросах. Плотный, коренастый, с редкою бесцветною бородкою, сжатыми тонкими губами и внимательно приглядывающимися глазами. Как будто он все время тайно кого-то среди нас разыскивал или выбирал.
Я уже говорил, – мы были в связи с некоторыми другими кружками и обменивались с ними докладами. Делали это так: докладчик и его „официальный оппонент“, заранее ознакомившийся с докладом, являлись в другой кружок и там читали доклад и клали начало беседе. У Говорухина был спой кружок. Однажды он привел к нам из этого кружка докладчика. Был это юный первокурсник-студент юридического факультета, с молодою и мягкою, круглою бородкою, со взглядом исподлобья. Фамилия его была Генералов.
Он прочел очень длинный и довольно сумбурный доклад на какую-то, не помню, общественно-экономическую тему. Было очень много цитат из Михайловского, В. В. Лаврова и Плеханова. Раскатали его жестоко за сумбурность доклада, за неясность и противоречивость высказанных взглядов. Говорухин защищал его твердо и искусно, и было в этой защите что-то трогательно-любовное, как будто защищал он своего младшего брата. Во взглядах, высказанных Говорухиным, было что-то для меня совершенно новое: никакой не было боязни перед развивающимся капитализмом, перед обезземелением мужика, подчеркивалась исключительно революционная и творческая роль пролетариата. Еще больше меня в этом отношении заинтересовали цитаты из Плеханова, которые приводил докладчик, – я о Плеханове до того времени ничего не слышал. Спросил Генералова, как заглавие книжки Плеханова.
– „Наши разногласия“.
Я вынул записную книжку, чтобы записать. Говорухин улыбнулся:
– Так не записывайте. Зашифруйте. Это нелегальная книга.
Домой на святки в этот раз я приехал совсем другим, чем в прежние годы. В первый же вечер после ужина у меня вышел очень горячий разговор с папой, – но не на отвлеченную какую-нибудь, теоретическую тему. Я упрекал папу, что он неправильно вел и ведет воспитание детей; что он воспитывал нас исключительно в правилах личной морали, – будь честен, не воруй, не развратничай; граждан он не считал нужным в нас воспитывать; не считал даже нужным раскрывать нам глаза на основное зло всей современной нашей жизни – самодержавие; что воспитывал в нас пай-мальчиков; что это антиморально говорить; „Сначала получи диплом, а потом делай то, что считаешь себя обязанным делать“: в каждый момент человек обязан действовать так, как ему приказывает совесть, – пусть бы даже он сам десять лет спустя признал свои действия ошибочными.
Папа слушал с грустным изумлением и очень серьезно; молчал и внимательно глядел на меня. Потом стал говорить умно и веско.
– Ну, а если бы десятилетний мальчик вздумал для блага человечества взорвать динамитный склад в центре города, – сказал ли бы ты ему: „Действуй так, как тебе приказывает совесть“, или объяснил бы ему, что он еще слишком молод, чтоб отыскивать пути к благу человечества, что раньше нужно ему поучиться арифметике и орфографии. Скажи, где, когда самые гениальные государственные деятели начинали свою творческую государственную деятельность в возрасте семнадцать-восемнадцать лет? И что это за разделение личной морали и общественной? Будь честен, будь стоек, и ты всегда окажешься достойным гражданином.
Общего языка у нас уже не было. Все его возражения били в моих глазах мимо основного вопроса. Расстались мы холодно. И во все последующие дни теплые отношения не налаживались. Папа смотрел грустно и отчужденно. У меня щемило на душе, было его жалко. Но как теперь наладить отношения, я не знал. Отказаться от своего я не мог.
Зато с девичьей моей командой отношения становились все ближе и горячее. Тесно обсев, они жадно слушали мои рассказы о нашем кружке, о страданиях народа, о великом, неоплатном долге, который лежит на нас перед ним, о том, что стыдно жить мирною, довольного жизнью обывателя, когда кругом так много страдании и угнетения. Читал им Надсона, – я его много знал наизусть.
Из теплого гнезда, от близких и любимых,
От мирной праздности, от солнца и цветов
Зову тебя для жертв и мук невыносимых
В ряды озлобленных, истерзанных бойцов.
Зову тебя на путь тревоги и ненастья.
Где меры нет труду и счета нет врагам.
Тупого, сытого, бессмысленного счастья
Не принесу я в дар сложить к твоим ногам.
Но если счастье – знать, что друг твой не изменит
Заветам совести я родине своей,
Что выше красоты в тебе он душу ценит,
Ее отзывчивость к страданиям людей, –
Тогда в груди моей нет за тебя тревоги.
Дай руку мне, дитя, и прочь минутный страх.
Мы будем счастливы, – так счастливы, как боги
На недоступных небесах!
И невольно при этом взгляд мой падал на Инну. Она была уже в седьмом классе гимназии. Глаза ее глядели гордо и тоскующе. С гимназическим начальством отношения у нее не ладились, не ладилось дело и с деспотическим отцом, Гермогеном Викентьевичем. Он с раздражением рассказывал мне в ее присутствии, как дерзко держится она с начальницей гимназии, как неприлично ведет себя: недавно зашла в гости к гимназисту, – это шестнадцатилетняя девушка, одна! Сидит за книгами до двух-трех часов ночи, читает Писарева и чуть ли даже не запрещенные книжки.
И я читал из Надсона и глядел на Инну:
„За что?“ – с безумною тоскою
Меня спросил твой гордый взор,
Когда внезапно над тобою
Постыдной грянул клеветою
Врагов суровый приговор.
За то, что жизни их оковы
С себя ты сбросила, кляня.
За то, за что не любят совы
Сиянья радостного дня,
За то, что ты с душою чистой
Живешь меж мертвых и слепцов,
За то, что ты цветок душистый
В венке искусственных цветов!
Воротился в Петербург. В двадцатых числах января – ошеломляющая телеграмма в газетах из Ялты: умер Надсон. Надсон был в то время самый популярный среди молодежи поэт. Всем нам общи были его страстные порывания к борьбе и сознание бессилия, жадные мечты о светозарном будущем и неведение путей к нему. Унылая безнадежность его поэзии усугублялась и личною судьбою его: Надсон безнадежно болел чахоткою и „посреди бойцов был не боец суровый, а только стонущий усталый инвалид, смотрящий с завистью на их венец терновый“. Расслабляющие эти стоны и усталость находили все больший отклик в усталой от бесплодных исканий молодежи.
Я был на похоронах Надсона. Хоронили его на Волновом кладбище, на литературных мостках, где могилы Белинского, Добролюбова, Тургенева, Решетникова. Холодный январский день. Огромное было количество молодежи, было много писателей. С жадным вниманием я разглядывал Михайловского, Глеба Успенского, Гаршина, Скабичевского, Минского.
Возвращался домой с Печерниковым. Продрогли на морозе и проголодались. Зашли в первый попавшийся трактир. Спросили бутылку водки, закусили, сели за столик. Вдруг видим – входит Гаршин и с ним несколько молодых людей. Они подошли к стойке, выпили по рюмке водки.
Печерников шепнул:
– Пойдем выпьем с Гаршиным. Мы подошли с наполненными рюмками, я сказал, взволнованно глядя в черные глаза Гаршина, полные тайной тоски:
– Всеволод Михайлович, позвольте нам выпить с вами за ваше здоровье!
Он растерянно взглянул на меня.
– Господа, я больше одной рюмки не пью.
Печерников возразил:
– Ну что вам стоит выпить вторую! Со студентами!
Вмешался один из молодых людей, сопровождавших Гаршина.
– Господа, Всеволод Михайлович болен, ему врачами запрещены спиртные напитки.
Я сказал, задыхаясь от любви к этому бледному, печальному человеку:
– В таком случае позвольте выпить за ваше здоровье! Чтобы вам долго-долго жить и писать, как вы пишете!
Гаршин неловко и сконфуженно поклонился и вышел со своими спутниками.
Удивительное лицо! Никогда ни до, ни после не видел я такого прекрасного в своей одухотворенности лица. Минский писал о нем после его смерти:
Я ничего не знал прекрасней и печальней
Лучистых глаз твоих и бледного чела.
Как будто для тебя земная жизнь была
Тоской по родине недостижимо-дальней…
Через год Гаршин умер. В воспоминаниях о нем некий Виктор Бибиков, незначительный беллетрист того времени, во свидетельство большой популярности Гаршина среди молодежи рассказывал: когда они с Гаршиным возвращались с похорон Надсона и зашли в трактир выпить рюмку водки, огромная толпа студентов окружила Гаршина, устроила ему овацию и хотела качать, и ему, Виктору Бибикову, с трудом удалось отговорить студентов.
Мы с Печерниковым остались за своим столиком, пили, что-то ели. Печерников, поникнув головой, сказал как будто про себя:
– Да, вот и Гаршин совсем молодой. Надсон умер в моем возрасте. А я ничем еще не прославился…
Я с удивлением взглянул на него. Он спохватился и продолжал шутливым тоном:
– Что бы такое мне совершить, чтобы достойным образом перейти в память потомства? Александровскую колонну, что ли, взорвать или выпить на пари две дюжины шампанского? Что на этот счет говорят у тебя Хайне и Хете?
Это он смеялся над тем, что, часто цитируя Гейне и Гете, я выговаривал их фамилии по-немецки: Heine, Goethe.
Закрутились. Допили бутылку, поехали на ковке на Васильевский остров. Там еще в каком-то трактире пили. Орган около буфета ухал „Марш тореадоров“, толпился народ у буфетной стойки. Печерников сидел, свесив голову над полной рюмкой, и говорил:
– Эх, тоска на душе, не знаю, куда деваться от нее! Плевать, расскажу тебе, что вчера было… Ехал я вечером на конке, на Петербургской стороне. Задумался, забыл билет взять. Вдруг кондуктор ко мне: „Есть билет?“ – „Нету“. – „Что же не берете? На даровщинку хотите проехать?“ Я вскочил. „Что вы такое говорите? Как вы смеете? Сейчас же извинитесь, не то заявлю на вас жалобу!“ – „Ге-е! Еще извиняться! Городовому тебя передать, что без билета хотел проехать“. Вся публика возмутилась, обязательно, говорят, подайте на него жалобу. Приближаемся к разъезду, где обыкновенно входит контролер. Кондуктор стоит на площадке, насупился. А ты знаешь, какая каторжная служба у этих кондукторов? Я решительно заявляю: если бы мне предложили на выбор, – быть кондуктором на конке или заболеть сифилисом, я бы предпочел последнее. Вышел я на площадку, говорю: „Слушайте, сейчас контролер войдет, – извинитесь лучше!“ И он обратил ко мне свое лохматое, застуженное лицо, закривилось оно униженной улыбкой. „Что ж, – говорит, – барии, простите, сорвалось. С утра до поздней ночи на морозе, в толкотне… А у нас сейчас строго – сгонят“. Я замычал от боли, сунул ему в руку все, что нашлось в кошельке, и на ходу соскочил с конки.
Он выпил рюмку, покрутил головою.
– Ты только пойми эту подлость барскую! Мне, мне – Леониду Александровичу Печерникову, – посмели сказать, что я захотел проехать на даровщинку! И все сразу полетело к черту, – все понимание нашей неоплатной задолженности перед трудовым народом, все благородно-либеральные фразы… Господа! Что Же это? Только на слова вы мастера? А чуть до дела, – дрейфуем позорнейшим образом?
И он пил рюмку за рюмкой. А мне противно было его слушать. Все больше Печерников становился мне чужд, мне странно было, что он так долго оказывал на меня влияние почти гипнотическое, видел я, что он – человек мелкий и, кажется, просто паршивый – фразер и актер. Но в памяти моей эти покаяния его как-то странно сливаются с тогдашнею эпохою, – вся эпоха тогдашняя представляется мне охваченною этою трактирно-покаянною тоскою: хороший, чуткий интеллигент не в силах переносить окружающих его жестокостей и несправедливостей жизни и тоскующую спою совесть заливает вином. Тут и Левитов, и Помяловский, и Глеб Успенский, и Златовратский. Создавалось какое-то поэтизирование тоскующего, придавленного жизнью интеллигента, поэтизирование его бессилия и проливаемых им несомненно искренних, но – увы! – и несомненно пьяных слез. И Печерников играл сам перед собою такого чуткого, страдающего интеллигента.
В конце предыдущего, 1886 года, Союз студенческих землячеств открыл свою студенческую столовую. Союз был учреждением нелегальным, и юридически столовая числилась частным предприятием. Я стал обедать в этой столовой.
Однажды, в конце февраля, шел я из столовой. Помешалась она на Среднем проспекте Васильевского острова. Навстречу Генералов. Тот молодой студент, который в конце прошлого года читал у нас в кружке доклад. Остановились, поговорили. Меня поразило его лицо: все оно как будто светилось мягким, торжественным и грустным светом; как будто он смотрел на меня с какой-то большой высоты; и теперь не было обычного его взгляда исподлобья, – глаза смотрели прямо и как-то… не могу подыскать менее торжественного слова: как-то благостно. Простились, разошлись. И перед глазами все стояло это – изумительно преображенное, светящееся лицо.
4 марта 1887 года в газетах появилось следующее правительственное сообщение:
1 сего марта на Невском проспекте около 11 час. утра задержаны три студента С.-Петербургского университета, при коих по обыску найдены разрывные снаряды. Задержанные заявили, что они принадлежат к тайному преступному обществу, а отобранные снаряды по осмотре их экспертом оказались наряженными динамитом и свинцовыми пулями, начиненными стрихнином.
Все в университете уже раньше появления правительственного сообщения знали о случившемся: что готовилось покушение на Александра III, возвращавшегося из Петропавловской крепости с панихиды по его отце. А мы еще узнали, что одним из трех арестованных метальщиков был Генералов, а организатором заговора – Говорухин, что он успел бежать за границу. В числе арестованных называли еще Лукашевича и Ульянова. С Лукашевичам я знаком не был, но по описанию сразу представил его себе – часто видел его в университете; своею необычайною наружностью он невольно бросался в глаза: гигантского роста, с белым, нежным, девическим лицом и девическим румянцем; мне он особенно запомнился, потому что лицом странно напоминал Наташу Конопацкую. А Александра Ульянова я встретил раз у студента Михаила Туган-Барановского. В памяти остались черные, прекрасные, очень серьезные глаза и черная блуза, подпоясанная ремнем.
Позже я узнал, что метальщики уже с 26 февраля ежедневно к 11 часам утра выходили со снарядами на Невский, подкарауливая царя. Встретил я Генералова в одни из этих напряженных дней, – когда он, очевидно, возвращался с Невского после бесплодного ожидания проезда царя, и так обычно, как все, шёл обедать в кухмистерскую, чтобы завтра снова идти на свою предсмертную прогулку по Невскому.
Было радостно, гордо и страшно. Ждала их казнь, это было несомненно. Рассказывали, что в Петропавловской крепости их подвергают пыткам, чтобы выведать подробности и участников организации. Букинист в Александровском рынке злорадно говорил:
– Накормят селедкой до отвалу, а воды потом не станут давать… Небось, сразу все расскажут!
6 марта, по вывешенному объявлению, студенты собрались в актовом зале университета. Взошел на кафедру ректор, Иван Ефимович Андреевский. С обычным своим жестом, простирая к студентам руки, он заговорил взволнованно:
– Господа! Я поражен! Я потрясен! Убежден, что и вы все, до последнего человека, разделяете со мною жгучее негодование по поводу происшедшего…
Мы закричали из разных концов зала:
– Нет! Нет!
Ректор продолжал:
– Я знаю, что, с грустью преклоняясь перед совершившимся, вы все, однако, чувствуете необходимость выразите все ваше негодование и сказать о вас сомневающимся: студенты Петербургского университета всею силою своей молодой души протестуют против совершившегося гнусного поступка…
Мы яро, во весь голос, кричали:
– Нет! Нет!
Но нас дружно глушили рукоплескания большинства. Ректор с кафедры обратился к нам и сказал вполголоса:
– Как же нет? Вы слышите, – рукоплещут?
И он огласил проект адреса на имя царя:
„Ваше императорское величество, государь всемилостивейший! Три злоумышленника, недавно сделавшись, к великому несчастью С.-Петербургского университета, его студентами, своим участием в адском замысле и преступном сообществе нанесли университету неизгладимый позор…“
– Мы гордимся ими! – раздались крики, задушенные.
– „Тяжко! Скорбно! Безвыходно! – продолжал читать ректор. – И в эти горестные дни С.-Петербургский университет в целом его составе, все его профессора и студенты ищут себе единственного утешения в милостивом, государь, дозволении повергнуть к священным стопам вашего величества чувства верноподданнической преданности и горячей любви“.
По залу перекатывались рукоплескания.
– Вы подпишетесь под адресом?
– Ни за что!
Спрашивал высокий студент с черной бородкой, бледный и очень взволнованный. Фамилия Порфиров. Я с ним встречался в библиотеке студенческого Научно-литературного общества, где мы оба работали библиотекарями.
Подошел Воскобойников, студент-естественник, член нашего кружка. Еще подошли. Я предложил:
– Когда пригласят подписываться, выйдем все первыми, один за другим, и заявим, что отказываемся подписаться.
Теперь в душе с вызовом думалось о папе и представлялось, как бы я ему ответил: „Нет уж, прости! Подлецом я быть не хотел!“
Мы протолкались сквозь гущу студентов и стали в первом ряду. Но ректор проявил большую осторожность, – а может, и мягкость душевную: студентам не было предложено подписаться.
Ректор сошел с кафедры. Не смолкая, гремели рукоплескания. Один студент вскочил на подоконник и затянул „Боже, царя храни!“ Его стащили за фалды. Но та же песня раздалась с другого конца, и масса дружно подхватила. Студенты валили к выходу, демонстративно-широко раскрывали рты и пели.
Я пошел в библиотеку нашего Научно-литературного общества. Порфиров, схватившись за голову и наклонясь над столом, рыдал. Остальные все стояли, – бледные, растерянные и подавленные.
Эта патриотическая манифестация студенчества в моем воспоминании стоит вехой, отмечающей обрывистый уклон в общественных настроениях студенчества во второй половине восьмидесятых годов. На глазах настроения эти катились в откровенную грязь. На университетском празднике 8 февраля Владимир Соловьев, сказавший речь против антисемитизма, был освистан слушателями. Осенью 1888 года произошло так называемое „чудесное спасение“ царя с семейством около станции Борки: царский поезд на всем ходу сошел с рельсов и опрокинулся, и все остались живы. Когда царь после катастрофы воротился в Петербург, студенты на Казанской площади густою массою окружили царский экипаж, кричали „ура!“, целовали царю руки. Царь после этого говорил министру народного просвещения Делянову, что испытал большое удовольствие и умиление от встречи, которую ему устроили эти „милые мальчики“.
Покушение 1 марта 1887 года было последнею вспышкою революционных террористов. И все стало тихо. Жизнь превратилась в мутное, мертвое болото. Горизонт был темен, и становилось кругом все темнее.
Мне все больше становился неприятен Печерников, – душевным своим цинизмом! всегдашним уменьем выйти из спора победителем нисколько не убежденного противника, своею софистикой, которой я не умел разоблачить, и своею властью надо мною. Она сказывалась даже в мелочах.
– Перейдем на ту сторону улицы.
– Незачем, и здесь хорошо.
Так он мне. Если же Печерников говорил „на ту сторону“, то без разговоров переходили. И так во всем. Я не хотел ему подчиняться, но подчинялся невольно. И большого труда стоило вести собственную свою нравственную линию под его мефистофелевской усмешкой и уменьем неопровержимо доказать правильность своего мнения.
Я стал избегать его. Сам к нему не заходил. Если он звал куда идти, – под разными предлогами отказывался.
Однажды Печерников пришел ко мне, – бледный, очень взволнованный, и сказал:
– Мне нужно с тобой поговорить.
И спросил:
– Почему ты меня стал избегать?
Я сначала отнекивался, потом высказал все, что имел против него. Печерников слушал, и лицо его становилось все радостнее. Он облегченно вздохнул.
– Только-то? Ну, слава-те, господи! А я уж думал нивесть что… – Он улыбнулся. – Будем теперь всегда переходить улицу там, где захочется тебе.
Он положил руку на мою кисть, крепко пожал ее сверху.
– Викентий, друг мой милый! Я очень дорожу твоею дружбой. Ты такой чистый и умилительно-наивный, хотя вовсе не глупый. Я совсем себя иначе начинаю чувствовать, когда с тобою… – Оживился и сказал: – Ну, одевайся поприличнее, едем!
– Куда?
Он рассказал: у московского одного купца какие-то две облигации по тысяче рублей потеряли силу, он передал их Печерникову и обещал 50 % с суммы, которую ему удастся за них получить. Печерников подавал прошеная в разные департаменты и министерства, ссылался на свое бедственное студенческое положение и добился-таки, что ему за эти облигации заплатили четыреста рублей, – значит, получил куртажу двести рублей.
– Ты в ресторане Палкина никогда еще не бывал?
– Конечно, не бывал.
– Едем туда, кутнем на купцовские денежки. Увидишь, как там едят. Шампанского спросим.
– Нет, не поеду. Мне не нравится, как ты эти деньги получил.
Печерников потемнел. Потом тряхнул головою.
– Ну, тогда черт с ними, с денежками этими. Жертвую их на нелегальную типографию. Пойдем в трактиришко, выпьем на честные деньги, расходы пополам…
Мы сидели в „Золотом якоре“, пили водку. Печерников был необычно как-то растроган, жал мне руку и повторял, как он рад, что все недоразумения между нами разъяснились. И прибавил:
– Я глубоко убежден: нет между друзьями таких недоразумений, которых нельзя было бы благополучно распутать. За одним только исключением: если в отношения замешана женщина. Ну, тогда пиши пропало!
Расстались мы дружески.
А недели через две пришел ко мне Воскобойников и с неулыбающимся лицом сказал:
– Нужно нам с вами обсудить одно дельце.
– Какое?
Он взволнованно сел.
– Вы знаете? Леонидка… Уже с год, по-видимому, как болен сифилисом.
– Что вы говорите? Воскобойников рассказал, что раз он зашел к Леониду, не застал его дома, а ему нужен был для реферата Щапов. Стал искать, выдвинул нижний ящик комода, – и увидел там баночку с ртутною мазью, шприц, лекарственные склянки с рецептами еще за минувший год.
– Тут я вспомнил, – прибавил он, – ряд его поступков, которые очень казались странными. Помните, раз зимою, у него: стаканов лишних не было, я хотел налить себе в его стакан, он закрыл его рукою и не дал; я его обругал тогда, а он уперся на своем: „Это мой каприз, – не дам!“ Ясно, почему не хотел дать.
Я сидел потрясенный.
– Да, но ведь все-таки стакана-то не дал… – наконец сказал я.
Вдруг одна мысль горячей иголкой пронизала мозг.
Я спросил:
– Скажите, не помните вы, – какие на рецептах были самые ранние даты?
– Помнится, за март – апрель прошлого года.
– А уже в мае он демонстрировал мне свою связь с девушкой из кухмистерской Дервиза… Ах, негодяй!
Мы долго обсуждали, как нам поступить, Я понял теперь, почему Печерников был так взволнован, когда приходил ко мне объясняться, и почему так облегченно вздохнул, когда узнал о причине моего отчуждения. Как нам поступить? Личное ли это было его дело, или он не имел права от нас скрывать? Он, сколько мог, оберегал от себя товарищей, но я помнил: когда после лета я приехал из дому и при встрече обнялся с ним и хотел поцеловать, он приметно отшатнулся, – однако отдал поцелуй. Но главное: мы знали, за это время он имел целый ряд связей с женщинами, – и покупных и не платных. И Гретхен! Милая, может быть, даже еще невинная до того, Гретхен!.. Негодяй! негодяй!
Мы решили порвать с Печерниковым знакомство. Я написал ему такое письмо:
Леонид Александрович! Из целого ряда совершенно несомненных данных я заключаю, что и течение последнего года Вы совершили ряд действий, несовместимых с элементарнейшею порядочностью, поэтому прошу Вас больше не считать меня в числе Ваших знакомых.
На следующий день вошел ко мне в комнату Леонид, страшно бледный. Я, тоже очень бледный, встал и молча смотрел на него, не протягивая руки.
– Викентий, что значит твое вчерашнее письмо?
– Вы не понимаете, что оно значит?
– „Вы“?.. Вот уже как! Говори же, – в чем дело?
– Почему вы нам не сказали, что больны сифилисом?
– Кому до этого дело?!
И страстно, горячо он стал доказывать, что дело это касалось его одного, что он принимал вернейшие меры, чтоб не заразить никого из тех, кто с ним приходил в соприкосновение. Я знал: если начну спорить и доказывать, он сумеет вывернуться, сумеет, по-всегдашнему, доказать свое, нисколько не убеждая. Я прервал его:
– Извините, Леонид Александрович, нам больше не о чем с вами разговаривать. Я был бы вам очень благодарен, если бы вы оставили мою комнату.
Подошел к двери и открыл ее. Печерников пошатнулся.
– Викентий! Ты меня выгоняешь?!
И он продолжал говорить о том, как я несправедливо поступаю, что я поддался наговорам Воскобойникова, который всегда, еще с гимназических времен, завидовал ему и ненавидел за его талантливость и успехи у женщин.
Я нетерпеливо вздохнул и забарабанил пальцами по двери. Печерников взглянул мне в глаза, – махнул рукою и вышел.
Больше я с Печерниковым не встречался. Летом того же года он, в числе других студентов, переписанных на добролюбовской демонстрации, был исключен из университета, поступил в ярославский Демидовский лицей юридических наук и там окончил курс. После этого адвокатствовал в Москве. Через несколько лет имя его промелькнуло в газетах по поводу загадочной истории с ящиком, в котором хранилось какое-то абиссинское знамя. Еще через несколько лет один его товарищ посетил Печерникова в Москве. Печерников был женат на богатой купчихе, у него была куча золотушных детей. В столовой сидело несколько подвыпивших, толстых попов, он пил с ними водку и угощал пирогом с капустой, По уходе их он, смеясь, объяснил товарищу, что клиентуру его составляют преимущественно попы и что ему нужно с ними ладить.
9 мая 1887 года в газетах появилось официальное сообщение о покушении 1 марта, – изложение дела, суда, приговор, и в заключение:
Приговор Особого Присутствия Правительствующего Сената о смертной казни через повешение над осужденными Генераловым, Андреюшкиным, Осипановым, Шевыревым и Ульяновым приведен в исполнение 8 сего мая 1887 года.
Одно – читать подобные сообщения о незнакомых, и совсем другое, когда в страшной ясности видишь воображением живые лица – взгляд исподлобья и молодую бородку одного, прекрасные, серьезные глаза другого, – и как лица эти исказились от стянувшей горло петли…
Экзаменов с третьего курса на четвертый было у меня много. И пришлось весною очень много заниматься: посещал я лекции только некоторых, мне особенно нравившихся профессоров, – Васильевского, Семевского, Прахова, а многих, у которых предстояло держать экзамен, не знал даже в лицо.
Между тем что-то странное творилось со много: голова работала вяло, всегда превосходная память задырявилась и ничего в себе не держала; постоянно я либо зяб, либо потел, ночи спал тяжело. Однако сдавал экзамен за экзаменом. Наконец, совсем стало невмоготу. Брат Миша, с которым мы вместе жили, позвал по вывеске доктора. Доктор с красивым, плоским и затаенно-холодным лицом осмотрел, велел каждое утро и вечер записывать температуру и прописал раствор соляной кислоты с малиновым сиропом. Для последнего экзамена я еле дошел до университета, попросил товарищей уступить мне очередь и экзамен сдал. Но вот как: я мог рассказывать только подряд, как было написано в литографированных лекциях; но когда профессор стал задавать мне отдельные вопросы, я совершенно не мог направить на них свою память. Профессор, должно быть, заметил мое больное лицо, не стал докучать и отпустил, поставив пятерку.
Пришел домой и окончательно свалился. Брат поехал в Петропавловскую крепость к доктору Вильмсу и показал листок с моей температурой. Гаврила Иванович ахнул и всплеснул руками:
– Батенька! Брюшной тиф в самом разгаре! И в этаком состоянии держал экзамены! Самый верный способ на всю жизнь стать идиотом. Скорее сажайте его в вагон и отправляйте домой, пусть дома хворает. Что ему тут все лето валяться в больнице!
Помню мучительную дорогу, тряску вагона, ночные бреды и поты; помню, как в Москве, на Курском вокзале, в ожидании поезда, я сидел за буфетным столиком в зимней шубе в июньскую жару, и было мне холодно, и очень хотелось съесть кусок кровавого ростбифа с хреном, который я видел на буфетной стойке. В Туле мама по телеграмме встретила меня на вокзале. Мягкая постель, белые простыни, тишина. И на две недели – бред и полусознание.
Медленно поправлялся. В окна смотрела густая зелень нашего тульского сада. В теле была грустная, сладкая слабость. Только бешено хотелось есть. По тогдашним воззрениям, выздоравливавших от брюшного тифа можно было кормить только бульоном, а я, мне казалось, способен был бы съесть целого барана, Да еще не иначе, как сам дьявол подсунул мне на стол поваренную книгу, – „Подарок молодым хозяйкам“ Елены Молоховец. От скуки я целыми часами перечитывал примерные меню и описание способа приготовления разных вкусных кушаний. Казалось, слышал голос гоголевского Петра Петровича Петуха: „Да поджарь, да подпеки, да в один угол кулебяки загни ты мне телячьих мозгов, а в другой…“ И слюнки текли, как у неделю не евшей собаки.