Когда ужинали в избе лесника, потемнело за окнами, чугунными шарами покатился по небу гром, заблистали молнии, и хлынул проливной дождь. Ехать домой нельзя было. Да я, впрочем, и раньше уж решил остаться тут ночевать.
Помню: сидим мы все в тесной избе; папиросы мои давно вышли, курим мы махорку из трубок, волнами ходит синий, едкий дым, керосинка на столе коптит и чадит. Мы еще и еще выпиваем и поем песни. По соломенной крыше шуршит дождь, за лесом вспыхивают синие молнии, в оконце тянет влажностью. На печи сидит лесникова старуха и усталыми глазами смотрит Мимо нас.
Мне кажется, что пение у нас выходит очень хороши Да и всем певцам, видно, это кажется. Мы поем про Лизу, как она пошла гулять в лес, как нашла черного жука. Песня – чистейшая похабщина. Но так звонки слова, так лиха и выразительна мелодия, так подхватчив припев, что мне совсем не стыдно участвовать в этом хоре. Запевает Герасим. Я сижу, обнявшись с ним. Он быстрым, рубящим говорком:
Вот вам, девушки, наука, –
Не ходите в лес гулять!
И мы все дружно орем;
Лё-ли, лёли, лёли! –
Не ходите в лес гулять!
И опять Герасим:
Ах, не ходите в лес гулять.
Д'не кладите жука спать, –
Лёли! Лёли, лёли, –
Не кладите жука спать!
И кулаками об стол для аккомпанемента.
Шум, хохот, пьяный говор, объятья, дым махорочный столбом. Я пошел дохнуть чистым воздухом. Встал. Чувствую, – качает меня во все стороны. Придерживаясь за стенку вышел через сенцы наружу. Небо черное, гроза отгремела, сеет окладной дождь. Прислонился к наружной стене под выступом крыши. С ее соломы каплет передо мною вода, склизкая грязь под ногами. Смотрю: рядом, устало молча, стоит Таня, старшая дочь лесника. Я соображаю шумящею головою, что ведь Доня, наша горничная, – ее сестра, значит, дома станет известно, как я тут пьянствую с мужиками. Придерживаясь сзади руками за стенку, я говорю трезвым, озабоченным голосом, стараясь выговаривать отчетливо:
– Беда мне с мужиками! Перепились, как их завтра на работу разбудишь!
Таня молча и иронически смотрит на меня.
Скоро стало мне очень плохо. Меня уложили в клети, на дощатом помосте, покрытом войлоком. Как только я опускал голову на свое ложе, оно вдруг словно принималось качаться подо мною, вроде как лодка на сильной волне, и начинало тошнить. Тяжко рвало. Тогда приходил из избы Петр, по-товарищески хорошо ухаживал за мною, давал пить холодную воду, мочил ею голову. Слышал я, как в избе мужики пьяными голосами говорили обо мне, восхваляли, – что вот это барин, не задирает перед мужиками коса, не гордый.
В тяжкой, мучительной полудремоте прошла ночь. Жестоко кусали блохи, повыбравшиеся из войлока.
Как только белесый свет полез в щели клети, я встал и, шатаясь, пошел будить косцов. Серое небо, мокрая трава, грязь и лужи на рассклизшей дороге, туман меж кустов. Должно быть, солнце уже встало. Тошно на душе. Скверно. Растолкал Петра и Герасима, – они спали в стогу. Долго мычали, сопели, отругивались, я им напоминал Их вчерашние клятвы. Наконец Петр пришел в себя, побрел к колодцу, вылил себе на голову три ведра холодной воды, разбудил мужиков. Потом лукаво улыбнулся и таинственно поманил меня к себе. Достал из сена кувшин и чашку. На дне кувшина плескалась водка. Налил полчашки и поднес мне. Я с отвращением отказался.
– Пейте, Викентий Викентьевич, опохмелитесь! Сразу полегчает, вот увидите.
Но меня тошнило при одной мысли опять пить эту гадость.
Долго мужики собирались, зевали и почесывались. Наконец, с помятыми, сонными лицами, клюя на ходу носами, побрели с косами в мокрый лес. Подоили коров. Я запряг свою телегу и с бидонами вечернего и утреннего удоя) поехал домой.
Сидел понурившись, свесив ноги через грядку телеги, тупо глядя на грязные, намокшие сапоги… Позор! Гадость! Скверно было на душе. Туловище как будто налито было по самое горло какою-то омерзительною жидкостью, казалось – качнешься, и вот-вот она хлынет через рот наружу. И дома всё узнают через Таню и Доню. И эта гадостная песня… Ах, как скверно и как неинтересно жить на свете!
Проехал лес, поля. Передо мною брод через речку Вашану. За ним будет подъем, железнодорожный переезд – и дома. Река вздулась от дождя, мутно-желтая вода бежала быстро и доходила до ступиц телеги. Вдруг на том берегу, наверху, у заворота дороги, я увидел – маму. Что такое? Как она тут? Да, она, ее старый, отрепанный серый ватерпруф… У меня екнуло сердце. Мама бежала по грязной дороге вниз, мне навстречу, и радостными, сияющими глазами смотрела на меня. Я взъехал на берег, соскочил с телеги. Мама обнимала меня, восторженно твердила, поднимая глаза к небу:
– Ну, слава, слава богу!
И крестила меня и целовала.
Вот что было. Вечером ударила гроза. Мама беспокоилась: ну, как я не догадаюсь остаться ночевать на хуторе и все-таки поеду. Двенадцатый час, дождь льет, меня нет. Река, наверно, от дождя вздулась, – поеду я через нее в темноте вброд, вода меня снесет, и я утону. Под ветром и проливным дождем мама, в сопровождении дворника Фетиса, пошла с фонарем к реке. Долго там стояла и смотрела на вздувшийся, шипящий во мраке поток. Фетис доказывал, что я, конечно же, остался ночевать на хуторе. Маме стало совестно, что она его держит под дождем. Воротились. Но только что забрезжил рассвет, мама опять пошла к броду поджидать меня.
Ох, как мне хотелось, чтоб меня кто-нибудь трепал за волосья, бил по щекам, бил бы кулаком по шее и злорадно приговаривал соответственные поучения!.. Но ни одного попрека, ни одного раздраженного слова! Мама заботливо расспрашивала, почему я так долго не собрался выехать вчера, – ведь гроза разразилась, когда уже совсем было темно. Я, не глядя ей в глаза, объяснял:
– Видел, туча идет, боялся, застанет в дороге.
– А хорошо тебе было спать? Где ты там спал?
– Ничего спал. В клети.
– Не промок дорогой?
– Нет.
А у самой пальто насквозь все мокрое. С отвращением выпил стакан чаю, залег к себе на постель – мы там в избе пьянствовали, обнимались, пели эту гнусную песню:
День проходит, ночь проходит,
Жук спокою не дает!
А мама в это время, под хлещущим дождем, стояла в темных полях над рекою и поджидала милого своего сынка. Мама думалась, и девушки-сестры, и Катя Конопацкая. Как я теперь увижу ее, как буду смотреть в ее милые, чистые глаза? И быстрый говорок погано отстукивал в голове мутившейся от похмелья:
Жучок ползает по мне,
Ишшет…
Я вцепился зубами в подушку и мычал и корчился от душевной боли… О господи! Одно остается – умереть! Этой всей гадости никогда ничем не смоешь с души. Н-и-к-о-г-д-а!
Папа летом продолжал заниматься врачебной практикой в Туле и только по воскресеньям приезжал в деревню. Иногда мама посылала меня по разным делам на день, на два в Тулу. У вокзала ждал меня Тарасыч с пролеткой. Если были деньги, я заходил в буфет; яркий свет ламп, пальмы на столах, пассажиры торопливо едят что-то вкусное. Я выпивал у стойки рюмку водки, заедал круглым сочным пирожком с мясом, – замечательно были вкусные пирожки! И потом ехал в нашей покойной пролетке по тихим, белым тульским улицам и думал: неужели будет время, когда я смогу, не заглядывая в кошелек, сесть за эти пальмы и заказывать все, что захочется?
Дома в Туле: после грязи, тесноты, некрашеных полов и невкусной еды – простор, чистота, вкусная еда. Помню, раз, после обеда: были ленивые щи со сметаной и ватрушками, жареные цыплята с молодым картофелем и малосольными огурцами. Сел после обеда в кресло с газетой, закурил, – и всего охватило блаженство: как хорошо жить на свете! Особенно, – когда жареные цыплята и малосольные огурцы!
Я до сих пор помню это глубоко шедшее из тела наслаждение от вкусной еды, и вспоминаю это вот почему. Папа был очень умерен в еде. На именинах у бабушки и вообще в торжественные дин, когда были на столе такие румяные пироги, сыр, колбасы, сардинки, наливки, – папа никогда ничего этого не ел. Заедет на четверть часа, выпьет стакан кофе, пошутит, посмеется и уедет. Он с каждым годом все строже был к себе в еде: католик – постился с нами по-православному, без молока и яиц. И говорил о великом религиозно-воспитательном значении поста, о том, как поднимающе он действует на душу.
Под старость у меня у самого постепенно появилась нелюбовь к мясу и даже больше: вообще неохота к вкусной, разнообразной пище и особенное отвращение к тяжелой праздничной сытости. Если бы я был верующим человеком, я был бы убежден, что это я начинаю думать о душе, о боге, об отходе от мира. Но теперь скажу: ничего такого нет. Просто потребность в какой-то телесной гармоничности.
Тигра. – В наших краях неожиданно появилась тигра. Рассказывали: настоящий бенгальский тигр; будто бы проезжал в Москву зверинец, и на нашей станции Лаптево тигра упустили из клетки.
Никто эту тигру не видал, но зато очень многие видали тех, кто слышал о ней от людей, ее видевших или даже от нее пострадавших. И пострадавшие были всё из самых ближних деревень. Десятского из села Хотуши она заела насмерть, прыгнув на него из-за крестцов ржаной копны; одной кургузовской девке выела щеку, когда она собирала в лесу грибы. Скотины же задрала – нет числа, особенно в лесах.
Была паника. Пастухи отказывались гонять скотину в лес. В дальние поля никто не ходил на работу в одиночку. Раз вечером у нас выдалось много работы, и Фетису пришлось ехать на хутор за молоком, когда солнце уже село. Он пришел к маме и взволнованно заявил:
– Нет, барыня, не поеду, – хоть сейчас давайте расчет! У меня дома жена, дети… И не желаю от тигры помирать!
Мама рассердилась:
– Что за трусость! А еще мужчина! Ну, оставайся, я сама отправлюсь. Витя, едем с тобою!
Мы поехали. Я взял с собою двустволку, зарядил ее картечью. Были мягкие, мирные сумерки, озаренные нежно-золотым отблеском зари на облаках заката; сумерки совсем незаметно переходили в темноту. Приехали. Лесник Денис подивился нашей храбрости. Сначала отказался идти с нами на скотный, но успокоился, когда увидел мою двустволку. Уставили в телегу бидоны с молоком, обложили их свеженакошенною травою. Денис и скотница поспешно ушли. И вдруг мы увидели, что кругом темно и жутко. Поехали.
В разрывы черных облаков тускло мигали редкие звезды. На земле было очень тихо. Из густого мрака выплывали черные силуэты кустов и деревьев, дорога чуть серела впереди, но привычною лошадью не нужно было править.
Мама держала вожжи, я сидел на коленях среди телеги в холодной траве, держал палец на курке двустволки, вглядывался а темноту и спрашивал себя: как это мог бы тигр ухитриться прыгнуть на нас так, чтоб я успел в него выстрелить? И казалось: подозрительно колеблются верхушки кустов тальника около белого камня на меже.
Мама заговорила:
– Удивительно есть прекрасный один псалом. Хвалебная песнь Давида. «Живущий под кровом всевышнего под сенью всемогущего покоится, говорит господу: прибежище мое и защита моя, бог мой, на кого я уповаю! Не убоишься ужасов в ночи, язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень»… Витя! Ты не заметил, – как будто в тех кустах мелькнули зеленые огоньки?
– Где?
– Вон в орешнике, около лощины.
– Да, да…
С бьющимся сердцем я взвел курок.
– Все на одном месте огонек… Эх, да это светляк! Поехали дальше.
И еще в этом псалме: «…падут подле тебя тысячи, и десять тысяч одесную тебя; Но к тебе не приблизится. На аспида и василиска наступишь, попирать будешь льва и дракона…» И ведь правда, если вдумаешься; без воли господней ни один волос не спадет с головы человека! Вот мы едем, боимся, вглядываемся в темноту, а господь уж заранее определил: если суждено им, чтоб нас растерзал тигр, не помогут никакие ружья; а не суждено, – пусть тигр расхаживает кругом, – мы проедем мимо него, и он нас не тронет.
Я с интересом спросил:
– Как это в псалме насчет аспида?
– «На аспида и василиска наступишь, попирать будешь льва и дракона».
– «Попирать будешь льва…» Хорошо!
– Как, подумаешь, жалки неверующие!.. На что они могут опереться в таких, например, случаях, как сейчас?
А оба все-таки пристально вглядывались в темноту и думали: впереди еще две поляны, между ними густой осинник и орешник, а при выезде из леса, на опушке, – большие дубовые кусты, из них тигру очень удобно прыгать на проезжающих…
Потом, вспоминая этот вечер, мы часто смеялись над внезапным приливом нашей религиозности, и я маму обвинял в жестоком грехе, – что, когда пришлось плохо, она впала в самый настоящий мусульманский фатализм, совершенно не подобающий христианке.
Софья Аполлоновна Сытина прислала мне через папу «Buch der Lieder» Гейне на немецком языке, Софья Аполлоновна была начальница женского епархиального училища, очень умная и образованная женщина. Папа был с нею в дружеских отношениях, часто у нее бывал. Он читал ей мои переводы из Кернера и Шиллера, она их очень одобряла. Теперь она мне прислала «Книгу песен» Гейне и просила перевести в ней «Горную идиллию». Гейне привел меня в восторг. Такими после него пресными показались Кернер и Шиллер! «Горную идиллию» я не смог перевести целиком, но много перевел мелких стихотворений, – а переводя, хорошо изучил книгу.
Вообще я теперь все больше писал стихов. И переводил и оригинальные писал, – о любви моей к Конопацким; но посылать в журналы не осмеливался.
В августе 1883 года умер Тургенев. Я вдохновился и написал стихи на его смерть. В таком роде:
Любовью горячею к братьям
И словом правдивым могуч,
Явился он к нам… и рассеял
Всю тьму показавшийся луч,
И светом его озаренные,
Узрели мы язвы свои,
Увидели ложь вознесенную,
Увидели царствие тьмы.
Воздвигнутый силою чудною,
Восстал он за братьев меньших.
Восстал за их жизнь многотрудную,
Безропотность тихую их…
Благодаря Тургеневу у всех «спала с лица повязка», и крепостное право пало. Кончалось так:
Покойся же мирно во гробе.
Великий поэт-гражданин,
Оплаканный родиной всею,
Достойнейший родины сын!
В достоинстве прежних моих стихотворений я не совсем был уверен. Но здесь никаких колебаний уж не могло бить: стихи, без всякого сомнения, были очень сильны, проникнуты пламенным гражданским чувством и вообще – безупречны. Хотя бы рифмы, например: «луч» – к нему рифма не «из туч», а – «Могуч».
Прочел стихи товарищу своему Башкирову. Он сказал:
– Очень хорошо! Пошли в журнал, обязательно напечатают.
Я решился. Только вот в какой журнал? Незадолго перед тем я прочел в газетах весьма презрительный отзыв о журнале «Дело», что там печатают плохие стихи. Решил послать в «Дело».
Соображения мои были такие: теперь им совестно, что у них такие плохие стихи, они внимательно будут читать присылаемые стихи, чтоб найти хорошие, – значит, и мои стихи прочтут и, конечно, напечатают. Помню, я испытывал даже чувство некоторого снисхождения к «Делу» и сознание, что оказываю им одолжение.
Подписался под стихотворением «В. Вицентович», послал заказным письмом.
С нетерпением ждал выхода октябрьской книжки. Наконец узнал, что она вышла, но достать ее нигде не мог.
Отец Башкирова был членом клуба, там получалось «Дело». Но первые две недели журнал лежит в читальне, а туда доступ гимназистам не разрешается. Башкиров попросил библиотекаря сходить в читальню и посмотреть, не напечатаны ли в «Деле» стихи В. Вицентовича на смерть Тургенева.
Библиотекарь посмотрел: нет, стихов В. Вицентовича нету, есть только стихи Д. Михаловского. Башкиров пришел ко мне и сообщил это.
Странно! Очень было странно!.. Я изумленно пожимал плечами и молчал. Может быть, библиотекарь не заметил я книжке моего стихотворения? Может быть, шутки ради, не сказал Башкирову, что оно напечатано? Башкиров завтра придет в библиотеку, а библиотекарь ему: «И вы поверили? Я же с вами пошутил! Стихи Вицентовича, конечно, напечатаны. Прекрасные стихи!»
Или, может быть, стихи пропали на почте, не дошли до редакции? Башкиров сказал, что ему говорил библиотекарь, – возможно, стихи запоздали и появятся в ноябрьской книжке. Ну, что ж поделаешь! Очевидно, причина в этом. Будем ждать ноябрьской книжки!
Но и в ноябрьской не появились…
Из дневника:
4 декабря 1883 г.
Воскресенье
Что за эгоист человек! Когда умирает кто-нибудь из его близких, разве он плачет и жалеет об умершем? Нет, он жалеет только о самом себе. Не утешать нужно плачущих об умершем, а стыдить их в эгоизме. Да что такое смерть, чтоб жалеть об умершем? Редко, редко промелькнет радостное мгновенье, а то – все пустота и пошлость. Бояться смерти?! Господи! Да что бы ни было там, за гробом, но хуже этой пустоты – никогда не будет. И еще особенно жалеют обыкновенно о смерти молодых! Радоваться надо за них, а не плакать.
Не рыдай так безумно над ним, –
Хорошо умереть молодым!
Да, хорошо! Так хорошо, что лучше ничего быть не может. Навеки быть освобожденным от жизни, когда «беспощадная пошлость ни тени положить не успела на нем»! Будь я атеистом, не верь я в загробную жизнь, – для чего стал бы я тянуть свою жизнь? Говорят все, что самоубийцы, убивая себя, доказывают этим самым, что у них нет силы воли. Силы воли! Да неужели сила воли нужна к тому, чтобы предпочитать худшее лучшему? Если умереть – только уснуть и знать, что этот сон
Окончит –
все, то, право –
Такой удел достоин
Желаний жарких!
Будь я эпикурейцем, – а им бы я непременно был, если бы был атеистом, – то я, насладившись всем, чем можно, –
Разом, до дна осушивши заветную радостей чашу,
без колебаний, в первый же час душевной пустоты, лишил бы себя жизни. У моего товарища Преображенского – чахотка, и он сам знает, что ему недолго прожить. Счастливец! Знать вперед, что скоро будешь избавлен от жизни, не видеть перед собой без этого, может быть, еще долгой бы жизни… Застрелиться? Признаться, мне эта мысль часто приходит в голову. Никогда она мне не приходила так ясной настойчиво, как сейчас, тем более, что папин револьвер в двух шагах. Но огорчить всех и, очертя голову, броситься вниз головой в омут – не неизвестности, а заведомо известных вечных мучений – вот что меня удерживает.
По мере того как я рос и развивался, схватки с папой о боге становились все чаще и горячее. Мы часами спорили с ним. Каждую пядь моего неверия мне приходилось завоевывать тяжелыми боями. Благодарю за это судьбу, благодарю, что в этих тяжелых боях (ох, каких тяжелых!) я принужден был прочно, обоснованно вырабатывать свои взгляды. Один мой товарищ стал атеистом потому, что император Генрих VI был отравлен ядом, поднесенным ему в причастии: как, дескать, мог яд сохранить свою силу, если причастие есть, правда, тело Христово? Мне смешно было, что на таком пустяковом основании можно было потерять веру. Такие аргументы могли иметь силу только для человека, который пришел домой, высказал этот аргумент отцу, а тот ему: «Как ты смеешь, дурак, рассуждать о подобных вещах! Дай еще раз услышу, – выдеру тебя, как Сидорову козу!»
Папа радовался на меня в спорах, его глаза часто весело загорались при каком-нибудь удачном моем возражении или неожиданно для него обнаруженном мною знании. Однако ему, видимо, все страшнее становилось, что, казалось бы, совершенно им убежденный, я все же не отхожу от темы о боге, все больше вгрызаюсь в нее.
В старших классах гимназии на меня сильное впечатление произвели последние страницы «Истории цивилизации в Англии» Бокля, где он защищает деизм. «Великий строитель вселенной, творец и начертатель всего существующего, уподобляется какому-нибудь жалкому ремесленнику, который так плохо знает свое дело, что постоянно приходится призывать его для того, чтобы он перестраивал собственную свою машину, устранял ее недостатки, пополнял ее недосмотры, направлял ее ход!» На этом я строил свои доказательства бессмысленности всяких молитв. И странно бывало. Я решительно заявлял, что считаю всякие молитвы совершенно ненужными и оскорбительными для бога, и мне удавалось отстоять свою позицию. Я уходил к себе. Была суббота. Я раскрывал «Немецких поэтов» Гербеля или Тургенева. Вдруг дверь отворяется, – папа. И огорченно, с потемневшим лицом, спрашивает:
– А ты не у всенощной?
Я хмурился, мрачно вставал и озлобленно шел в церковь. И даже не утешало, что там могу увидеть Конопацких.
Каждую субботу вечером мы читали проповеди Иннокентия, архиепископа херсонского и таврического. Был такой знаменитый духовный оратор. Помню несчетное количество томов его произведений – небольшие томики в зеленых переплетах. Суббота. Вернулись от всенощной, вечер свободный, завтра праздник. Играем, бегаем, возимся. Вдруг мама:
– Дети, проповедь читать!
Еще с горящими от беготни глазами, переводя дыхание, входим в просторный папин кабинет. От абажура зеленый сумрак в нем. Рассаживаемся по креслам и диванам. Мама открывает книгу и крестится, девочки вслед за нею тоже крестятся. Мама начинает:
Одному благочестивому пустыннику надлежало сказать что-либо братии, ожидавшей от него наставления…
Она читает со светящимися изнутри глазами, папа благоговейно и серьезно слушает, облокотившись о ручку кресла я положив на ладонь большой свой лоб.
Проникнутый глубоким чувством бедности человеческой, старец, – Макарий Великий, – вместо всякого наставления воскликнул! «Братие! Станем плакать!» И все пали на землю и пролили слезы…
И проповедник предлагал своим слушателям пасть на землю и тоже плакать… Но плакать так не хочется! Хочется бегать, кувыркаться, радоваться тому, что завтра праздник… Глаза мамы умиленно светятся, также и у старшей сестры. Юли, на лицах младших сестренок растерянное благоговение. А мне стыдно, что у меня в душе решительно никакого благочестия, а только скука непроходимая и желание, чтобы поскорее кончилось. Тошно и теперь становится, как вспомнишь!
В старших классах гимназии после такой проповеди я иногда вдруг начинал возражать на выраженные там мысли, и, вместо благоговейного настроения, получалась совсем для родителей нежелательная атмосфера спора. Раз, например, после одной вдохновенной проповеди, где оратор говорил о великом милосердии бога, пославшего для спасения людей единственного сына, я спросил: «Какой же это всемогущий бог, который не сумел другим путем спасти людей? Почему ему так приятны были мучения даже собственного сына?»
Я начинал в этой области становиться enfant terrible[8] в нашей семье. Папа все настороженнее приглядывался ко мне. И однажды случилось, наконец, вот что. Я тогда был в восьмом классе. Сестренки Маня и Лиза перед рождеством говели. К исповеди нельзя идти, если раньше не получишь прощения у всех, кого ты мог обидеть.
Я сидел у себя в комнате и переводил стихами с немецкого трагедию Кернера «Црини». Входят сестры Маня и Лиза, трепещущие, кающиеся, и говорят:
– Витя, прости нас в том, в чем мы тебя обидели!
Мне стало неловко, как всегда в таких случаях, я смущенно ответил:
– Ну, хорошо! Ступайте!
Они поняли так, что я их не хочу простить, – вышли от меня и заплакали. Увидела их мама, узнала, отчего они плачут, пришла ко мне; выяснилось, что тут недоразумение. Мама все-таки попеняла мне, что я так грубо я небрежно обошелся с сестрами.
Вечером, уже после ужина, я сидел у себя в комнат Вдруг дверь стремительно раскрылась, и вошел папа. Никогда я его таким не видел: он превосходно владел собою в самом сильном гневе говорил спокойно и сдержанно. Но тут он шатался от бешенства, глаза горели, грудь тяжело дышала.
– Виця! Что же это такое? До чего ты дошел?!. Сестры пришли к тебе просить перед исповедью прощения, ты им: «Убирайтесь от меня!» Маленьких своих сестер ты хочешь развратить, показать им, что для тебя говение и исповедь – ерунда, пустяки!
Я хотел возразить, что все это было вовсе не так, но папа не давал мне ничего сказать.
– Да сам-то ты, – какое ты право имеешь не верить в бога? Я бы еще мог с состраданием и сочувствием смотреть на человека, который путем долгих сомнений и нравственных мук дошел до неверия. Но ты, шестнадцатилетний мальчишка, который и жизни-то еще совершенно не видел, который еще не прочел ни одной серьезной книги, – ты так легко отказываешься от бога! Нет его! Все ерунда!.. Господи, ты мне свидетель! В чем другом, а в этом я не виноват! Я все делал, чтоб из них вышли честные, порядочные люди! В этом я не виноват!
– Да позволь же, папа…
– После того, что ты сегодня сделал, я тебя больше не знаю и не хочу знать! Я тебя своим сыном не признаю. Ты мне больше не сын! Развратитель детей, негодяй! Проклинаю тебя!!
И он быстро ушел. Я сидел ошеломленный и ничего не мог понять.
Через десять минут папа пришел опять, успокоенный и виноватый, и попросил у меня прощения.
– Я не так понял маму. Она подробнее все рассказала мне, – она нисколько не сомневается, что ты веришь в бога, ей только было неприятно, что ты так необдуманно и грубо ответил сестрам, что они могли тебя понять в нежелательном смысле… Еще раз прошу, прости, брат, меня!
Папа долго сидел у меня, говорил мягко и задушевно.
– Подумай, Виця, как тут нужно быть осторожным, как нужно бережно и благоговейно подходить к вере маленьких твоих сестер и братьев. Вспомни, что сказал Христос: «Кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской». А ты так неосторожно начинаешь даже в их присутствии спорить на самые щекотливые религиозные темы.
Рассказав в своем дневнике об этом столкновении, я писал:
Я особенно был поражен тем: неужели же папа меня настолько не знает, что мог, благодаря этому случаю, убедиться в моем неверии? Папа или боится за меня в будущем, – особенно во время петербургской жизни, или, – что мне кажется, – уверен и теперь в том, что мои нравственные убеждения пошатнулись, а может быть, и совсем пали. Я не знаю, что за причины этому. Видно, что папа и сам страшно страдает от этого… Покамест мои убеждения крепки, до тех пор, я чувствую это, я не погибну нравственно, и покамест есть у меня вера во Всемогущего Подкрепителя и Утешителя, до тех пор я буду стоять твердо. А пока я живу, я всегда буду верить в бога; раз я потеряю веру, то жить больше не стану, – не потому, что потерял веру, а потому, что тогда меня ничто не будет удерживать от самоубийства: кроме нравственной обязанности жить – меня ничего не удержит от смерти.
Переглядываю весь свой юношеский дневник, – и везде тот же курьез: нравственные убеждения – это синоним убеждений религиозных. Вслед за родителями и мне представлялось совершенно бесспорным: кто в бога не верит, у того, конечно, никакой нравственности быть не может, и тогда обязательно человек должен начать развратничать, красть, убивать, делать всякие пакости. И впоследствии, когда я потерял всякую веру, я был очень удивлен: в бога не верю, а решительно нет никакой охоты убить кого-нибудь или выкинуть пакость.
4 января 1884 года я писал в дневнике:
Вот мне исполнилось уже семнадцать лет. Кажется, как недавно еще был я маленьким карапузиком, – а теперь уж ровесницы мои совсем взрослые девушки, и сам я – уж юноша с пробивающимися усами. О время, время! Как скоро летишь ты! Не успеешь и оглянуться, как придет старость – холодная, дряхлая старость. Дай мне только насладиться жизнью, а тогда рази меня косой в пору цветущей юности. Прочь, холодный, страшный призрак – старость!
И много раз в разных местах дневника нахожу я это проявление ужаса перед ждущею человека старостью. То же и в стихах тогдашних. Например:
Sed fugit interea,
fugit irreparabile tempus.
Virgilius.[9]
Пользуйся, юноша, жизнью! ты молод, любовью дышишь.
Бодро, беспечно несешь ты и горе и радость земные,
Крепко, могуче все тело твое и здоровием пышет…
А между тем все бежит, бежит невозвратное время!
Юность промчится… Минует пора молодых увлечений…
Разум холодный воспрянет… Угаснут пылавшие страсти…
И лишь одно сожаленье останется, горькая память о прежних.
Быстрых, как радостный сои пролетевших, блаженных мгновеньях
Юности страстной… Увы! ни разум, ни опытность старца, –
Нет, – ничего не заменит кипучих надежд, увлечений
И заблуждений самих промчавшейся юности… Боже!
Что же останется? – Слабость, болезни и холод душевный…
Нет, уже лучше погибнуть в пору расцветания жизни,
Разом, до дна осушивши заветную радостей чашу!..
Пользуйся ж жизнью своей, не теряй невозвратных мгновений.
Жизни минует весна, – никогда не придет она снова,
И никогда не воротится вновь невозвратное время!..
Все мы растем в презрении к старости и в ужасе перед нею. Но если бы я тогда знал, – а кто это в молодости знает? – если бы я тогда знал, какою нестрашною, какою радостною и благодатною может быть эта грозная старость!
Мне шестьдесят лет. Как бы я, семнадцатилетний, удивился, если бы увидел себя теперешнего, шестидесятилетнего: что такое? И не думает оглядываться с тоскою назад, не льет слез о «невозвратной юности», – а приветственно простирает руки навстречу «холодному призраку» и говорит: «Какая неожиданная радость!»
Вспоминаю скомканную тревожность юности, ноющие муки самолюбия, буйно набухающие на душе болезненные наросты, темно бушующие, унижающие тело страсти, безглазое метание в гуще обступающих вопросов, непонимание себя, неумение подступить к жизни… А теперь – каким-то крепким щитом прикрылась душа, не так уж легко ранят ее наружные беды, обиды, удары по самолюбию; в руках как будто надежный компас, не страшна обступившая чаща; зорче стали духовные глаза, в душе – ясность, твердость и благодарность к жизни.
С радостным удивлением нахожу, что не я один так переживаю старость, не для меня одного она является светлою неожиданностью. Бенвенуто Челлини начинает свою автобиографию так:
«Я приближаюсь к концу пятьдесят восьмого года моей жизни и, размышляя о бесчисленных несправедливостях, сокрушающих человечество, чувствую себя менее, чем прежде, обиженным несправедливостями. Мне кажется даже, что никогда в жизни не пользовался я таким духовным спокойствием и здоровием, как ныне».
У Льва Толстого это особенно часто и сильно. В 1898 году он пишет в дневнике: «Радостно то, что положительно открылось в старости новое состояние большого, неразрушимого блага. И это – не воображение, а ясно сознаваемая, как тепло, холод, перемена состояния души, переход от путаницы, страдания к ясности и спокойствию, и переход, от меня зависящий. Как будто выросли крылья». Гольденвейзер записывает за Толстым: «Как хорошо, как радостно! Я никак не ожидал такого сюрприза! Вот если вы доживете, увидите, как хороша старость. Чем к смерти ближе, все лучше… Если бы молодые люди могли так чувствовать, как в старости. У меня, особенно по утрам, как праздник какой, – такая радость, так хорошо! Я дорожу своей старостью и не променяю ее ни на какие блага мира».
И Гете писал Гегелю: «Я всегда радуюсь вашему расположению ко мне, как одному из прекраснейших цветов все более развивающейся весны моей души». Гете в это время было – семьдесят пять лет.