У сестренки Мани было расстройство желудка, после обеда ей не дали яблока. Она очень была недовольна. Надулась и ворчала:
– Ну, ведь все равно, уж есть понос. Какая, же разница? Ну, съем яблоко, – понос был и останется, больше ничего.
Я важно стал ей объяснять:
– Как ты не понимаешь? Ты думаешь, он так на одном месте и остановится? Он будет идти все дальше и дальше, – в руки, в ноги, в голову. Порежешь руку, и из нее потечет понос; начнешь сморкаться, – в носовом платке понос.
Маня широко раскрыла глаза и замолчала. Это ее вполне убедило. Папа еще сидел за столом и дочитывал «Русские ведомости». Он вслушался в мои объяснения и изумленно опустил газету.
– Виця! Что ты за вздор такой городишь?
– Как? Нет, правда!
– Правда?
Папа в безнадежном отчаянии махнул рукою, молча встал и вышел.
Часто мы делали друг с другом так. Одной рукой за горло, другая заносит над грудью невидимый кинжал.
– Проси прощады!
– Прошу прощады!
– Нет!
И кинжал вонзался в грудь.
Вообще, вспоминая детство, удивляюсь: как мало все эти игральные свирепства грязнили душу, как совершенно не претворялись в жизнь.
Сербское восстание и русско-турецкую войну я помню ясно, – я тогда был в первом и втором классах гимназии. Телеграммы: «Русские войска переправились через Дунай», «перешли Балканы», «Плевна взята». Ур-ра-а-а!.. Восторг, кепки летят вверх. Молебен, и распускают по домам.
Какие мы молодцы! Весь мир на нас удивляется. Русские, как львы, идут вперед, ничего не может их остановить – ни реки, ни горы, ни снега! И все иностранные страны со страхом и завистью смотрят. «Кто разрешит восточный вопрос?» На бумажке четыре портрета – английской королевы Виктории, германского императора Вильгельма I, австрийского – Франца-Иосифа и турецкого султана Абдул-Гамида. Сложить бумажку по пунктирам, – и – из лба Виктории, подбородка Абдул-Гамида, бакенбард Франца-Иосифа и затылка Вильгельма вдруг получается – портрет нашего царя Александра Второго… Замечательно! Сам, значит, бог заранее решил!
Немцы и австрийцы очень нам завидуют, всячески стараются мешать нам и помогать туркам. Только мы их не боимся.
Шли как-то немец с турком,
Зашли они в кабак.
Один тут сел на лавку,
Другой курил табак.
А немец по-немецки,
А турок по-турецки.
А немец-то: «а-ля-ля!»
А турок-то: «а-ла-ла!»
Но русский, всех сильнее,
Дал турку тумака,
А немец похитрее, –
Удрал из кабака.
Вот мы какие молодцы! Так мы войну и кончим, – придется немцу с конфузом удирать. Только вот горе, – я просто в отчаяние приходил: всех турок перебьют! Когда вырасту большой, – мне ничего не останется!
Герой. – Это был настоящий, самый несомненный герой с георгиевским крестом. Был на турецкой войне, брал Плевну. Он к нам поступил дворником. Григорий. Строгое, надменное лицо, презрительные глаза. Говорил с нами, мальцами, как будто большую нам честь делал. Любимое его присловье было:
– Дам четыре раза по шее, – жизнью пожертвую!
Когда его спрашивали:
– Верно?
Он с шиком отвечал:
– Нет, не верно, а вероятно, справедливо, окончательно и даже натурально!
Я жадно расспрашивал его про войну. Как вы ходили в штыковые атаки? Скакал перед вами Скобелев на белом коне? У меня был листок с отпечатанным портретом Скобелева, и под ним длинные стихи, – начинались так:
Кто скачет, кто мчится на белом коне
Навстречу свистящих гранат?
Стоит невредимым кто в адском огне
Без брони, без шлема, без лат?
Кто в кителе белом, с крестом на груди,
Мишенью врагам нашим служит?..
И еще я спрашивал: было у вас, что нашего солдата отрезали турки от своих, а он проложил себе назад дорогу прикладом сквозь три батальона турок? Сколько турок ты посадил на штык?
А Григорий вместо этого рассказывал такие вещи:
– Пришли мы в место одно, называется Казанлык. Там масло делают розовое, – до чего же духовитое! Цены ему нету. Сто рублей капля одна! Чтобы каплю одну такую добыть, нужно, может, целую десятину роз изничтожить. Вот пришел нам приказ уходить… Что с этим маслом делать? Брали помазком да сапоги себе мазали.
Я ахнул:
– Сапоги?!
– Что же с ним делать? Не им же оставлять!
– Отчего же не оставить? Ведь они невооруженные, наверно, были.
– Нешто можно!
Я не мог понять, почему было нельзя. Настоящий герой, мне казалось, не стал бы этого делать. Или еще:
– Девки турецкие и бабы ходят закрымши лицо, – вроде как бы занавеска висит с головы, только глаза в щелку глядят, да нос оттопыривается. Ну, конечно, подойдешь, подымешь занавеску у ней, поглядишь. И, конечно, вообче…
– Что вообще?
– Вообче, значит… Ну, как сказать? Понятное дело. Как говорится, – натурально!
Мне было непонятно, но чуялась под этим какая-то большая гадость. И я задумывался иногда: да правда ли он герой?
Случился пожар на Верхне-Дворянской, наискосок от нас, в мелочной лавке Окорокова. Лавка стояла отдельным домиком. Когда, я прибежал, она вся пылала. Толпился народ. Толстый лавочник кубарем вертелся вокруг пылающей лавки и только повторял рыдающим голосом, хватаясь за голову:
– Укладочку, укладочку мне вытащить, ах, ты, боже мой! В задней горнице стоит под кроватью!.. Господи, г-господи! Пустите же меня!..
Бабы выли и держали его за полы, чтоб он не бросился в огонь. Быстро вышел вперед наш Григорий. Глаза горели особенным лихим блеском.
– Где, говоришь, укладочка?
Через разметанный забор подошли к задней двери лавчонки, она была заперта изнутри. В окно лавочник стал показывать и объяснять, где стоит укладка. Густой сизый дым в комнате окрашивался из горящей лавки дрожащими огненными отсветами.
Вдруг Григорий вышиб кулаком оконце, закрыл глаза ладонью и, головой вперед, бросился через окно в комнату. Все замерли. В дыму ничего не было видно, только шипело и трещало пламя. Из дыма вылетел наружу оранжевый сундучок, обитый жестью, а вслед за ним показалась задыхающаяся голова Григория с выпученными глазами; он высунулся из окна и кулем вывалился наружу. Сейчас же вскочил, отбежал и жадно стал дышать чистым воздухом.
Я был в бешеном восхищении от его подвига. Дома, когда он воротился, все окружили его, любовно смотрели, восторгались. А он встряхивал волосами и хвастливо передавал подробности.
Лавочник дал ему десять рублей и вечером повел в трактир. А в десятом часу прибежала к нам наверх горничная Параша и испуганно сообщила, что Григорий пришел пьяный-распьяный, старик-кучер Тарасыч спрятался от него на сеновал, а он бьет кухарку Татьяну. Помню окровавленное, рыдающее лицо Татьяны и свирепо выпученные глаза Григория, его страшные ругательства, двух городовых, крутящих ему назад руки.
Григория рассчитали. Жизнь в настоящем виде прошла передо мною. И в первый раз мне пришла в голову мысль, которая потом часто передо мною вставала. «Герой», храбрец… Такая ли уже это первосортная добродетели? И так ли уж она сама по себе возвышает человека?
Двенадцать часов. Далеко, на оружейном заводе, протяжный, могучий, на весь город гудок, сейчас же вслед за ним звонок у нас по коридорам. Большая перемена. Несемся по узорным ступеням чугунных лестниц вниз, на просторный гимназический двор. Наскоро прожуешь завтрак – и на сшибалку. Это длинное отесанное бревно, укрепленное горизонтально на двух столбах, на высоте с аршин над землею. Две партии. Передние в каждой партии стоят посреди бревна, раздвинув ноги как можно шире. За их спиною густо теснятся один за другим остальные. Нужно сшибить противника с бревна; когда он слетит, стараешься продвинуться ногой вперед сколько успеешь, – тот, кто стоял за слетевшим, тоже спешит захватить побольше места. Строго запрещается давать подножки и на лету хвататься за противника, чтобы его стащить с собою. Побеждает та партия, которая до конца займет вражескую половину бревна.
В борьбе много самых разнообразных приемов, более слабый легко может сшибить более сильного. Можно даже сшибить самым легким прикосновением руки: сильно размахнешься правой рукой, – противник машинально подается телом навстречу удару, но удара ты не наносишь, а левой рукой с противоположной стороны чуть его толкнешь – и он слетает.
Ужасно интересно. Вот против нас – силач Тимофеев, первый боец сшибалки. Молчаливый, с нависшим на глаза лбом и тупым лицом. Бараньими глазами он смотрит прямо вперед, и от каждого его удара наотмашь слетает противник, и он продвигается все вперед. Я, волнуясь, жду своей очереди, – у меня есть против Тимофеева свой прием. Вот слетел стоявший передо мною, я спешу раскорячиться и занять побольше места. На меня надвигается Тимофеев, размахнулся чугунного ладонью, я моментально пригибаюсь к самому столбу, удар проносится по воздуху, Тимофеев теряет равновесие и слетает наземь, а я, под «ура» товарищей, продвигаюсь вперед. Дальше идет мелкота, мы снова отвоевываем забранное Тимофеевым пространство. Вот опять надвинулась сзади очередь Тимофеева. Он не разнообразен на приемы. Прямо глядя тупыми глазами, он еще сильнее бьет меня наотмашь, – я откидываюсь назад, и он опять слетает. Один я, ни разу не слетев, под «ура» товарищей, завоевываю всю сшибалку до самого конца. Потом, дома, с упоением всем рассказываю про свою победу. И странно и обидно, – никто хорошенько не чувствует, как это важно и великолепно. Ведь против меня сам Тимофеев был, и я его два раза сшиб!
Хорошая игра. И полезная. Бывали, конечно, несчастные случаи: мальчик падал на бревно спиной или низом живота, расшибался. Но это бывало от подножек или вообще от неправильной игры. Зато игра эта вырабатывала большую устойчивость и крепость в ногах, уменье удержаться на них в самых трудных положениях. Не раз впоследствии – при гололедице или просто, когда оступишься, – удавалось не упасть при таких положениях, где иначе обязательно расшиб бы себе затылок или сломал ногу. И каждый раз добром помянешь сшибалку и скажешь: это только благодаря ей!
Мы очень ею увлекались. Занята сшибалка большими, нас не пускают, – сшибаемся просто на земле, воображая себе полосу бревна. Идем из гимназии по улице, увидим, лежит бревно, – сейчас же сшибаться, пока не сгонит дворник. Совсем как теперь с футболом.
В детстве фантазия у меня была самая необузданная. Действительность давала толчок, – и в направлении этого толчка фантазия начинала работать так, что я уже не отличал, где правда и где выдумка; мучился выдумкою, радовался, негодовал, как будто это все уже случилось взаправду. Раз шел из гимназии и вдруг представил себе: что, если бы силач нашего класса, Тимофеев, вдруг ущемил бы мне нос меж пальцев и так стал бы водить по классу, на потеху товарищам? И всю дорогу домой я страдал, как будто это правда случилось, и искал, и не находил путей, как бы отомстить обидчику.
Ко всякому действию, ко всякой работе спешила прицепиться фантазия и пыталась превратить их в завлекательную игру. Например, есть ложкою клюквенный кисель. Это была история тяжелой и героической борьбы кучки русских с огромной армией турок. Русские (ложка) врезываются в самую гущу турок, пробиваются до другого конца, – но сейчас же за их спиною враги смыкаются. Русские повернули опять в самую гущу. Долго тянется бой. Все жиже становится красная гуща врагов, все ленивее смыкается за кучкой героев. Наконец силы ее истощились. Русские проносятся из конца в конец, – за ними остаются широкие белые полосы, и они уже не смыкаются. И уже русские шарят по всей долине, и захватывают, и беспощадно уничтожают жалкие остатки турок…
– Ура! Победа!
Взрослые удивленно смотрят, – передо мною только пустая тарелка из-под клюквенного киселя.
– Чего это ты, Витя?
– Всех турок победил! С маленькою горстью русских!
И я с торжеством показываю свою ложку.
– А, чтоб тебя бог любил!
Это любимая мамина поговорка. Мама смеется и машет рукою: она привыкла к моим фантазиям.
Или вот. Учить наизусть латинские исключения. Это была интереснейшая игра.
Очень много слов на is
Masculini generis:
Panis, piscis, crinis, finis.
Ignis, lapis, pulvis, cinis,
Orbis, amnis и canalis,
Sanguis, unguis, glis, annalis,
Fascis, axis, funis, ensis,
Fustis, veciis, vermis, rnerisis,
Poslis, tollis, cucumis,
Cassis, callis, col lis,
Sentis, caulis, pollis.
– Воины! За мной!
Страшная, неприступная крепость. Враги валят на нас со стен камни, льют кипяток, расплавленную смолу, мечут копья, осыпают стрелами. Мы, закрывшись щитами ползем по обрывистым скалам, приставляем к отвесным стенам лестницы…
Panis, piscis, crinis, finis…
Молодцы! Уже взлезли на стену!
Ignis…
А дальше как? Дальше, дальше как?
…cinis,
…canalis,
…annalis…
Валятся, валятся! Сколько перебито! И никто дальше не подходит на помощь. А тех, кто уж наверху, враги теснят, напирают на них, сбрасывают щитами в пропасть. Полный разгром! Жалкие остатки отрядов сбираются ко мне…
– Вар, Вар! Отдай мне назад мои легионы!
Формирую новую армию, стараюсь ее вооружить покрепче: ignis, lapis – lapis – lapis, pulvis – pulvis, cinis!
– Воины! Вперед! Отомстим за наш позор!
Первые ряды дружно одолевают все препятствия, вот они уже на зубцах стен. Бегут ряд за рядом…
Panis, piscis, crinis, finis,
Ignis, lapis, pulvis, cinis,
Orbis, amnis и canalis,
Sanguis, unguis, glis, annalis…
Вдруг заколебались подходящие ряды. Сверху призывные крики:
– Скорее! На помощь!
Как? Как там?.. Fascis… Fascis… А дальше? А дальше как? Господи!
Поддержки нет. Бешено бьются на стене герои, окруженные полчищами врагов. Но иссякают силы. И вот мы видим: вниз головами воины летят в пропасть, катятся со стонами по острым выступам, разбитые доспехи покрыты кровью и пылью… О позор, позор!
Я лихорадочно шагаю по большой аллее, готовлю легионы к новому приступу. Вот особенно эта когорта ненадежна. Fascis, axis – axis – axis… Funis, ensis… Funis, ensis…
И опять в бой. Правы оказались мои опасения. Не выдержала ненадежная когорта: на ней враги разрезали нашу армию пополам и отбросили от крепости.
И опять и опять обучение войска. И наконец – торжество! Нигде не поколебались, ни одного шага никто не сделал назад. Ура! Ура! – несется по всему саду. Крепость взята.
– Ур-ра-а-а-а-а-а-а!!!
– Витя, что ты кричишь! Папа спит!
Потише:
– Ура-а-а-а!
Не надо терять времени. Побольше забрать крепостей, пока враги еще не пришли в себя. Подходим к следующей:
Panis, piscis, crinis, finis…
Ignis, lapis, pubis, cinis…
Стройными рядами, блестя шлемами и щитами, устремляются на крепость мои грозные когорты. Нигде никакого замешательства. Крепость взята одним ударом! До вечернего чая мною завоевано десять крепостей, – и выучен трудный, огромный урок, беспощадно заданный учителем латинского языка, грозным Осипом Антоновичем Петрученко.
Завтра утром иду в гимназию. Опять веду своих ветеранов на приступ вражеской крепости. И вдруг – о ужас! – опять подвела та же самая когорта! Опять осаждающую нашу армию разрезали пополам и отбросили! Glis, annalis… А дальше как? Пустое место!
Сажусь на уличную тумбу, снимаю ранец, вынимаю толстенького Кюнера. Ах, да: Fascis, axis, funis, ensisl…
– Fascis, axis, funis, funis…
Завоевывается еще десяток крепостей, и в гимназию прихожу триумфатором, предводителем закаленных в бою, непобедимых легионов.
Товарищи с унылым отвращением сидят над Кюнером и тупо твердят:
Panis, piscis, crinis, finis…
Входит Петрученко.
– Преферансов!
– Тимофеевский!
– Кепанов!
Двойки, единицы так и сыплются. Петрученко возмущенно крутит головою.
– Ну-ка… Смидович!
И мои испытанные когорты весело, легким шагом, без единой запинки устремляются в бой:
Очень много слов на is
Masculini generis:
Panis, piscis, crinis, finis,
Ignis, lapis, pulvis, cinis,
Оrbis, amnis и canalis,
Sanguis, unguis, glis, annalis,
Fascis, axis, funis, ensis…
Петрученко с наслаждением слушает, как самые благозвучные пушкинские стихи, кивает в такт головою и крупно ставит в журнале против моей фамилии – 5.
А вот с арифметикой и вообще с математикой было очень скверно. Фантазии там приложить было не к чему, и ужасно было трудно разобраться в разных торговых операциях с пудами хлеба, фунтами селедок и золотниками соли, особенно, когда сюда еще подбавляли несколько килограммов мяса: Иногда сидел до поздней ночи, опять и опять приходил к папе с неправильными решениями и уходил от него, размазывая по щекам слезы и лиловые чернила.
Это была работа трудная и долгая: клался в рот кусок черной резины, и эту резину нужно было жевать – целый месяц! Все время жевали, только во время еды и на ночь вынимали изо рта. Через месяц из жесткого куска резины получалась тягучая черная масса. Называлось: съемка. Ею очень удобно было стирать карандаш на уроках рисования и черчения. Но не для этого, конечно, брали мы на себя столь великий труд: стирать можно было и простой резинкой. Главное удовольствие было вот какое: из черного шарика можно было сделать блин величиной с пятак, загнуть и слепить края, так что получался как бы пирожок, наполненный воздухом. Тогда пирожок сжимался Между пальцев, он лопался, и получалось:
– Пук!
Для этою удовольствия мы и трудились целый месяц. И у кого не было съемки, кто был ленив на работу, тот униженно просил дать ему на минуту съемочку, делал два-три раза «пук!» и с завистью возвращал владельцу. Если бы такую вещь можно было за две копейки купить в магазине думаю, никто бы ею не интересовался.
Иногда бывало: Геня, Миша, я и Юля сойдемся с таинственными лицами в укромном углу сада в такое время, когда никого из больших в саду нет.
– Никого не видно?
– Никого. Геня говорил:
– Идем!
Он был старший среди нас. Мы шли, воровато оглядываясь. Шли на общий, коллективный грех, заранее ясно говоря себе, что идем на грех.
В саду у нас много было яблонь, – и грушовки, и коричневые, и боровинки, и антоновки. Каждую мы, конечно, хорошо обглядели, знали наперечет чуть не каждое яблоко и часто с вожделением заглядывались на них. Но яблочный спас был еще впереди; значит, во всех отношениях есть яблоки было вредно: для души, – потому что они были еще не освященные, для желудка, – потому что они были еще зеленые. Но теперь мы сознательно шли на грех. Сбивали длинными палками, самые аппетитные и румяные яблоки и ели. Под алой кожицей мясо было белое, терпко-кислое, деревянистое. Но сладко было есть, потому что – нельзя, а теперь вдруг стало можно! И мы переходили от дерева к дереву и действиями своими радовали дьявола.
Наедались. Потом, с оскоминой на зубах, с бурчащими животами, шли к маме каяться. Геня протестовал, возмущался, говорил, что не надо, никто не узнает. Никто? А бог?.. Мы только потому и шли на грех, что знали, – его можно будет загладить раскаянием. «Раскаяние – половина исправления». Это всегда говорили и папа и мама. И мы виновато каялись, и мама грустно говорила, что это очень нехорошо, а мы сокрушенно вздыхали, морщились и глотали касторку. Геня же, чтоб оправдать хоть себя, сконфуженно говорил:
– А я яблок не ел: надкушу, а когда вижу, никто не смотрит, – выплюну, а яблоко заброшу в кусты.
Но от касторки это его не спасало.
Нам говорили, что все люди равны, что сословные различия глупы, – смешно гордиться тем, что наши предки Рим спасли. Однако мы знали, что наш род – старинный дворянский род, записанный в шестую часть родословной книги. А шестая часть – это самая важная и почетная; быть в ней записанным – даже почетнее, чем быть графом.
– Ну! Графом все-таки быть приятнее. Граф Смидович! А так никто даже не знает.
– Приятнее – да. А почетности такой уж нет.
И герб свой мы знали: крестик с расширенными концами, а под ним охотничий рог. Сначала был просто крестик, но один наш предок спас на охоте жизнь какому-то Польскому королю и за это получил в свой герб охотничий рог. Старший брат папин, дядя Карл, говорил нам:
– Наши предки не были королями, но они были поважнее: они сами выбирали королей.
В младших классах гимназии я был очень маленького роста, да и просто очень молод был для своего класса: во втором классе был десяти лет.
Вот раз иду из гимназии. Ранец за плечами тяжело нагружён книгами, шинель до пят, сам с ноготок. На Барановой улице навстречу мне высокий господин с седыми прокопченными усами, в медвежьей шубе. Он изумленно оглядел меня.
– Такой маленький – и уж в гимназия! Вот потеха! В каком вы классе, молодой человек?
– Во втором. – Я скромно потупился и прибавил: – И первый ученик.
Господин уж совсем изумился:
– Да что вы говорите?! Не может быть!.. Как ваша фамилия?
– Смидович.
– Не сынок ли доктора Викентия Игнатьевича?
– Да.
– Да что вы? Очень, очень приятно видеть таких детей… – Своею теплою большою рукою он пожал мне руку. – Передайте мой поклон Викентию Игнатьевичу!
Я шел дальше. Очень было гордо на душе и приятно, И неожиданно в голову вскочила мысль:
«Вдруг бы он сказал: „Очень, очень приятно видеть таких детей! Вот вам за это – рубль!“ Или нет, не рубль, а – „десять рублей“!
Десять рублей. Я стал соображать, что бы я купил на эти деньги. Коробочка оловянных солдатиков стоит сорок копеек. Куплю на шесть рублей, – значит… пятнадцать коробочек! Русская пехота, русская кавалерия, немецкие гусары в красных мундирах и голубых ментиках, потом – турки в синих мундирах стреляют, а сербы в светло-серых куртках бегут в штыки. Таких сразу пять коробок, чтобы много было турок. Три коробки артиллерии. Артиллерия – шестьдесят копеек коробка. Всего семь восемьдесят. Остается два двадцать. На это – шоколаду. Палочка шоколаду – пятачок. Всего сколько? Со… Сорок четыре палочки! Сорок четыре! Из шоколаду – ложементы; нет – столько шоколаду – можно целую крепость. Из-за брустверов стреляют турки, торчат дула пушек. На турок в штыки бегут сербы, за ними русская пехота и всякая кавалерия.
Потом стал думать о другом. Подошел к дому, вошел в железную, выкрашенную в белое будку нашего крыльца, позвонил. Почему это такая радость в душе? Что такое случилось? Как будто именины… И разочарованно вспомнил: никаких денег нет, старик мне ничего не дал, не будет ни оловянных армий, ни шоколадных окопов…
Было мне тогда десять лет, был я во втором классе гимназии, и тогда вот я в первый раз – полюбил. Но об этом нужно рассказать поподробнее.
Первая моя любовь
Перед этим целый год у нас в Туле жил нахлебником Володя Плещеев, сын богатой крапивенской помещицы, папиной пациентки. Он учился в первом классе реального училища, я – в первом классе гимназии.
Володя этот был рыхловатый мальчик, необычно большого роста, с неровными пятнами румянца на белом лице. Мы все – брат Миша, Володя и я – помещались в одной комнате. Нас с Мишею удивляло и смешило, что мыло у Володи было душистое, особенные были ножнички для ногтей; волосы он помадил, долго всегда хорошился перед зеркалом.
В первый же день знакомства он важно объяснил нам, что Плещеевы – очень старинный дворянский род, что есть такие дворянские фамилии – Арсеньевы, Бибиковы, Воейковы, Столыпины, Плещеевы, – которые гораздо выше графов и даже некоторых князей. Ну, тут мы его срезали. Мы ему объяснили, что мы и сами выше графов, что мы записаны в шестую часть родословной книги. На это он ничего не мог сказать.
После экзаменов, в начале июня, Володя поехал к себе в деревню Богучарово; мы поехали вместе с ним: его мать, Варвара Владимировна, пригласила нас погостить недельки на две.
Станция Лазарево. Блестящая пролетка с парой на отлете, кучер в синей рубашке и бархатной безрукавке, в круглой шапочке с павлиньими перьями. Мягкое покачивание, блеск солнечного утра, запах конского пота и дегтя, в теплом ветре – аромат желтой сурепицы с темных зеленей овсов. Волнение и ожидание в душе, Зала с блестящим паркетом. Накрытый чайный стол. Володя исчез. Мы с Мишей робко стояли у окна.
Одна из дверей открылась, вошла приземистая девочка с некрасивым широким лицом, в розовом платье с белым передничком. Она остановилась посреди залы, со смущенным любопытством оглядела нас. Мы расшаркались. Она присела и вышла.
За дверью слышалось быстрое перешептывание, подавленный смех. Дверь несколько раз начинала открываться и опять закрывалась, Наконец открылась. Вышла другая девочка, тоже в розовом платье и белом фартучке. Была она немножко выше первой, стройная; красивый овал лица, румяные щечки, густые каштановые волосы до плеч, придерживаемые гребешком. Девочка остановилась, медленно оглядела нас гордыми синими глазами. Мы опять расшаркались. Она усмехнулась, не ответила на поклон и вышла.
Я в восхищении прошептал Мише:
– Вот красавица!
Миша согласился.
Подала самовар. Пришла Володина мать, Варвара Владимировна, пришли все. Володя представил нас сестрам: старшую, широколицую, звали Оля, младшую, красавицу, – Маша. Когда Маша пожимала мне руку, она опять усмехнулась. Я в недоумении подумал:
„Чего она все смеется?“
Пришли с охоты старшие мальчики – восьмиклассник Леля, брат Володи, и семиклассник Митя Ульянинский, племянник хозяйки. Митю я уже знал в Туле. У него была очень узкая голова и узкое лицо, глаза умные, губы насмешливые. Мне при нем всегда бывало неловко.
Мы с Мишей сидели в конце стола, и как раз против нас – Оля и Маша. Я все время в великом восхищении глазел на Машу. Она искоса поглядывала на меня и отворачивалась. Когда же я отвечал Варваре Владимировне на вопросы о здоровьи папы и мамы, о переходе моем в следующий класс, – и потом вдруг взглядывал на Машу, я замечал, что она внимательно смотрит на меня. Мы встречались глазами. Она усмехалась и медленно отводила глаза. И я в смущении думал: чего это она все смеется?
После чая я отвел Мишу в сторону и взволнованно сообщил, что мне нужно ему сказать большой секрет: когда я вырасту большой, я обязательно женюсь на Маше.
Миша под секретом рассказал это Володе, Володя без всякого секрета – старшим братьям, а те с хохотом побежали к Варваре Владимировне и девочкам и сообщили о моих видах на Машу. И вдруг – о радость! – оказалось: после чая Маша сказала сестре Оле, что, когда будет большая, непременно выйдет замуж за меня.
Красный и растерянный, я слушал, как все хохотали. Особенно потешался Митя Ульянинский. Решили сейчас же нас обвенчать. Поставили на террасе маленький столик, как будто аналой. Меня притащили насильно. Я отбивался, выворачивался, но меня поставили, – потного, задыхающегося и взъерошенного, – рядом с Машей. Маша, спокойно улыбаясь, протянула мне руку. Ее как будто совсем не оскорбляло, а только забавляло то шутовство, которое над нами проделывали, и в глазах ее мелькнула тихая, ободряющая ласка.
Митя надел, как ризу, пестрое одеяло и повел нас вокруг аналоя, Миша и Володя шли сзади, держа над нами венцы из березовых веток. Остальные пели „Исайе, ликуй!“ Дальше никто слов не знал, и все время пели только эти два слова. Потом Митя велел нам поцеловаться. Я растерялся и испуганно взглянул на Машу. Она, спокойно улыбаясь, обняла меня за шею и поцеловала в губы.
Потом хотели устроить свадебный пир, принесли конфет и варенья. Но я убежал и до самого обеда скрывался в густой чаще сада. Было мне горько, позорно. Как будто грязью обрызгали что-то нежное и светлое, что только-только стало распускаться в душе.
Жизнь шла – во многом очень отличная от той, какая была у нас дома. Комнаты, полы, мебель были блестящее, столовое белье чище, чем у нас. Дети говорили матери „мамаша“ и „вы“, целовали у нее руку. Мне это казалось унизительным, у нас было лучше: мы целовали родителей в губы, говорили „ты“, „папа“, „мама“. За едою прислуживал лакей в белых нитяных перчатках, он каждому подносил блюдо. Это очень стесняло. Если блюдо на столе, – взял и подложил себе еще. А тут, – почему-то, – никогда меня лакей не слышал, когда я подзывал его. А раз подозвал вторично, – он неохотно поднес блюдо и сказал сиплый шепотом, скривив губы:
– Берите, барин, поменьше, а то мне ничего не останется.
Я сконфузился и взял две картофелины.
Жизнь была гораздо более веселая и легкая, чем у нас. Нам дома строго говорили: „Сделай сам, зачем ты зовешь горничную?“ Здесь говорили: „Зачем ты это делаешь сам? Позови горничную“.
Жил у них в доме отдаленный их родственник, Николай Александрович, слепорожденный, – худощавый молодой человек в черных очках. Он обыкновенно сидел в диванной комнате, там у него было свое особое кресло. Когда думал, что его никто не видит, он все время играл лицом, хитро подмигивал себе, улыбался, кивал головою. Часто кто-нибудь, подкравшись, водил травинкою по шее Николая Александровича или крал у него носовой платок, и он растерянно шарил у себя по всем карманам. И опять-таки у меня было некоторое радостное недоумение, что зачинщиками таких шуток были старшие мальчики, гимназисты старших классов, почти студенты, – что видела это и сама Варвара Владимировна и только улыбалась. Значит, все это здесь не считается скверным. Какие-то развязывались путы, какие-то запреты падали, и я с упоением делал то, что дома мне бы и в голову не пришло.
Раз я подкрался к слепцу и стал ему щекотать травинкою лоб; он мотнул головою; я отдернул травинку, потом провел ею по его носу. Вдруг Николай Александрович быстро вытянул руки и схватил меня. Он так сжал мои кисти, что я закричал:
– Ай, больно!
А он, со своею хитрою улыбкою про себя, все крепче сжимал мои руки, пока я не заплакал отчаянно. Тогда он выпустил меня и, мигая и хитро улыбаясь, слушал мой утихающий плач.
После этого я перестал его дразнить. Испугался его? Нет. Стало стыдно за то, что я проделывал. А не попался бы – не было бы и стыдно. Пойми, кто может.
К Маше я пылал непрерывным восхищением. Дикая застенчивость мешала мне легко разговаривать с нею. Слова были напряженные и неестественные. Но хотелось все смотреть, смотреть на нее, не отрывая глаз. Чтобы не было неловко, я придумал так. За столом сидел я как раз против Маши. И вот я стал передразнивать все ее движения. Она положит руку на стол – и я, она почешет нос – и я. Миша, Володя, Оля заметили это, стали посмеиваться, заметила и сама Маша. И весь обед я передразнивал ее и мог, значит, не отрываясь, смотреть на нее.
Раз за столом Маша сказала на ухо сестре:
– Меня очень удивило, что Витя…
Миша не расслышал дальше и повторил громко:
– …что Витя не умеет держать – голову?
– Нет, не голову.
– А что?
Маша поколебалась.
– Вилку и ножик не умеет держать.
Я очень сконфузился. Стал приглядываться. Верно! Все держат вилку и ножик концами пальцев, легко и красиво, и только мы с Мишею держим их в кулаках, как будто собираемся резать крепкую подошву.
После обеда, когда я остался с Володею наедине, я попросил его научит» меня, как нужно держать ножик и вилку. Он показал и пренебрежительно прибавил:
– Вы вообще, как мещанские дети, – совсем невоспитанные.
Я разозлился:
– Вот и врешь!
– Нет, не вру. У вас, например, всё едят с ножа. И потом – вы режете ножом и котлеты и рыбу.