Этот вечер и моей памяти полон Наташею и еще – жестокою обидою, которую мне нанес папа.
Наташа из трех сестер была младшая, она была на пять лет моложе меня. Широкое лицо и на нем – большие лучащиеся глаза, детски-ясные и чистые; в них, когда она не смеялась, мне чувствовалась беспомощная печаль и детский страх перед жизнью. Но смеялась она часто, хохотала, как серебряный колокольчик, и тогда весь воздух вокруг нее смеялся. Темные брови и светлая, как лен, густая коса. У всех Конопацких были великолепные волосы и чудесный цвет лица.
Помню Наташу в тот вечер, – в белом коротком платье с широкою голубою лентою на бедрах, быстро семенящие по полу детски-стройные ножки в белых туфельках и белых чулках. И когда для вальса или польки она клала руку мне на плечо, ее лицо переставало улыбаться, и огромные глаза становились серьезными и лучистыми, как у мадонны.
Я пригласил ее на кадриль. Сели. Я сказал:
– Наташа! Первого января, на вечере у вас, вы меня жестоко обидели.
Наташа смущенно подняла темные брови и растерянно взглянула на меня детскими, ясными своими глазами.
– Чем?
– Вы сказали, что вы терпеть не можете рябчиков.
– Ну, так что ж? – Ее бровь насмешливо дрогнула. – А вы разве рябчик?
Зловеще-трагическим голосом я ответил:
– Да! И вы сами знаете, – это вы намекали на меня.
Наташа засмеялась колокольчиком.
Скрипки и контрабасы в передней заиграли первую фигуру кадрили на мотивы «Прекрасной Елены» (четыре музыканта с красными кончиками носов и щетинистыми щеками). Дирижер закричал:
– Commencez![6]
Мы поднялись и двинулись навстречу нашим визави. Когда кончили первую фигуру и опять сели и танцевать ее стали поперечные нары, Наташа спросила:
– Какой же вы рябчик? Рябчик – птица.
– Пожалуйста, не отвиливайте! Я сразу понял, что вы говорите в переносном смысле, про меня!
Наташа смеялась, но все же с недоумевающим ожиданием глядела на меня.
– Ну, хорошо! В переносном смысле. Ну, можно так сказать про рябого человека. А вы вовсе не рябой.
– Как не рябой? Рябой – не рябой, а все лицо у меня в веснушках. Это все равно, что рябой.
– Вовсе совсем другое!
– Нет, нет, не отпирайтесь! Я все знаю!
– La seconde figure! Les dames, commencez![7]
– Вам, Наташа, начинать…
Сели после второй фигуры.
– И вам, Наташа, не стыдно смеяться над несчастьем человека? Неужели вы думаете, мне приятно, что у меня веснушки? Ведь я же не виноват, что они у меня есть…
– Да я же ничего такого не говорила!
Налево от нас, в соседней паре, сидела Наташа Занфтлебен, подруга Наташи Конопацкой. Я обратился к ней:
– Наташа, ну, рассудите вы нас. Ответьте по совести: хорошо это, благородно смеяться над уродством человека?..
Очень удачный вышел рябчик. Рябчика этого мне хватило на весь вечер, и на весь вечер он связал меня с Наташею. Я уличал ее, всем жаловался на нее, она оправдывалась, доказывала, что рябой и в веснушках – не все равно, просила нас рассудить. Многие решали в мою пользу, я торжествовал, стыдил Наташу. И весь вечер я не спускал с нее глаз, с ее милого личика с огромными синими глазами. Разговаривал за танцами и с Любою о русских сочинениях, и с Зиной Белобородовой о ледяных горах, а глазами все время следил за Наташею. И когда ловил ее взгляд, – укорительно качал головою, а она начинала смеяться.
За ужином я сел между Наташей Конопацкой и Наташей Занфтлебен, мы втроем все время смеялись и перекорялись. Подали индейку с маринованными сливами и вишнями. Я спросил:
– А индюшку вы любите?
– Ну, теперь, если я что скажу не так, вы станете говорить, что вы – индюшка. Люблю, люблю!
– Наташа Занфтлебен, вы слышите?! Наташа Конопацкая говорит, что я индюшка! И что она меня любит за то, что я индюшка! Когда же вы меня, Наташа, перестанете оскорблять?!
Опять закипели перекоры, смех, оправдания, доказательства.
– Нет, уж извините, это превосходит всякую меру! Это будет известно вашей маме.
Я побежал к Кате, стал за ее стулом.
– Катя, передайте, пожалуйста, Марии Матвеевне, что Наташа вела себя у нас сегодня совершенно непозволительно! Весь вечер смеялась над моими телесными недостатками, а за ужином обругала меня индюшкой!
– Катя, неправда, неправда, он выдумывает!
– Нет, не выдумываю, Наташа Занфтлебен свидетельница!
После ужина начали играть в разные игры. Папа стал играть вместе с нами. Я был в ударе до вдохновения, до восторга. Острил, смеялся. Чувствовал, как я всем нравлюсь и как мне все барышни нравятся, особенно три Конопацкие. Какие милые! Какие милые! И Люба, и Катя, и Наташа.
Стали играть в рекрутский набор. Игра эта вот в чем.
Дамы остаются в зале, кавалеры уходят. Каждая дама выбирает себе по кавалеру, кавалеры поодиночке входят и стараются угадать, какая дама его выбрала: он к той подходит и кланяется. Если не угадал, дамы выгоняют его рукоплесканиями обратно, если угадал, – он остается в зале, за стулом своей дамы, и зовут следующего кавалера. Потом кавалеры так же выбирают дам.
Дамы остались в зале нас выбирать, а мы ушли вместе с папой в его кабинет, Вошла к нам из залы Люба Конопацкая. Немножко стесняясь, она сказала:
– Мы не помним всех кавалеров, позвольте мне вас посмотреть.
Папа скомандовал:
– Господа кавалеры, станьте в шеренгу!
Я шагнул вперед, вытянулся перед Любою во фронт и отрапортовал:
– Честь имею показаться! Вот моя физиогномия!
Папа возмущенно оглядел меня.
– Виця! Что такое? Что за «физиогномия»? Неужели ты находишь это остроумным?
Я смешался и замолчал. Мне показалось, – Люба с сочувствием и ласкою поглядела на меня. Сразу подсеклись и восторг мой и вдохновение. Перед Любой, перед Любой так меня срезал папа!..
И на остаток вечера совсем, совсем я завял.
Как-то подозвал меня к себе в гимназии учитель Михаил Александрович Горбатов. В нашем классе он не преподавал и, кажется, был папиным пациентом. Он мне предложил репетировать одного из своих учеников, четвертоклассника Поля, сына генерала. И прибавил:
– Человек богатый, не стесняйтесь. Спросите с него тридцать рублей в месяц.
Тридцать – в месяц!.. У меня до сих пор деньги бывали только подарочные на именины (по рублю, по два) да еще – что сэкономишь с трех копеек, что нам выдавались каждый день на завтрак. И вдруг – тридцать в месяц! За деньги я уроков никогда еще не давал, боялся, – сумею ли, – но преодолел свою робость и сказал, что согласен. Горбатов написал мне рекомендательное письмо я сказал, чтобы я с ним пошел к генералу сегодня же, в субботу, вечером.
Письмо было незапечатанное. Я пришел домой, рассказал о предложении, прочел письмо:
Ваше Превосходительство,
Александр Петрович!
Податель сего письма, один из превосходнейших учеников седьмого класса, может принять на себя обязанность репетировать вашего сына. Он знает превосходно немецкий язык и теоретически и практически и отличается большим терпением и любовью к труду.
О немецком так было сказано, потому что мальчик особенно плох был в немецком. Письмо это всех нас очень смутило. Долго мы обсуждали, можно ли идти с таким письмом. Папа находил, что совершенно невозможно: фамилия – Поль, – может быть, немцы; заговорят со мной по-немецки, и получится конфуз.
Решили так: сегодня я к генералу не пойду, а завтра, в воскресенье, днем пойду на дом к Горбатову и все ему объясню. Так и сделал. Горбатов рассмеялся, сказал, что рекомендательные письма всегда так пишутся, что генерал – форменный бурбон и немецкого языка не знает. И еще раз посоветовал, чтобы за урок я потребовал тридцать рублей.
Мне очень хотелось получить тридцать рублей… Но было страшно совестно просить такую колоссальную сумму: тридцать в месяц! Уж пятнадцать было бы для меня огромнейшим богатством, двадцать же – лучшего нельзя было и желать. А вдруг, правда, даст тридцать! Ведь генерал, – отчего не даст?
Долго я думал и решил, – когда меня генерал спросит об условиях, начну так:
– Михаил Александрович Горбатов советует мне просить с вас тридцать рублей…
И генерал, наверно, не даст мне дальше говорить и скажет:
– Ну, тридцать так тридцать. Прекрасно!
Пошел. Ввели к генералу в кабинет. Приземистый, с рачьими глазами, с седыми, свисающими по концам усами, в высоких сапогах со шпорами. Прочел письмо Горбатова.
– Угу! Ну, вот и хорошо. Мальчишка мой лодырь, будьте с ним построже… Позвать Александра Александровича!
Вошел юноша на голову выше меня, тонкий и красивый. Отец познакомил нас. Видимо, – это я потом сообразил, – отец ждал, что я поэкзаменую его сына, посмотрю его тетрадки, – он их принес по приказанию отца. Но я не догадался, – только мельком взглянул на тетрадки и сказал: «Хорошо!»
Сын ушел, отец наставил на меня рачьи глаза и спросил:
– А какие ваши условия?
– Михаил Александрович Горбатов советует мне просить тридцать рублей…
Генерал резко оборвал меня:
– Мне нет никакого дела до того, что вам советует господин Горбатов. Сколько вы сами хотите?
Я сконфузился и быстро ответил:
– Двадцать рублей.
– Хорошо.
– И он встал.
Глупость это была с моей стороны или предательство? Ей-богу, глупость. Мне теперь стыдно и удивительно вспоминать, до чего я тогда бывал глуп. Но не так, должно быть, воспринял мой поступок Горбатов. По-видимому, генерал встретился с ним в клубе и не поблагодарил его за совет, который он мне дал. Вскоре я встретился с Горбатовым в коридоре, поклонился ему. Он холодно-негодующими глазами оглядел меня, не ответил на поклон и отвернулся.
У нас были на немецком языке сочинения Теодора Кернера и Шиллера, маленького формата, в тисненых коленкоровых переплетах, – их папа привез из своего путешествия за границу. Я много теперь стал читать их, особенно Кернера, много переводил его на русский язык. Мне близка была та восторженная, робкая юношеская любовь, какая светилась в его стихах.
Этот Кернер погиб на войне. И мне нравилось представлять себя в той героической обстановке, в какой он умер. И я переводил из него:
ПРОЩАНЬЕ С ЖИЗНЬЮ,
когда я, тяжело раненный, лежал в лесу и готовился к смерти
Ноет рана. Зубы стиснуты от боли.
По сердца замирающему биенью
Я вижу – смерть близка, и близко искупленье…
О боже, боже! По твоей да будет воле!
Немало снов вокруг меня мелькало, –
Теперь те сны сменились смертным стоном.
Смелей, смелей! Что здесь в душе сняло,
И в мире том останется со мною.
И что я, как святыню, чтил душою,
За что я бился век, не уставая.
Любовью ль то, свободой называя, –
Как серафим в блестящем одеянье,
Передо мной стоит… Сомкнулись веки,
И медленно теряется сознанье…
Прощай же, жизнь! Прощай, прощай навеки!..
Я лежал навзничь на полу нашей комнаты, раскинув руки, и слабо стонал и шептал запекшимися губами: «Люба!» И Люба невидимо приходила и клала белую руку на мой горячий лоб. Раз неожиданно открылась дверь, и вошел Миша. Я вскочил с пола, а он удивленно оглядел меня.
И из всего вообще, что я читал, вырастали душистые цветы, которые я гирляндами вплетал в мою любовь.
Есть в парке распутье, я знаю его!
Верхом ли, в златой колеснице,
Она не минует распутья того,
Моя молодая царица!
На этом распутьи я жизнь просижу,
Ее да ее поджидая.
Проедет: привстану, глаза опущу,
Почтительно шляпу снимая…
Прочел я это в «Русских поэтах» Гербеля. Песнь Риццио из поэмы Нестора Кукольника «Мария Стюарт». Я пел эту песню, – и была моя молодая царица с наружностью Кати, с червонно-золотыми волосами под короной, и я вставал, снимал шляпу с длинным страусовым пером и низко кланялся.
Каждое воскресенье мы обязательно должны были ходить к обедне в гимназическую церковь. Если опаздывали, нас наказывали. После обедни всех собирали в актовый зал и делали перекличку. Длинная-длинная служба, выпивоха-иеромонах с веселыми глазами и фальшиво-благочестивым голосом, белые, пустые стены гимназической церкви, холодная живопись иконостаса; серые ряды расставленных по росту гимназистов; на возвышении, около свечного ящика, грозный инспектор Гайчман: то крестится, то инквизиторским взглядом прощупывает наши ряды, – благоговейно ли чувствуем себя. Церковный староста, богатый чаеторговец Белобородое, худой бритый старик в длиннополом сюртуке, извиваясь, ходит перед иконостасом, ставит свечки и крестится. Отблеск скучно-белесого зимнего дня на полу… Тошнит и теперь, как вспомнишь.
Ко всенощной начальство не требовало, чтоб ходить в гимназическую церковь, и субботние вечера были у гимназистов свободные. Но наши родители тщательно следили, чтобы мы ходили ко всенощной в приходскую нашу церковь Петра и Павла, на Георгиевской улице (позже улица называлась Петропавловской). Милая, дорогая сердцу церковь, белая, с большим белым куполом и золотыми крестами на куполе и колокольне. Для меня горем было бы пропустить в ней хоть одну всенощную. Но папа и мама и не подозревали, почему я так аккуратно посещаю ее. В эту же церковь ходили и Конопацкие.
Красноватый сумрак под сводами, потрескивание восковых свечей и поблескивание золотых окладов на иконах, запах кадильного дыма. И батюшка Василий Николаевич, старик, еще крестивший маму, – высокий, величественный, с редкими седыми волосами, – провозглашает вдохновенно и торжественно:
Слава тебе, показавшему нам свет!
И в ответ нежно, протяжно звучат под сводами детские голоса, сдержанно гудят басы:
Слава в вышних богу,
И на земли мир,
В человецех благоволение
Хвалим тя, благословим тя,
Кланяемтися, славословим тя…
Я стою в середине, между двумя центральными упорами сводов, и поглядываю через головы вперед и влево. Служба идет в правом приделе, а перед левым двумя рядами стоят пансионерки Конопацких. Вижу сбоку фигуру Екатерины Матвеевны, и вот – характерная рыжая коса Кати под котиковою шапочкой… Здесь! Сразу все вокруг становится значительным и прекрасным. Я слежу, как она крестится и кланяется, как шепчется с соседкой-подругой. Какая стройная, как выделяется своим изяществом из всех пансионерок!
Все напевы, все слова конца всенощной я помню до сих пор, они и теперь полны для меня очарованием прелестной девушки-подростка с червонно-золотою косою. И когда я теперь хочу воскресить в памяти то блаженное время, я иду ко всенощной. Каждая песня вызывает свое особое настроение.
Воскресение Христово видевше,
Поклонимся святому господу Иисусу,
Единому безгрешному,
Кресту твоему поклоняемся, Христе…
Звуки удовлетворенные, радостные. И они говорят:
– Ты здесь! Ты здесь, милая девушка, «моя молодая царица»!..
Гаснут восковые свечи перед образами, сильнее пахнет воском, в полумраке красными огоньками мигают лампадки, народ начинает выходить из церкви. На клиросе высокий седой и кудрявый дьячок, по прозванию Иван Великий, неразборчивым басом бормочет молитвы. Выходит батюшка, уже не в блестящей ризе, а в темной рясе, только с епитрахилью, становится перед царскими вратами. И бурно-весело, опьяненный радостью, хор гремит:
Взбранной воеводе победительная,
Яко избавльшеся от злых,
Благодарственная восписуем ти раби твои, богородице…
Радуйся, невесто неневестная!..
Душа трепещет и смятенно ликует, и сердце замирает: сейчас, при выходе, мы можем встретиться!
И вот я стою у выхода и озабоченно смотрю назад, навстречу валящей из церкви толпе, как будто поджидаю кого-то из своих. Вот в толпе Конопацкие. Выходят. А я… Я из-за ряда нищих, жадно протягивающих руки, вежливо кланяюсь – и продолжаю озабоченно вглядываться в выходящие толпы, как будто мне там кто-то ужасно нужен… Прошли. Подавленный, разочарованный, я иду далеко сзади. Певчие ребята у входа дерутся с гимназистами, старушки на прощание низко крестятся на церковь. Иду в черном потоке расходящихся богомольцев. Поворот с Георгиевской на Площадную, где из бакалейной лавки пахнет мятой. Вижу, как в темноте, под слабым светом одинокого керосинового фонаря на углу, вереница пансионерок поворачивает на Площадную… а я бреду вверх по Ново-Дворянской…
Бывало я так: Конопацкие выйдут из церкви раньше меня; я их обгоняю уже на улице, кланяюсь с тем же деловым, озабоченным видом и спешу вперед, как будто мне кого-то необходимо нагнать и совсем не до них.
Зато иногда, – ох, редко, редко! – судьба бывала ко мне милостива. Я сталкивался с Конопацкими в гуще выходящего потока, увильнуть никуда нельзя было. Екатерина Матвеевна, смеясь черными глазами, заговаривала со мною. Катя, краснея, протягивала руку. И я шел с ними уж до самого их дома, и они приглашали зайти; я отнекивался, но в конце концов заходил. И уходил поздно вечером, пьяный от счастья, с запасом радости и мечтаний на многие недели.
Когда я входил в переднюю дома Конопацких, меня встречал какой-то особенный, милый запах. У каждого дома есть свой запах.
Запах передней крепко остался у меня в памяти, с нею связаны особенно радостные воспоминания. Когда я уходил, мы всегда долго стояли в передней, – в ней так хорошо говорилось перед уходом, так интимно и свободно; и так лукаво глядели милые, смеющиеся глаза Кати! И так приветно сверкали влюбленные девичьи улыбки! Милая передняя – просторная, с деревянными вешалками и с этим удивительно приятным, характерным запахом.
Когда я был уже студентом, Конопацкие купили для своей школы новый большой дом на Калужской улице. В старом их доме открыла школу для начинающих моя тетя, тетя Анна. Как-то был я у нее. Прощаюсь в передней и говорю:
– Удивительно приятный запах в передней тут.
Тетя изумленно вытаращила на меня глаза.
– Приятный?! Просто измучились, не знаем, что делать: тянет в переднюю из отхожего места. И Конопацкие сколько с этим бились, ничего не могли поделать.
Я внюхался – и, к изумлению своему, должен был согласиться. Да! Вполне несомненно! Пахнет… отхожим местом!
Когда я перешел в седьмой класс, старший брат Миша кончил реальное училище, выдержал конкурсный экзамен в Горный институт и уехал в Петербург. До этого мы с Мишей жили в одной комнате. Теперь, – я мечтал, – я буду жить в комнате один. Была она небольшая, с одним окном, выходившим в сад. Но после отъезда Миши папа перешел спать ко мне. До этого он спал в большом своем кабинете, – с тремя окнами на улицу и стеклянною дверью на балкон.
Пана, по-видимому, для того ко мне переселился, чтобы больше сблизиться со мною. Ему как будто хотелось, чтобы между нами установились близко-дружеские, товарищеские отношения.
Детьми мы все очень стеснялись его, чувствовали себя При папе связанно и неловко. Слишком он был ригористичен, слишком не понимал и не переваривал ребяческих шалостей и глупостей, слишком не чувствовал детской души. Когда он входил в комнату, сестренки, игравшие в куклы или в школу, смущенно замолкали. Папа страдал от этого, удивлялся, почему они бросили играть, просил продолжать, замороженные девочки пробовали продолжать, но ничего не выходило.
В старших классах гимназии у меня с папой стали завязываться более близкие отношения, мы много и горячо спорили по самым разнообразным вопросам. Но, конечно, настоящих товарищеских, дружеских отношений не было и не могло быть. А папе хотелось этого, и он поселился со мною в одной комнате, чтобы общение наше было частое, ежеминутное. Но должен сознаться, – кроме большого для меня стеснения, ничего из этого совместного житья не получилось. И я иногда думал с озлоблением: зачем папа спит в моей маленькой комнатке, когда у него есть просторный кабинет? Впрочем, папа и сам, по-видимому, скоро увидел бесплодность своей попытки, и последний год гимназической жизни я уже жил в своей комнате один.
А в то время, когда мы жили с папой вместе, случилось однажды вот что. Было вербное воскресение. С завтрашнего дня начиналось говение, нужно было утром встань к заутрене в пять часов. Но пусть рассказывает мой тогдашний дневник.
11 апреля 1883 г.
Понедельник страстной недели
Половина 10-го утра
Я нахожусь теперь в самом скверном расположении духа, несмотря на то, что говею. Расскажу то, что случилось вчера вечером, Я лег спать в половине одиннадцатого, потому что на другой день надо было встать в 5 часов для того, чтобы идти к заутрене. Но до половины двенадцатого я не мог заснуть оттого, что клопы страшно надоели. Посыпав постель персидской ромашкой, я улегся и начал уже засыпать. Но в комнату вошла мама со свечкой, поставила ее рядом с лампой (горящей) и начала разговаривать с папой. Двойной свет падал мне прямо в лицо. Папа с мамой разговаривали, конечно, громко, так что я окончательно потерял возможность заснуть. Уж я ворочался, ворочался! Да скоро ли она уйдет? Уж половина первого, – а мне завтра вставать в 5 часов. Я даже несколько раз проворчал это под нос. Папа и мама несколько раз спрашивали меня, клопы меня кусают, что ли? Я молчал. Уж я отворачивался, кутался в одеяло, – жара страшная, весь вспотел, а свет так и режет глаза. Отворотишься к стене, – свет отражается от нее и все-таки бьет в глаза. Я, наконец, не вытерпел. Я довольно громко «хныкнул». «Чего он там? – спросила мама, – клопы его, что ли, кусают?» – «Никакие клопы меня не кусают», – отвечал я. – «Так чего ж ты хнычешь?» – «Оттого, – сказал я, – что мне завтра в пять часов вставать». – «А, брат, так в таком случае это с твоей стороны свинство, – протянула мама, – мне самой завтра в пять часов вставать». – «Вот дал бы я тебе – в пять часов вставать!» – закричал на меня папа. Мама встала и ушла из комнаты. Папа потушил лампу и лег спать, еще раз повторив: «Задал бы я тебе – в пять часов вставать!..» Сегодня папа со мной разговаривать не хочет и не смотрит на меня. Мама уехала во Владычню… Но я не виноват! Я сначала молчал; когда они меня спрашивали, что со мной, я не отвечал. А когда, наконец, добились ответа, то говорят, что это свинство! В чем же свинство! Я не понимаю. Если я теперь и попрошу у папы прощения, то это все равно будет только лицемерие, потому что просят прощения тогда, когда сознают себя виноватыми, а я себя не признаю виноватым… А интересно мне вот что: считают ли они себя хоть на капельку виноватыми? Наверно нет. Два часа без стеснения сидеть в комнате, когда стоило сделать несколько шагов, чтобы быть в маминой комнате, в которой они никому не мешали бы, поставить двойной свет перед глазами, говорить ничуть не тише обыкновенного, зная, что мне завтра вставать в пять часов, – это, конечно, ничего. А дать это с моей стороны заметить, – о, это другое дело! Это громадный проступок! Прошли те времена, когда по домостроевским идеалам обращались родителя с детьми, как с вещами; я имею право требовать, чтобы со мною обращались как с человеком, а не как с скотиною. Поэтому, повторяю, если я буду просить прощения, – что придется скоро сделать, потому что послезавтра я буду исповедываться, – то, прося прощения, я не буду раскаиваться в своем поступке, потому что я не виноват.
3 часа дня
Ей, господи, царю! Даруй ми зрети моя прегрешения не осуждати брата моего!
Что я такое написал? А еще говею! Я спрашивал себя, в чем состоит мои проступок? А вот в чем: я нарушил пятую заповедь: «Чти отца твоего и матерь твою»! Значит, я виноват и должен просить прощения!
4 часа дня
Я сейчас попросил у папы прощения. Я – подлец! Я осмеливался писать там: «без стеснения говорить», «двойной свет» и т. д. Бедный папа бьется из всех сил, чтобы сколотить хоть немного денег Мише и мне в университет, здесь горе за горем следует, – Миша в горном институте провалился по химии, денег нет, практика становится все меньше, Владычия берет деньги только в себя и ничего не возвращает, – а я здесь со своими домостроевскими началами! Бедный папа себе во всем отказывает, – ходит в старых панталонах, в изодранной шубе, – всё для нас. И вот в это время, когда он, и забыв, я думаю, обо мне, разговаривал с мамою об этих затруднительных обстоятельствах, вдруг я со своими протестами!.. О, я негодяй, негодяй! И еще я себя воображал какою-то угнетенною невинностью!
Многие церковные песни, и не из одной только всенощной, остались в моей памяти как своеобразные любовные гимны, прочно связанные с определенными переживаниями в моей любви к Конопацким.
На заутрене под светлое воскресение я прозевал Конопацких. То есть, если по-настоящему сказать, по чистой совести, – просто по окончании службы не посмел к ним подойти. А в этом было все. Они бы пригласили меня прийти, – и опять день за днем я стал бы бывать у них всю святую.
Спросят: раз Конопацкие так ко мне относились, то что же мешало мне прийти к ним на праздники и без приглашения? Ясно, что и в этом случае они встретили бы меня очень радушно.
Без приглашения?! Без приглашения, так, просто, пойти… к Конопацким?! Да от страха и волнения я бы умер у их крыльца, раньше чем прикоснулся бы к ручке звонка. Да нет, – и не то даже, что умер бы. А просто и представить себе не могу. Как бы это? Так, пришел, позвонил и – «здравствуйте»? Чудаки какие! Даже когда я знал, что меня ждут, сердце у меня ходило в груди, как поршень в паровике, я несколько раз сворачивал со Старо-Дворянской на Площадную не влево, к их дому, а вправо, к банку, несколько раз подходил к крыльцу, – и проходил мимо. А когда, наконец, дрожащею рукою дергал звонок, то говорил себе с ужасом:
– Теперь конец! Назад уж нельзя!
Так вот, значит, – у заутрени прозевал я Конопацких. Пришел домой в отчаянии. Были розговины – вкусная ветчина, кулич, шоколадная пасха. У всех светлые, праздничные лица. Я тоже смеялся, болтал, а в душе тоскливо звучало:
– Теперь не увижу их до будущего рождества… Дурак, дурак!
И решил: пойду завтра утром к обедне к Петру и Павлу. Вдруг будут и Конопацкие! Мало было надежды, – но вдруг! Тогда уж, чего бы это мне ни стоило, возьму себя за шиворот, прямо после службы подойду к ним и поздороваюсь.
И целых три дня подряд – воскресенье, понедельник и вторник – я ходил к обедне, – почти уже с таким чувством, как если бы бродил по улицам в надежде: вдруг нечаянно найду оброненный кем-нибудь кошелек!
Свет и простор главной, летней, церкви под высоким куполом (летняя церковь открывалась к заутрене под светлое воскресенье и снова закрывалась осенью, под покров). Широкий и высокий иконостас, веселые лучи солнца сквозь синий кадильный дым. Полный, праздничный хор, звуки молитв, гулко повторяющиеся под куполом:
Пасха непорочная.
Пасха великая, пасха верных.
Пасха, двери райские нам отверзающая…
И теперь еще, когда звучит в памяти эта песня, я так живо переживаю тогдашнее настроение: ощущение праздничной сытости и свободы, лучи весеннего солнца в синем дыме, чудесные дисканты, как будто звучащие с купола, холодная, издевательская насмешка судьбы, упреки себе и тоска любви такая безнадежная! Особенно все это во фразе: «Пасха, двери райские нам отверзающая». Мне и сейчас при этой молитве кажется: слезы отчаяния подступают к горлу, и я твержу себе:
– Дурак! Дурак!..
Как я в первый раз был пьян. – Именьице наше было в двух участках: пахотная земля с усадьбою лежала совсем около железнодорожного пути, а по ту сторону пути, за деревнею Барсуки, среди других лесов было и нашего леса около сорока десятин. В глубине большой луговины, у опушки, стоял наш хутор – изба лесника и скотный двор. Скот пасся здесь, и каждый день утром и вечером мы ездили сюда за молоком.
Луговину уже скосили и убрали. Покос шел в лесу. Погода была чудесная, нужно было спешить. Мама взяла человек восемь поденных косцов; косили и мы с Герасимом, Петром и лесником Денисом. К полднику (часов в пять вечера) приехала на шарабане мама, осмотрела работы и уехала. Мне сказала, чтобы я вечером, когда кончатся работы, привез удой.
Только что она уехала, меня обступили косцы, и Василий Панов из Хвошни, переминаясь, сказал:
– Дозволь, барин, малому отлучиться в Хмелевую, винца нам купить к ужину.
– Что ты, Василий, говоришь! Не могу. Вместо того чтобы косить, он за водкою будет бегать. Пошабашим, – тогда пускай идет.
– Ходить-то далеко, час целый ждать придется. Ты не сумлевайся: мы как наляжем на косы, – впятеро против него скосим.
– Ну, если так, то хорошо. Только уж, ребята, по совести, – чтоб потом не пришлось раскаиваться.
– Вот спасибо! Уж будьте покойны, не обидим вас… Доставай, ребята, кошели, вытряхай пятаки!
Приятно было в работе чувствовать себя с ними товарищем, – не хотелось и здесь оставаться в стороне. Я сказал:
– А с меня-то что же? Я тоже в доле.
– О-о-о?! Вот так барин! Ну, ну, – давай и ты!
Малый побежал в Хмелевую. Василий Панов тряхнул волосами и взялся за косу.
– Ну, братцы, не подгадим земли русской! Налегай!
Дружно ударили в косы. Уж и правда – налегли! Лесная трава мягкая и жирная, косить ее – одна забава. Повсюду вокруг, меж кустов и на полянках, в бешеном темпе мелькали и шипели косы.
– Ну, братцы! Ну! Веселей! О!.. О!.. Сама пошла! О!..
Не отдыхая, не куря, подгоняя друг друга, мы косили так до самого ужина. Закинув косы на плечи, потянулись к сторожке, – потные, усталые и веселые.
– Ну, что, барин, правильно работали?
– Правильно!
– Вот то-то же! Теперь и выпить можно.
Расселись на лугу, недалеко от сторожки, выложили свежие огурцы, хлеб, соль. Стояло два глиняных кувшина с водкой, заткнутые комками свежей травы. Василий Панов взял чайную чашку с отбитою ручкою, налил ее доверху водкой и поднес мне.
– Что ты, что ты! Мне это много!
– Ну, ну, нешто можно отказываться? Пей без разговоров!
– Да я столько не могу.
– Обидишь нас! Как так не могу? Работать с нами мог, а выпить не хочешь?
С трудом и великим отвращением проглотил я чашку водки. Я давно уже, с тех пор как стал работать деревенскую работу, с удовольствием выпивал перед едою рюмку-другую водки. Но чашку!.. Все, один за другим, выпивали эту же чашку, аккуратно наполненную до самых краев. Пили без шапок, благоговейно крестились перед выпивкой, потом макали огурцы в соль и с хрустом жевали. Голова у меня сильно кружилась, в теле было горячо и весело. Из чащи леса несло запахом свежескошенной травы, было тепло, на юге ровно темнела туча, бесшумно поблескивая.
Скоро выпили оба кувшина, малый опять побежал с пустыми кувшинами в Хмелевую, а мы пошли ужинать в сторожку. В голове шумело, как на мельнице, но я все-таки соображал, что пьянство начинается серьезное.
– Слушайте, ребята, ведь вы меня подведете! Перепьетесь и завтра проспите, не выйдете на работу. Мне за вас придется отвечать.
– Барин, да неужто же мы… Г-господи! Ты нас уважил, а мы тебя будем подводить? Чтоб мы перед тобой оказались подлецами? Мы на это не согласны! Только завтра солнышко на небо, – и мы с косами в лес!
– Ну, смотрите же, я вам верю. Стыдно вам будет… И вы тоже, Петр, Герасим. Вы-то уж совсем меня подведете, если завтра вас не добужусь.
Умиленный Петр лез ко мне целоваться.
– Чтоб мы… Викентий Викентьевич, чтоб мы… Ежели вы оказываетесь такой хороший человек… Чтоб мы… Только светать станет, всех сами побудим. Будьте покойны!