В другом письме Ермолов говорит: «Многие обыкновенно стараются все приписать своим способностям и талантам, я же признаюсь чистосердечно, что успеху более всего способствовала огромная фигура моя и приятное лицо, которое омрачил я ужасными усами, и очаровательный взгляд мой, и грудь высокая, в которую ударяя производил звук, подобный громовым ударам. Когда говорил я, персияне думали, что с голосом моим соединяются голоса ста тысяч людей, согласных со мною в намерениях, единодушных в действии…»
Изучив слабые стороны своих противников, Ермолов вообще широко пользовался всем, чем мог, не пренебрегал никакими средствами для внушения персиянам и их правительству должного к себе уважения. «Я всегда, – рассказывает он, – бестрепетно призывал во свидетели великого пророка Магомета и снискивал к обещаниям моим доверенность. Я уверил персиян, что предки мои были татары и выдал себя за потомка Чингисхана, удивляя их замечанием, что в той самой стране, где владычествовали мои предки, где все покорствовало страшному их оружию, я нахожусь послом, утверждающим мир и дружбу. О сем доведено было до сведения шаха, и он с уважением смотрел на потомка столь ужасного завоевателя. Доказательством неоспоримым происхождения моего служил бывший в числе чиновников посольства двоюродный брат мой, полковник Ермолов, которому, к счастью моему, природа дала черные подслеповатые глаза и, выдвинув вперед скуластые щеки, расширила лицо наподобие калмыцкого. Шаху донесено было о сих явных признаках моей породы, и он приказал показать себе моего брата. Один из вельмож спросил у меня, сохранил ли я родословную; решительный ответ, что она хранится у старшего фамилии нашей, утвердил навсегда принадлежность мою Чингисхану. В случае войны потомок Чингисхана, начальствующий непобедимыми российскими войсками, будет иметь великое на народ влияние».
Персидские сановники убедились наконец в непреклонности намерений Ермолова – не уступать им ничего – и прибегли к последней отчаянной уловке, заявив, что шах до того был уверен в уступке ему областей, что они страшатся одной мысли заявить ему о неудаче переговоров по этому предмету.
«В таком случае, – сказал им Ермолов, – я готов вывести вас из затруднения и лично объяснюсь с его величеством».
Этот ответ отрезал министрам всякое отступление, и они должны были чистосердечно сознаться, что все предложения были деланы ими без предварительной на то воли шаха, но что, тем не менее, они сами рассчитывали на уступку, считая ее вполне справедливой. «Если я увижу во сне, – вскричал Ермолов, – что вам отдают земли, то, конечно, не пробужусь вовеки!»
Тогда персидские вельможи попытались действовать иными средствами, попробовали смягчить Ермолова ценными подарками. Вот как он сам рассказывает об этом.
Однажды Ермолов был приглашен на парадный обед к низам-уд-доулэ, то есть к министру внутренних дел. Когда собрались приглашенные, хозяин взял Ермолова под руку, чтобы вести его к столу, и в это время весьма странным образом стал перебирать пальцы его левой руки. «Я позволил ему сию забаву, – говорит Ермолов, – думая, что в восточных обычаях значит то изъявление приязни, но вдруг почувствовал я на пальце необыкновенной величины перстень. Оторвав руку, я сказал ему, что подобных подарков и таким образом предложенных я не принимаю и скажу ему на то причину. Он обиделся отказом, и если бы за столом мог он сидеть со мною рядом, то, конечно, пустился бы на другое какое-либо предприятие, но меня спас высокий чин, ибо возле меня по приличию место занимаемо было знатнейшими. Однако же в продолжение стола объяснил он мне через переводчика, что если не принимаю я перстень, то предлагает он мне неоправленный камень, и я расстался с ним, не умея растолковать ему, что можно отказаться от приобретения драгоценного подарка». На следующий день низам-уд-доулэ повторил свой маневр, предлагая в подарок Ермолову необычайной цены синий яхонт, но и на этот раз он потерпел неудачу, так же как и великий визирь, желавший наделить посла ниткой крупного жемчуга.
Наконец, 16 августа Ермолов получил официальное уведомление, что Фетх-Али-шах приказал считать вопрос об областях, отошедших к России по Гюлистанскому трактату, поконченным, что «земли те впредь в возврат требованы не будут, так как приязнь государя императора шах предпочитает пользе, происходящей от приобретения земель». Шах снова повторил это лично Ермолову при первом же с ним свидании. Но затем, обратившись к своему зятю, прибавил шутя:
– Взгляни на посла, как ему совестно, что не исполнил моего желания, когда я, со своей стороны, готов сделать все угодное его государю. – Произнеся это, шах спросил у Ермолова: – Скажи по правде, ты передашь разговор наш государю?
– Непременно, – ответил Ермолов, – и присоединю к тому, что его высочество шах говорил мне о том самым благосклоннейшим образом, что в глазах его не только не было ни малейшего негодования, но, напротив, прочел я в них намерение шаха всегда быть истинным другом русских.
Шах остался ответом очень доволен и завел речь о своей власти, которую считал несравненно выше власти других венценосцев, уподобляя себя тени Аллаха на земле.
– Приятна, – сказал ему Ермолов, – тень от человека, под скипетром которого благоденствует несколько миллионов народа, считающего дни его благотворениями.
И после этого, как бы мимоходом, он спросил у шаха, какова была тень дядюшки его, аги Мохаммед-хана, намекая тем на зверства этого последнего, нисколько не похожие на «благотворения». Шах принял, однако, этот вопрос не только без неудовольствия, а даже усмехаясь.
Расположение шаха к Ермолову простерлось до того, что он приказал показать ему все свои сокровища, редко кому показываемые. Большую часть их шах имеет всегда при себе и на войне, и в дороге, не вверяя никому, кроме одного неразлучного с ним евнуха. Значение шахских сокровищ гораздо больше, чем простого богатства. Бывали примеры, что тот, кто овладевал шахскими сокровищами, становился тем самым и обладателем персидского престола, и сам Фетх-Али-шах, получив весть о смерти дяди своего, аги Мохаммед-хана, прежде всего поспешил захватить все драгоценности, бывшие в Тегеране, зная им цену. Хранивший их был человек преданный ему; и тем не менее, опасаясь превратностей судьбы, шах взял лучших своих лошадей и в пять дней из Шираза прискакал верхом в Тегеран… «Шах, – замечает между прочим Ермолов, – и теперь удерживает породу быстрых лошадей, ибо не может быть уверен, чтобы не случилось с такой же скоростью спасаться, с каковой спешил к обладанию».
В комнате, где хранились сокровища, Ермолов видел огромный алмаз, которому по величине нет даже подобного в целом свете, и несколько других, какими украшены лишь немногие из корон могущественных государей. Тут же, при осмотре драгоценностей, Аллах-Яр-хан, зять Фетх-Али-шаха, поднес Ермолову два больших портрета своего повелителя, из которых один предназначался государю императору, а другой ему. «Оба портрета, – говорит о них Ермолов, – написаны ужаснейшим образом, и, кажется, шах менее всего заботился о сходстве, но чтобы борода написана была длиннее даже обыкновенного, глаза самые черные, каковых у него нет, и чтобы одежда была богатой. В рассуждении драгоценных камней он великодушно позволяет изобразить их в большем виде, нежели они есть». Портреты от дворца до палатки Ермолова отнесены были персидскими офицерами, но он почел необходимым сопровождать их, доставив этим большое удовольствие шаху.
Утром 27 августа посольству присланы были шахские подарки. Ермолову назначены были орден Льва и Солнца I степени с бриллиантами, сабля, принадлежавшая Измаил-шаху, с богатейшей портупеей, десять дорогих шалей и четырнадцать кусков золотой парчи. Принц Мамед-Мирза, со своей стороны, прислал ему четыре шали, несколько кусков парчи и две арабские лошади (кобылу и жеребца). От персидских сановников также получены были подарки, но Ермолов отправил их назад, оставив только девять лошадей персидской породы.
Вечером того же дня состоялась и прощальная аудиенция. Ермолов явился к шаху в персидской ленте, чем опять очень угодил ему. И, передавая Ермолову письмо к государю, шах сказал: «Ты до того расположил меня к себе, что язык мой не хочет произнесть, что я отпускаю тебя». Милостиво простившись с посольской свитой, шах отпустил Ермолова, пожелав ему «благополучного возвращения в Грузию и полного счастья в будущем».
Посольство Ермолова окончилось. Главнейшая цель его – разрешить вопрос о пограничных ханствах – была достигнута. Осталось, однако, еще два нерешенных вопроса – об учреждении в некоторых пунктах Персии русских консульств и о возвращении тех из русских дезертиров, которые сами пожелали бы возвратиться в отечество. Но переговоры по этому поводу были отданы на решение Аббас-Мирзы, как лица, заведовавшего пограничными областями Персии, и Ермолов должен был снова обратиться к нему.
29 августа, в ясный и теплый день, посольство русское, оставив шахскую резиденцию, выступило в обратный путь. Ермолов, по его собственным словам, оставлял Султаниэ без сожаления, однако же уносил с собою немало и приятных воспоминаний, которые, впрочем, сосредоточивались почти исключительно на Фетх-Али-шахе, с такой готовностью скрепившем узы доброго согласия и соседской дружбы между Персией и Россией. Но не мог он равнодушно думать об Аббас-Мирзе, к которому теперь направлял путь свой и по милости которого ему предстояло пережить еще несколько тревожных дней. Дорого заплатил бы Ермолов, чтобы миновать Тавриз и не встретиться более ни с наследником, ни, в особенности, с ненавистным ему каймакамом, но приходилось покориться обстоятельствам.
На одном из переходов посольство обогнали англичане, ехавшие из Султаниэ также в Тавриз, и передали Ермолову письмо от верховного визиря. Последний писал в нем, что полон отчаяния после разлуки и чувствует приближение к гробу, лишившись надежды видеться с Ермоловым. Посол отвечал ему в восточном вкусе: «Со дня разлуки солнце печально освещает природу; увяли розы и припахивают полынью. Померк свет в глазах моих, и как уже позади меня те места, которые украшает он своим присутствием, то глаза, единым зрением его насыщаясь, желают переселиться в затылок». «Я, – прибавляет Ермолов, – не оспаривал в нем чувство приближения к гробу, ибо казалось мне несколько неловким хвалить цветущую молодость в человеке девяноста лет…»
9 сентября посольство прибыло в Тавриз. Милостивый и ласковый прием, сделанный Ермолову Фетх-Али-шахом, произвел свое действие и на принца. О прежних требованиях в соблюдении придворного этикета не могло теперь быть и речи, и посол каждый раз был принимаем в аудиенц-зале, где для него всегда стояло кресло и куда вместе с ним входила и вся его свита. На конференциях, начавшихся немедленно по прибытии посольства, скоро все вопросные пункты разрешены были удовлетворительно, за исключением, однако, самого щекотливого и трудного из них, касающегося возвращения наших беглых. Оказалось, что персияне «сплутовали», как выражается Ермолов, заблаговременно отправив батальон русских дезертиров в поход, а тех, которые остались в Тавризе, держа под караулом и никуда не выпуская, пока посольство находилось в резиденции. Узнав об этом, Ермолов в глаза разругал каймакама и в отмщение уклонился от официального признания за Аббас-Мирзой титула наследника, чего тот настойчиво домогался.
20 сентября, после прощальной аудиенции, посольство наконец оставило и Тавриз. Ермолов был утомлен борьбой с вероломством и хитростью персиян, и потому день этот, по собственному его признанию, был один из приятнейших в его жизни; он не иначе согласился бы снова увидеть Персию, как с оружием в руках.
Притом вынесенные Ермоловым на пути, особенно обратном, впечатления от восточного растления нравов, подкупности властей и раболепия народа поражали его неприятно. Еще по пути в Тавриз, в Нахичевани, ему пришлось познакомиться с жертвой страшного шахского деспотизма. Хан, управлявший небольшой областью этой, был ослеплен во время обладания Персией агой Мохаммед-ханом, и возмущенный Ермолов отнесся к нему с особым участием и уважением. Хан был тронут, и у него вырвалась даже горькая жалоба на жестокость тирана. «Но странно смотрели на мое соболезнование провожавшие меня персияне, – говорит Ермолов в записках, – рабы сии из подобострастия готовы почитать глаза излишеством… И ничто не изгладит моего презрения, которое я почувствовал к персидскому правительству!»
Теперь, на обратном пути, Ермолов остановился опять в доме этого хана, который оставил в нем приятные воспоминания. «Он один, – говорится в записках Ермолова, – чувствует гнусность правления, которому крайность одна заставляет его повиноваться. Он имеет твердость смело рассуждать о нем и самим персиянам выхвалять преимущество правления российского». Действительно, старый и слепой хан, только недавно возвращенный на ханство, оставивший притом сына своего заложником в руках персидского двора, научился смотреть дальше своих соотечественников очами души. «Здесь, – говорил он Ермолову, – сидя у окна, восхищался я некогда богатством прекраснейшей долины, простиравшейся к Араксу; она была покрыта обширными садами и лесом, и многолюдное население оживляло ее. Теперь, сказывают мне, она обращена в пустыню, и нет следов прежнего ее богатства. Мысль о сем уменьшает горесть, что я лишен зрения, и я нередко благодарю судьбу, что она закрыла мои глаза на разорения земли, которая в продолжение трех веков блаженствовала под управлением моих предков. Междоусобные войны и прохождения армий Надир-шаха вносили в мою несчастную землю опустошения, и каждый шаг сего завоевателя ознаменован был бедствиями народов. Не так давно здесь были и русские войска, но они не заставили проливать слез в земле нашей, и злом не вспоминают о них соотечественники мои. Теперь вы, посол сильнейшего государя в мире, удостаиваете меня вашей приязнью и, не пренебрегая бедным жилищем моим, позволяете принять себя как друга. Не измените тех же чувств благорасположения, господин посол, когда непреодолимые войска государя вашего войдут победителями в страну сию. Хотя приближаюсь я к старости, но еще не сокрушит она сил моих, и последние дни жизни моей успокою я под сильной защитой вашего оружия. Некоторое предчувствие меня в том уверяет… Я знаю персиян и потому не полагаюсь на прочность дружбы, которую вы утвердить столько старались. Я не сомневаюсь, что или они нарушат дружбу своим вероломством, или вас заставят нарушить ее, вызывая к отмщению вероломства…»
Возмущаясь на каждом шагу зрелищами, которые оскорбляли в нем его человеческие чувства, Ермолов нетерпеливо торопился оставить Персию, и 2 октября посольство было уже на русской границе. Здесь его встретила команда донских казаков, высланная в конвой, а вскоре показалось на возвышении и развевающееся знамя храбрых русских войск. «Удовольствие мое, – говорит об этой минуте Ермолов, – было свыше всякого выражения, и теперь не вспоминаю о том равнодушно. Далеки были от меня горделивые помышления, что я начальствую в странах сих, что мне повинуются страшные сии войска. Я стал бы в рядах сих храбрых воинов, и товарищем их нашел бы я удовлетворение своей гордости. Никогда неразлучно со мною чувство, что я россиянин».
Ермолов вынес из Персии ненависть к этой стране, столь чуждой ему по духу.
«Тебе, Персия, – обращается он к ней, – не дерзающая расторгнуть оковы поноснейшего рабства, которые налагает ненасытная власть, никаких пределов не признающая, где подлые свойства народа уничтожают достоинство человека и отъемлют познание прав его, где обязанности каждого истолковываются раболепным угождением властителю, где самая вера научает злодеяниям и дела добрые не получают возмездия, – тебе посвящаю я ненависть мою и отягчая проклятием прорицаю падение твое».
Так заканчиваются записки Ермолова о Персии.
«Но думал ли тогда Ермолов, – говорит Берже в своей монографии о посольстве Ермолова в Персию, – что именно то государство, над которым он произносит суровый приговор свой, прежде чем распасться самому, подготовит его собственную гибель?..»
Ермолову действительно предстояло в туманном будущем роковое столкновение с Персией, тяжко отозвавшееся на его личной судьбе.
Едва вступил Ермолов на кавказскую почву, как ему представился случай рельефно выказать свой взгляд на то, каковые должны быть отношения русских начальников к горским народам. Проезжая через Георгиевск в Тифлис, он остановил свое внимание между прочим на одном обстоятельстве, не имевшем общегосударственного интереса и тем не менее заинтересовавшем тогда всю военную Россию. Дело шло именно о выкупе из плена русского офицера, и Ермолов дал сразу поразивший всех пример той твердости, которая не могла не повести к счастливым результатам. 6 февраля 1816 года проезжал по дороге в Кизляр из Кази-Юрта майор Грузинского гренадерского полка Павел Швецов, один из лучших боевых офицеров Кавказского корпуса, любимый ученик Котляревского, сподвижник славных его дел под Мигри, Ахалкалаками, Асландузом и Ленкоранью. Швецов ехал из Шемахи в отпуск повидаться с родными и, чтобы сократить путь, направился не обыкновенной Военно-Грузинской дорогой, а на Кубу и в Дербент, рассчитывая через дагестанские владения скорее пробраться на Терек, в Кизляр, где один из его старших братьев был полицмейстером.
Приехав в Кази-Юрт вечером 5 февраля, Швецов просил начальника укрепления, штабс-капитана Прошкова, снабдить его конвоем. Прошков резонно ответил, что на посту находится только одна рота пехоты и двадцать пять казаков, что они не имеют назначения конвоировать проезжающих и что, наконец, за безопасность пути между Дербентом и Кизляром отвечают те горские владельцы, которым принадлежат попутные земли. Во всяком случае, по его мнению, было бы гораздо благоразумнее пробыть в Кази-Юрте день или два, чтобы дождаться оказии, которая пойдет отсюда до карантинной заставы. Швецов ответил, что ему нельзя терять времени, и обратился с просьбой о конвое к одному из кумыкских князей, Шефи-беку. Тот послал сына с четырьмя узденями, собралось еще несколько жителей, и составившийся таким образом отряд из девятнадцати человек верховых, не считая самого Швецова, выехал из Кази-Юрта.
До Лащуринского карантина доехали благополучно; миновали еще восемь-девять верст, и дорога пошла густым камышом, простирающимся до самого Терека. Уже до Кизляра оставалось верст шесть, когда из придорожного кустарника вдруг грянул залп, и партия человек в пять – десять конных, сидевшая в засаде, с гиком ринулась на путников. Лошадь под Швецовым была убита; он упал вместе с нею и едва вскочил на ноги, как на него уже напала целая толпа чеченцев. Отчаяние, однако, придало ему и силы и мужества; он выхватил шашку и стал защищаться. Трое чеченцев были изрублены, остальные отпрянули. Только тогда, оглянувшись кругом, Швецов увидел, что остался один. Из девятнадцати спутников его трое, спасшиеся каким-то чудом, успели ускакать в Кизляр, одиннадцать лежали убитыми и трое – тяжело израненными; оба денщика Швецова были взяты в плен; вьюки – разграблены. Швецов не мог не сознавать отчаянности своего положения, и тем не менее, привычный к опасностям, он быстро составил план обороны, рассчитывая продержаться хоть с полчаса, чтобы дать время прискакать казакам из Кизляра. А на линии уже шла тревога, и глухие удары пушечных выстрелов доносились по ветру. Чеченцам также медлить было нельзя. И вот, пока они, столпившись в кучу, старались выманить последний выстрел со стороны Швецова и когда все внимание последнего было обращено именно на то, что делалось у него перед глазами, один из чеченцев скрытно, как змея, прополз ему в тыл и внезапным ударом сзади по голове поверг Швецова на землю. Тогда чеченцы толпою набросились на раненого, скрутили его арканами и взбросили на лошадь. Теперь им оставалось только избежать погони, и партия, чтобы запутать свой след, пустилась не прямо к горам, а камышами к Каспийскому морю.
Погоня между тем уже неслась из Кизляра. Трое татар, прискакав в город, подняли там тревогу, и старший брат Швецова, быстро собрав по шестидесяти конных ногайцев, поспешил с ними на место происшествия, чтобы оттуда начать преследование. По дороге от раненых, уже подобранных жителями, Швецов узнал, что брат его жив, но в плену, а далее ему указали и направление партии. Он тотчас обрезал след и понесся наперерез хищникам.
Тогда уже и капитан Прошков со своими казаками, и сам владелец Шефи-бек, и соседние кумыкские князья также отправились в погоню за партией. Но пока они искали ее в камышах, по берегу моря, Швецов уже напал на след и преследовал партию до самой ночи. И она, наконец, была настигнута. Хищники, в свою очередь увидев, что им не уйти без боя, остановились. С их стороны выехал парламентер, а между тем они вывели вперед и пленного Швецова, по бокам которого стали двое чеченцев с обнаженными кинжалами. Парламентер объявил, что, если чеченцев не пропустят, они будут драться до последнего человека, но что первой жертвой неминуемо сделается пленный, которого зарежут, чтобы никто не осмелился после сказать, что татары отбили у них добычу. Несчастный пленник, хорошо сознавая свое положение, сам просил брата не домогаться его освобождения, положившись с полным упованием на милосердие Божие. Волей-неволей пришлось покориться обстоятельствам; условия были заключены, и чеченцы, отпустив одного из пленных денщиков, спокойно потянулись в горы.
Несколько дней путешествия – и горцы достигли наконец аула Большие Атаги. По обычаю своей родины, они еще издали возвестили об удачном набеге ружейной пальбой и этим вызвали из саклей навстречу к себе все, что только могло участвовать в общей народной радости. И старые, и молодые теснились около смелых наездников и рассматривали пленного. Находились фанатики, подбегавшие к нему только за тем, чтобы нанести оскорбление, – плюнуть ему в лицо, ударить камнем или, вынув кинжал, показать, с каким удовольствием они, если бы можно, изрезали его на части. Их без церемонии, однако, отгоняли нагайками, и пленного бережно доставили в дом к одному из почтеннейших стариков аула. Здесь его посадили в какую-то тесную каморку, набили на него кандалы и, протянув тяжелую цепь сквозь стену в смежное отделение сакли, приставили караульных. Вероятно, чеченцы принимали Швецова за лицо весьма значительное; по крайней мере, вопреки обыкновению заменять одежду пленника рубищем, они оставили на Швецове мундир и даже не коснулись бывших на нем орденов. В таком положении пленный оставался около двух месяцев. Чеченцы, не видя со стороны его никаких попыток к побегу, ослабили цепь, стали его лучше кормить и, наконец, позволили писать родным и хлопотать о выкупе, назначив цену – десять арб серебряной монетой.
Случилось, что в это самое время родственники Швецова, кабардинские князья, собрали до полутораста человек отчаянных головорезов и скрытно отправились в Чечню с тем, чтобы или выкрасть пленного, или отбить его оружием. Попытка эта не имела успеха и лишь жестоко ухудшила положение узника. Чеченцы узнали, что в окрестных лесах скрывается партия кабардинцев, и догадались, в чем дело. Тогда они вырыли яму глубиной до четырех аршин, вкопали в нее толстый столб, и Швецова, скованного опять по рукам и ногам, спустили на веревках в это подземелье, там приковали его к столбу и бросили для подстилки ему пук гнилой соломы. Верх ямы они заделали толстыми досками, оставив одно небольшое отверстие для воздуха. В этом ужасном жилище страдалец должен был провести год и четыре месяца.
Письмо Швецова, посланное с его денщиком, между тем получено было на линии. Генерал Дельпоццо тотчас сообщил об этом матери Швецова, но просил ее ничего не писать сыну о намерении правительства выкупить его из плена, рассчитывая сбить чеченцев с требуемой суммы. Чеченцы действительно сбавили цену и вместо десяти арб серебра стали требовать двести пятьдесят тысяч рублей. Такой огромной суммы, конечно, взять было неоткуда. Тогда в судьбе несчастного принял горячее участие израненный герой Ленкорани Петр Степанович Котляревский. Он написал письмо своему доброму приятелю, контр-адмиралу Головину, и два благородных товарища, знавшие Швецова с давних пор, сделали через газеты воззвание к русскому обществу. По всей России открыта была подписка для сбора посильных приношений, и Котляревский и Головин были первыми вкладчиками в эту священную сумму. Благородный призыв их нашел отголосок во всех слоях общества, и даже простые солдаты, не хотевшие отстать в этом общем единодушном движении, несли свои лепты; так, нижние чины бывшего корпуса графа Воронцова, стоявшего во Франции, сделали между собою постановление: отдавать на выкуп Швецова половину своего третного жалованья. Все пожертвования собирались в одну общую кассу и скоро постигли весьма значительной цифры.
В таком положении были дела, когда на Кавказ явился Ермолов. Торопясь в Тифлис и в Персию, он лично не мог хлопотать об освобождении пленного, и тем не менее он круто повернул дело к благополучному исходу. «Честью отвечаю вам, – писал он собственноручно матери Швецова, – что заступающему мое место поставлено будет в особую обязанность обратить внимание на участь сына вашего, и он столько же усердно будет о том заботиться, как и я сам. Нас всех должна побуждать к тому обязанность печься об участи товарищей по службе». И, выезжая из Георгиевска, он действительно приказал генералу Дельпоццо вызвать всех кумыкских князей и владельцев, через земли которых провезен был Швецов, заключить их в Кизлярскую крепость и объявить, что если через десять дней они не изыщут средства к освобождению Швецова, то все, в числе восемнадцати человек, будут повешены на крепостном бастионе.
Такая решительная мера заставила арестованных подумать о спасении уже собственной жизни, и они скоро успели склонить горцев понизить сумму выкупа до десяти тысяч рублей. Но Ермолов не хотел платить и этих денег от имени русского правительства; он вступил в секретные переговоры с аварским ханом, «с другом всех мошенников» – так называет его сам Ермолов, и устроил дело так, чтобы тот вел переговоры от собственного лица и предложил на выкуп собственные деньги. Пока дело улаживалось, Ермолов все время держался в стороне, и только тогда, когда Швецов уже был на свободе, он, как бы в виде особой милости, приказал возвратить аварскому хану истраченную им сумму. Таким образом, только энергии Ермолова и обязано было это тяжелое дело скорым окончанием.
Между тем несчастный узник томился, ничего не зная о мерах правительства к его освобождению. Прошло более года, как он не получал никаких известий, и надежда на лучшие дни уже угасала в страдальческой душе его. Но вот однажды, когда в ауле только что пропели первые петухи, он был разбужен необычайным шумом и понял, что доски, которыми наглухо была заделана яма, срывают. Прилив свежего воздуха в невыносимый смрад темницы поверг несчастного в беспамятство. Потом его вытащили из ямы, сняли с него оковы, крепко завязали ему глаза, посадили на лошадь и отправились в путь. Ехали все в глубоком молчании. Швецову всего естественнее было предполагать, что наступают последние минуты его жизни и что скоро ему придется предстать на позорное место перед собравшимся чеченским народом. Конец был известен. По обычаю страны, его привяжут к дереву, и каждый из присутствующих на этом суде будет наносить обреченной жертве не смертельные, но мучительные удары ножом, пока, наконец, не потухнет последняя искра жизни в несчастном мученике. Но вот послышался какой-то шум; поезд остановился. Швецова сняли с седла и поставили среди дороги, не развязывая глаз. Несчастный слышал только, как чеченцы вдруг поскакали назад и как постепенно вдали замирал топот их лошадей, но он был так измучен, что не мог сообразить причины их отъезда… И вот опять новый шум, новые восклицания!.. Со всех сторон бегут к нему люди, с глаз его срывают повязку – и он видит русских. Это был сильный отряд с орудиями, высланный на границу Чечни для принятия пленного. Впечатление неожиданной свободы было так сильно, что нервный припадок помутил ум несчастного. Искусство медиков, попечение родных и товарищей скоро возвратили ему рассудок, но глубокие следы от тяжких оков на опухших ногах всю жизнь напоминали ему о пережитых страданиях.
Возвратившись из Персии, Ермолов обратил на освобожденного пленника особенное внимание, и через два-три года Швецов, после ряда блистательных подвигов, показанных им в Чечне и Дагестане, уже получил в командование Куринский полк, расположенный тогда в Дербенте. Будущность улыбалась Швецову, но судьба судила иначе. В Дербенте он заболел горячкой и в 1822 году скончался, искренне оплаканный товарищами.
Передавая эту грустную повесть, родной брат Швецова, также служивший на Кавказе и известный своим сочинением «О горских народах», говорит, между прочим, что и в последнем убежище праху брата его не суждено было спокойствие. Известный на Кавказе Амалат-бек, добивавшийся руки не менее известной Солтанеты, дочери аварского хана, по требованию последнего изменнически убил полковника Верховского, друга Швецова и его преемника по командованию Куринским полком. И Верховский и Швецов были похоронены рядом. Случилось, однако, что аварский хан потребовал от Амалата головы врага в доказательство, что тот действительно убит, и Амалат отправился за нею в Дербент. Татарин, живший близ города, взялся указать ему ночью на кладбище могилу Верховского, но второпях, несмотря на полный свет луны, они ошиблись местом, разрыли могилу Швецова и, вытащив труп, отрубили у него голову и руки. С этой кровавой добычей явился Амалат к аварскому хану, но нашел его на смертном одре. Хан умер, а кости Швецова были выброшены и остались навеки в чуждой земле лишенными места успокоения.