– Могу я осмелиться спросить, почему вы на это надеетесь? – спросил я.
– Потому что я поверю всему, что вы мне скажете, – ответила она простодушно.
В этих немногих словах мисс Фэрли бессознательно дала мне ключ к своему характеру, к тому великодушному доверию другим, которое в ее натуре невинно происходило из ее собственной правдивости. Тогда я почувствовал это инстинктивно. Теперь же я знаю это по опыту.
Миссис Вэзи все еще сидела за обеденным столом, когда мы весело подняли ее с места и предложили отправиться с нами на обещанную прогулку в открытой коляске. Старушка и мисс Холкомб сели сзади, а мисс Фэрли и я устроились напротив них. Между нами лежал альбом, открытый наконец для моих ученых глаз, но всякая серьезная критика, если бы даже я и был расположен высказать ее, сделалась невозможной, потому что мисс Холкомб решительно высмеивала изящные искусства, которыми занимались она и ее сестра, а также все прочие особы женского пола. Поэтому разговор я помню гораздо лучше, чем рисунки, которые просматривал чисто машинально. Особенно запомнилась мне та часть разговора, в которой принимала участие мисс Фэрли, она так живо запечатлелась в моей памяти, словно я слышал этот разговор лишь несколько часов тому назад.
Да! Признаюсь, с первого же дня я позволил очарованию ее присутствия заставить меня забыться, забыть о своем положении. Самый незначительный вопрос, который она мне задавала: как держать кисть и смешивать краски, – малейшие перемены в выражении ее милых глаз, смотревших на меня с таким горячим желанием научиться всему, чему я мог ее научить, и узнать все, что я мог показать, привлекали мое внимание гораздо сильнее, чем прекрасные виды, мимо которых мы проезжали, или изменения светотеней, которые сливались над колеблющейся, волнистой степью и гладким берегом. Не странно ли, что предметы окружающего мира так мало влияют на наши сердца и души? Только в книгах мы ищем у природы успокоения, когда нам плохо, и сочувствия, когда нам хорошо. Восхищение красотами мира, так подробно и красноречиво воспетое современными поэтами, не принадлежит к числу инстинктов, даже лучших представителей рода человеческого. Нет этого инстинкта и у детей, и у необразованных людей. Те же, кто день за днем проводит жизнь среди вечно изменяющихся чудес моря и земли, и вовсе остаются нечувствительны к красотам природы, которая не имеет прямого отношения к их призванию в жизни. Наша способность ценить красоту земли, на которой мы живем, является одним из достижений цивилизованности, ей мы научаемся, как любому другому искусству; кроме того, эта самая способность тогда только проявляется в нас, когда наше воображение не занято ничем другим. Какую же долю занимает красота природы в переживаемых нами и нашими друзьями приятных или тягостных волнениях? Какое место отведено ей в тысяче маленьких рассказов о личных увлечениях, которые каждый день мы передаем друг другу из уст в уста? Все, что наша душа может объять, все, чему наше сердце может научиться, может быть исполнено с равной пользой и с равным удовольствием для нас, как в самом великолепном, так и в самом некрасивом месте на земле. По всей вероятности, причина этого врожденного недостатка сочувствия между человеком и окружающим его миром кроется в их совершенно различных судьбах. Величайшая гора, какую только может охватить взор, со временем разрушится, так предназначено ей природой, в то время как самое ничтожное влечение, какое только в состоянии почувствовать человеческое сердце, бессмертно.
Мы катались уже около трех часов, когда наша коляска снова проехала через ворота Лиммеридж-Хауса.
По пути домой я попросил дам самих выбрать первый вид, который они хотели бы нарисовать под моим руководством на следующий день. Когда они ушли переодеваться к обеду, а я вернулся в свою маленькую гостиную, веселость вдруг оставила меня, я почувствовал себя не в своей тарелке. Я сделался недоволен собой, сам не зная почему. Возможно, тогда я в первый раз осознал, что наслаждался нашей прогулкой как гость, а не как учитель рисования. Или же меня все еще не отпускало то странное ощущение, возникшее, когда я был впервые представлен мисс Фэрли. Во всяком случае, мне стало легче, когда обеденный час вызвал меня из моего убежища в общество хозяек дома.
Войдя в гостиную, я был поражен странным контрастом (больше в материале, чем в цвете) в платьях трех дам. Миссис Вэзи и мисс Холкомб были одеты роскошно (каждая в манере, присущей ее возрасту): первая в серебристо-сером платье, а вторая – в палевом, которое так шло к ее смуглому лицу и черным волосам; на мисс Фэрли, напротив, было самое простое белое кисейное платье. Безукоризненно чистое, превосходно сшитое, все же такое платье больше подошло бы жене или дочери какого-нибудь бедняка. Ее гувернантка была одета гораздо богаче, чем она сама. Впоследствии, когда я ближе познакомился с характером мисс Фэрли, я узнал, что этот странный контраст происходил от природной деликатности ее чувств и ее сильного отвращения к выставлению напоказ, пусть даже самому незначительному, своего богатства. Ни миссис Вэзи, ни мисс Холкомб не могли уговорить эту богатую девушку одеваться наряднее, чем они.
Когда обед закончился, мы все вместе вернулись в гостиную. Хотя мистер Фэрли (памятуя о величественном снисхождении монарха, поднявшего кисть Тициана) и приказал дворецкому поинтересоваться, какое вино я предпочитаю после обеда, во мне, однако, хватило решимости воспротивиться искушению провести вечер в великолепном одиночестве за бутылками собственного выбора и ума попросить у дам позволения на время моего пребывания в Лиммеридже выходить из-за стола вместе с ними, по вежливому заграничному обычаю.
Гостиная, в которую мы перешли, такая же большая, как столовая, была на нижнем этаже. Широкие стеклянные двери в дальнем конце комнаты открывались на террасу, прекрасно украшенную по всей длине множеством цветов. В вечернем сумраке листья и цветы сливались в один гармоничный оттенок. Когда мы вошли в комнату, нежный вечерний аромат цветов встретил нас своим благовонным приветствием сквозь открытую дверь. Добрая миссис Вэзи (всегда прежде всех спешившая усесться) завладела креслом в углу и преспокойно задремала. По моей просьбе мисс Фэрли села за фортепиано. Когда я пошел за ней к инструменту, то увидел, что мисс Холкомб расположилась у дальнего окна и стала просматривать письма матери при последних лучах вечернего света.
Как живо и спокойно представляется мне эта гостиная теперь, когда я пишу! Со своего места я мог видеть грациозную фигуру мисс Холкомб. Наполовину освещенная мягким вечерним светом, наполовину скрытая таинственной тенью, она внимательно просматривала письма, лежавшие у нее на коленях. А рядом со мной, на темнеющем фоне стены, тонко выделялся прелестный профиль той, что играла на фортепиано. На террасе от легкого вечернего ветерка еле покачивались цветы и вьющиеся растения, так тихо, что их шелеста не было слышно. Небо было безоблачным, и таинственный свет луны уже начинал дрожать на востоке. Уединение и тишина погружали все мысли и ощущения в какое-то неземное отдохновение; спокойствие, увеличивавшееся с меркнувшим светом, как будто парило над нами, между тем из фортепиано лились небесные звуки музыки Моцарта. Этот вечер нельзя забыть никогда.
Мы сидели в молчании: миссис Вэзи спала, мисс Фэрли играла, мисс Холкомб читала, – пока не стемнело. В это время луна приподнялась уже над террасой; мягкие таинственные лучи ее света засияли на дальнем конце комнаты. Этот свет был невыразимо прекрасен, так что в ту минуту, когда слуга принес свечи, мы, по общему согласию, велели унести их назад – лишь на фортепиано мерцали две свечи.
С полчаса еще музыка продолжалась. Потом прелесть лунного сияния на террасе поманила туда мисс Фэрли; я пошел за ней. Мисс Холкомб пересела поближе к фортепиано, чтобы продолжить просмотр писем при свечах. Мы оставили ее на низком кресле возле инструмента, до того погруженную в чтение, что она не заметила, как мы вышли.
Мы провели на террасе не более пяти минут; мисс Фэрли по моему совету повязала себе голову кружевным платочком, опасаясь ночной прохлады. Вдруг я услышал голос мисс Холкомб. Тихо и настойчиво, вовсе не таким веселым тоном, как обыкновенно, произнесла она мое имя.
– Мистер Хартрайт, – позвала она, – подите сюда на минутку. Мне нужно поговорить с вами.
Я тут же вошел в комнату. Мисс Холкомб сидела подле фортепиано, с той стороны, которая была дальше от террасы; письма в беспорядке лежали у нее на коленях; одно письмо она поднесла поближе к свече. Я расположился с другой стороны инструмента, на низенькой оттоманке. Я находился недалеко от стеклянных дверей и мог наблюдать, как мисс Фэрли ходила по террасе взад и вперед, с одного конца до другого, освещенная ярким лунным светом.
– Послушайте, я прочту вам несколько мест из этого письма, – продолжала мисс Холкомб. – А вы скажете, проясняют ли они хоть отчасти странное приключение, происшедшее с вами на лондонской дороге? Письмо написано моей матерью ее второму мужу, мистеру Фэрли, одиннадцать или двенадцать лет тому назад. К тому времени мистер и миссис Фэрли вместе с моей сводной сестрой Лорой уже несколько лет жили в этом доме. Меня тогда здесь не было, я заканчивала свое образование в одной из парижских школ.
Мисс Холкомб говорила серьезно и, как мне показалось, не так спокойно, как обыкновенно. В ту минуту, когда она поднесла письмо к свече, чтобы прочесть мне его, в комнату заглянула мисс Фэрли и, увидев, что мы заняты, медленно продолжила свою прогулку по террасе.
Мисс Холкомб начала читать:
– «Тебе, вероятно, надоело, любезный Филипп, постоянно слушать о моей школе и моих ученицах. Вини в этом скучное однообразие жизни в Лиммеридже, а не меня. К тому же на сей раз я имею кое-что очень интересное рассказать тебе о моей новой ученице.
Ты знаешь старую миссис Кемпе, деревенскую лавочницу? В течение нескольких лет она страдала от неизлечимой болезни, и вот наконец доктор отказался от нее, и теперь бедняжка медленно умирает. На прошлой неделе к ней приехала ее сестра, единственная родственница, остававшаяся в живых. Она из Хэмпшира, зовут ее миссис Кэтерик. Четыре дня тому назад миссис Кэтерик пришла ко мне и привела с собой свою дочь, премиленькую девочку, годом старше нашей милой Лоры…»
Когда мисс Холкомб читала эту последнюю фразу, мисс Фэрли опять прошла по террасе. Она тихо напевала одну из мелодий, которые играла вечером. Мисс Холкомб подождала, пока она опять не скрылась из виду, и только тогда продолжила читать:
– «Миссис Кэтерик – женщина средних лет и очень приличной и порядочной наружности; на лице ее заметны еще остатки прежней миловидности, но в ее обращении есть, однако, что-то такое, чего я никак не могу понять. Она скрытна насчет себя самой до такой степени, что это может показаться таинственностью, а в лице ее есть выражение – не могу описать его, – ясно доказывающее, что у нее есть что-то на душе. Определенно, она скрывает какую-то тайну. Однако причина, по которой она пришла ко мне, сама по себе очень проста. Отправляясь из Хэмпшира ухаживать за больной сестрой, она была вынуждена взять с собой дочь, потому что ей не с кем было оставить девочку дома. Миссис Кемпе может умереть через неделю или прожить еще несколько месяцев, а потому миссис Кэтерик пришла просить меня позволить ее дочери Анне учиться в моей школе, с тем условием, что после смерти сестры она сможет забрать дочь домой. Я тотчас же согласилась, и, когда мы в этот же день пошли с Лорой гулять, я отвела девочку (которой теперь ровно одиннадцать лет) в школу».
Снова мисс Фэрли, в белоснежном кисейном платье, с личиком, окаймленным белыми складками платка, который она завязала под подбородком, прошла мимо нас, освещенная лунным светом. И снова мисс Холкомб подождала, пока она не исчезла из виду, и потом продолжила:
– «Я очень привязалась к моей новой ученице по причине, о которой пока умолчу, чтобы сделать тебе сюрприз. Миссис Кэтерик рассказывала о своей дочери так же мало, как и о себе самой. Вскоре я обнаружила (это стало известно в первый же день, когда мы посадили девочку в класс), что ум бедняжки развит не так, как следовало бы в ее возрасте. Поэтому на следующий же день я взяла Анну к себе, пригласив доктора осмотреть ее и сказать мне, что он о ней думает. Доктор нашел, что недостаток этот со временем, когда девочка вырастет, сойдет на нет, но что все-таки занятия в школе для нее чрезвычайно полезны, потому что хоть она и запоминает уроки очень медленно, зато крепко и навсегда. Не думай, однако, мой дорогой, что я привязалась к какой-то дурочке. Бедная Анна Кэтерик очень милая, ласковая, благодарная девочка. Иногда она говорит неожиданные, но от этого не менее милые вещи (как ты сам сейчас увидишь), правда говорит их как-то странно, словно боится чего-то. Хотя она всегда одета очень чистенько, платья ее сшиты дурно и в отношении расцветки безвкусно. Поэтому вчера я велела переделать для нее старые беленькие платьица и шляпки нашей милой Лоры, объяснив Анне, что девочкам с таким, как у нее, цветом лица лучше носить белое. Сначала она растерялась и минуту была как будто в недоумении, но потом покраснела и, казалось, поняла. Она вдруг схватила своей маленькой ручкой мою руку, поцеловала ее, Филипп, и сказала (о, с каким жаром!): „Я всегда буду ходить в белом, пока я жива. Это будет напоминать мне о вас, мэм, так я буду думать, что все еще нравлюсь вам, даже когда я уеду и не увижу вас больше“. Это только один из примеров тех забавных выражений, которые она произносит так мило. Бедняжечка! Я нашью ей целую кучу белых платьев, со множеством складочек и припусков, чтобы она могла удлинить их, когда вырастет…»
Мисс Холкомб замолчала и взглянула на меня.
– Та несчастная женщина, которую вы встретили на дороге, была молода? – спросила она. – Двадцати двух – двадцати трех лет?
– Да, мисс Холкомб.
– И она была странно одета: с ног до головы вся в белом?
– Вся в белом.
Когда этот ответ сорвался с моих губ, мисс Фэрли в третий раз прошла по террасе. Вместо того чтобы продолжить прогулку, она остановилась спиной к нам и, облокотившись на балюстраду террасы, стала смотреть в сад. Когда глаза мои устремились на ее белое платье и белый платок на голове, мной овладело ощущение, которого я не умею назвать, ощущение, от которого сильнее забилось мое сердце.
– Вся в белом! – повторила мисс Холкомб. – Самые важные сведения, мистер Хартрайт, находятся в конце письма, но прежде, чем дочитать его, я хотела бы подчеркнуть странное совпадение между белым платьем женщины, которую вы встретили, и белыми платьицами, которые вызвали тот неожиданный ответ маленькой ученицы моей матери. Доктор, обнаружив у девочки недостаточное умственное развитие, по всей вероятности, ошибался, полагая, что со временем ее состояние изменится в лучшую сторону. Видимо, она так и осталась недоразвитой и странное желание девочки одеваться в белое, желание, внушенное ей признательностью, не изменилось, когда она повзрослела.
Я что-то ответил, но, право, не знаю, что именно. Все мое внимание в эту минуту было сосредоточено на белом платье мисс Фэрли.
– Послушайте последние строки письма, – сказала мне мисс Холкомб. – Думаю, они удивят вас.
Когда она поднесла письмо к свече, мисс Фэрли повернулась лицом к нам, нерешительно посмотрела на террасу, сделала шаг к стеклянной двери и остановилась напротив нас.
Между тем мисс Холкомб читала мне последние строки письма, о которых говорила:
– «А теперь, мой дорогой, заканчивая письмо, я назову тебе настоящую причину, удивительную причину моей привязанности к маленькой Анне Кэтерик. Милый Филипп, хотя она и наполовину не так хороша, однако же по одной из тех необыкновенных причуд случайного сходства, которое иногда встречается в жизни, ее волосы, ее глаза, овал и цвет лица совсем такие, как…»
Я вскочил с дивана, прежде чем мисс Холкомб успела произнести следующие слова. Меня охватил тот же леденящий душу ужас, который я испытал, когда почувствовал чье-то прикосновение к моему плечу на пустынной ночной дороге.
Белую одинокую фигуру мисс Фэрли освещала луна; в ее позе, повороте головы, в цвете и овале ее лица читалось живое сходство с женщиной в белом! Сомнение, мучившее меня уже несколько часов, превратилось в уверенность. Я вдруг понял, чего мне не хватало раньше: меня взволновало еще не осознанное в тот момент зловещее сходство между беглянкой из сумасшедшего дома и наследницей Лиммериджа!
– Вы это видите! – воскликнула мисс Холкомб. Она выронила письмо из рук, и глаза ее сверкнули, встретившись с моими. – Вы заметили это теперь, а моя мать – одиннадцать лет тому назад!
– Да, я вижу… и с большой неохотой, надо сказать. Признать пусть даже случайное сходство этой одинокой, несчастной женщины с мисс Фэрли для меня равнозначно тому, что бросить мрачную тень на будущее прекрасного создания, которое теперь смотрит на нас. Скорей освободите меня от этого ощущения. Позовите ее сюда, подальше от этого унылого лунного света, умоляю вас, позовите ее!
– Мистер Хартрайт, вы меня удивляете. Каковы бы ни были женщины, я полагала, что, по крайней мере, мужчины в девятнадцатом столетии несуеверны.
– Умоляю вас, позовите ее!
– Тише, тише! Она идет сама. Не говорите ничего в ее присутствии. Пусть это сходство будет тайной между нами. Лора, иди сюда и разбуди миссис Вэзи игрой на фортепиано. Мистер Хартрайт просит тебя сыграть еще что-нибудь, и на этот раз он желает, чтобы ты сыграла что-нибудь веселое и живое.
Так закончился мой первый, наполненный столькими событиями день в Лиммеридже.
Мисс Холкомб и я строго хранили нашу тайну. После обнаружения нами неоспоримого сходства мисс Фэрли и Анны Кэтерик более ни один луч не пролил свет на загадку женщины в белом. При первом удобном случае мисс Холкомб осторожно завела со своей сестрой разговор об их матери, о прежних днях и об Анне Кэтерик. Воспоминания мисс Фэрли о маленькой ученице в Лиммеридже были, однако, весьма смутными и неопределенными. Она помнила о своем сходстве с любимой ученицей ее матери как о чем-то существовавшем давным-давно, но не упомянула ни о подаренных девочке белых платьях, ни о странных словах, которыми дитя столь бесхитростно выразило за них свою признательность. Мисс Фэрли помнила, что Анна провела в Лиммеридже лишь несколько месяцев, а потом вернулась домой, в Хэмпшир, но она не могла сказать, посещали ли мать с дочерью замок еще когда-нибудь и не было ли о них слышно чего-нибудь впоследствии. Дальнейшее изучение писем миссис Фэрли, предпринятое мисс Холкомб, не дало никаких результатов. Мы установили, что несчастная женщина, которую я встретил ночью, была Анной Кэтерик. Мы предположили, что странное пристрастие одеваться только в белое можно объяснить ее некоторой умственной отсталостью и не угасающей с годами благодарностью к миссис Фэрли. На этом, как мы сочли тогда, наше расследование завершилось.
Проходили дни, недели, и предвестники золотой осени уже пробивались сквозь летнюю зелень деревьев. Спокойное, счастливое время! Мой рассказ скользит теперь по тем дням так же быстро, как когда-то проскользнули они. Сколько из столь щедро дарованных мне в те дни наслаждений осталось со мной, не утратив своей ценности, чтобы я мог описать их на этих страницах? Ни одного, кроме самого печального признания, какое только может сделать человек, признания в собственном безрассудстве.
Это признание тем легче сделать, что косвенно я уже выдал себя. Не слишком удачная попытка описать мисс Фэрли, по всей вероятности, уже объяснила мои чувства. Так бывает со всеми нами. Наши слова – великаны, когда идут во вред, и карлики, когда оказывают нам услугу.
Я любил ее.
О, как хорошо знакомы мне вся грусть и вся горечь, заключающиеся в этих словах! Я могу вздохнуть над моим печальным признанием вместе с самой чувствительной женщиной, читающей эти строки и сожалеющей обо мне. Я могу рассмеяться над ними так же горько, как самый жестокосердный мужчина, с презрением оттолкнувший их от себя. Я любил ее! Сочувствуйте мне или презирайте меня, и все-таки я признаюсь в моей страсти с непоколебимой решимостью поведать всю правду.
Могло ли найтись для меня оправдание? В некоторой степени меня оправдывало то положение, в какое меня поставили условия, с которыми я был принят в Лиммеридж.
Утренние часы я проводил спокойно в тихом уединении своей комнаты. Работы по реставрации рисунков моего хозяина у меня было в достатке, чтобы глаза мои и руки были заняты, в то время как разум оставался свободным и мог предаваться опасным излишествам моего необузданного воображения. Губительное одиночество, ибо оно длилось достаточно долго, чтобы лишить меня воли, и не достаточно долго, чтобы укрепить ее. Губительное одиночество, ибо ему на смену приходили часы, которые день за днем, неделя за неделей я проводил исключительно в обществе двух женщин, из которых одна обладала всеми дарованиями грации, ума и образования, а другая – всем очарованием красоты, кротости и правдивости, которые очищают и покоряют сердце мужчины. В этой опасной близости ученицы и учителя проходили дни: так часто рука моя лежала подле ее руки, моя щека, когда мы склонялись над альбомом для эскизов, почти касалась ее щеки. Чем внимательнее наблюдала она за движением моей кисти, тем ближе ко мне был запах ее волос, ее теплое, сладостное дыхание. Я жил светом ее глаз. Порой мне приходилось сидеть к ней так близко, что я трепетал из опасения коснуться ее; порой она так низко склонялась надо мной, чтобы посмотреть на мой рисунок, что голос ее невольно становился тише, когда она обращалась ко мне, а ленты ее шляпки, колеблемые ветром, задевали мое лицо прежде, чем она успевала их отвести. Все эти ощущения составляли, так сказать, неотъемлемую часть моего учительского бытия. Вечера, следовавшие за дневными прогулками, скорее разнообразили, нежели препятствовали этой невинной и столь неизбежной близости. Моя страсть к музыке, которую Лора исполняла так изящно, так тонко, и ее непритворная радость оттого, что она может доставить мне удовольствие своей игрой на фортепиано, какое я доставлял ей своим рисованием, еще крепче связывали нас друг с другом. Случайно оброненные в разговоре слова, простота нравов, которая допускала наше соседство за обеденным столом, шутки мисс Холкомб, по обыкновению направленные против усердия учителя и рвения ученицы, сонное одобрение бедной миссис Вэзи, считавшей меня и мисс Фэрли двумя образцовыми молодыми людьми, потому что мы ее никогда ничем не побеспокоили, – все эти и многие другие пустяки сближали нас в уютной домашней атмосфере и неизбежно вели нас обоих к одному безнадежному концу.
Мне следовало бы помнить о моем зависимом положении и сохранять свои чувства в тайне от других. Я так и сделал, но было уже слишком поздно. Благоразумие и опытность, хранившие меня от многочисленных искушений, на этот раз подвели меня. По роду своей профессии в прошлом мне часто приходилось вступать в отношения с молодыми девушками всех возрастов и всех сортов красоты. Я примирился с этим положением как с неотъемлемой частью моего призвания в жизни; я приучился оставлять все симпатии, свойственные моему возрасту, в передней так же хладнокровно, как оставлял там зонтик, прежде чем пройти в комнаты. Я давно привык спокойно, как самую обыденную вещь, воспринимать свое положение учителя: это положение само по себе является достаточным основанием, чтобы ни одна из моих учениц не могла почувствовать ко мне нечто большее, нежели простой интерес; я был допущен в общество самых прелестных и пленительных женщин, как допускалось к ним какое-либо безвредное ручное животное. Я рано научился благоразумию, оно сурово и строго вело меня по моему скудному жизненному пути, не позволяя свернуть ни вправо, ни влево. И вот я впервые позабыл о моем верном талисмане. Да, столь трудно давшееся мне самообладание оставило меня, словно не было свойственно мне вовсе, оставило, как оставляет время от времени и других представителей мужской расы, когда дело касается женщин. Мне следовало задуматься об этом с самого начала. Я должен был уже тогда спросить себя, почему любая комната, когда Лора входила в нее, становилась для меня самой лучшей комнатой на свете, а когда уходила, превращалась в пустыню; почему я всегда замечал и помнил о малейшей перемене в ее туалете, чего не замечал и не помнил прежде с другими женщинами; почему я смотрел на нее, прислушивался к ее голосу и касался ее, когда мы пожимали руки, здороваясь утром и прощаясь вечером, с таким чувством, какого никогда раньше не испытывал. Я должен был заглянуть в свое сердце и, обнаружив в нем это новое зарождающееся чувство, вырвать его с корнем, пока оно еще не окрепло. Отчего же я был не в силах поступить столь очевидным образом? Объяснением этому, со всей простотой и ясностью, могут послужить уже оброненные мной три слова, которых более чем достаточно для моего признания. Я любил ее.
Шли дни и недели, подходил к концу третий месяц моего пребывания в Камберленде. Восхитительное однообразие жизни в нашем спокойном уединении несло меня на своих волнах, словно тихая речка. Воспоминания о прошлом, мысли о будущем, сознание непрочности и безнадежности моего положения – все это молчало во мне, погружая меня в обманчивый покой. Убаюканный, словно песней сирены, песней, напеваемой мне собственным сердцем, ничего не видя и не слыша вокруг, не сознавая грозящей мне опасности, я на всех парусах приближался к роковому концу. Предостережение, наконец пробудившее меня и заставившее честно взглянуть на проявленную слабость, было самое простое, справедливое и самое милостивое, ибо безмолвно исходило от нее самой.
Однажды вечером мы расстались как обычно. За все время нашего знакомства с моих губ не слетело ни одного слова, которое могло бы омрачить ее существование, вдруг открыв ей мои истинные чувства. Однако, когда мы встретились утром, в ней произошла перемена – перемена, объяснившая мне все.
Тогда я затрепетал, я и теперь еще трепещу от мысли, что я завладел святая святых ее сердца и открыл его тайну перед другими, как открыл свою. Скажу только, что в тот самый миг, когда она разгадала мою тайну, она разгадала и свою. За одну ночь она переменилась ко мне. Слишком искренняя по своей природе, чтобы обманывать других, она была слишком благородна, чтобы обманывать себя. Когда сомнение, которое я старался подавить, впервые поселилось в ее сердце, ее правдивое лицо выдало себя и сказало мне честно и просто: «Мне жаль его, мне жаль себя».
На лице мисс Фэрли отразилась какая-то еще мысль, понять которую я тогда, однако, не мог. Но я понимал, слишком хорошо понимал перемену в ее обращении со мной: как и прежде, приветливая и внимательная ко мне при других, она вдруг делалась грустной и обеспокоенной, спешила ухватиться за первое подвернувшееся занятие, когда нам случалось оставаться наедине. Я понимал, почему нежные губы ее улыбались теперь так редко, почему ясные голубые глаза глядели на меня то с ангельским состраданием, то с невинным недоумением ребенка. Но было в происшедшей с ней перемене что-то еще. Рука ее бывала холодна как лед, лицо застывало в неестественной неподвижности, во всех членах ее угадывалась скованность, вызванная постоянным страхом и укорами совести. Однако причина тому едва ли крылась в нашем внезапно осознанном взаимном влечении. Происшедшая в Лоре перемена каким-то необъяснимым образом сблизила нас, но, с другой стороны, так же необъяснимо начала разделять нас.
Терзаясь сомнениями, смутно ощущая за всем происходящим нечто скрытое, что мне еще только предстояло узнать, я стал искать возможное объяснение в выражении лица и поведении мисс Холкомб. Мы жили в постоянной близости, а потому любая серьезная перемена в ком-то из нас непременно повлекла бы за собой перемены в других. Именно это и случилось с мисс Холкомб. Хотя с уст ее не слетело ни единого слова, которое дало бы мне знать, что отношение мисс Холкомб ко мне изменилось, однако глаза ее усвоили новую привычку все время следить за мной. Иногда в ее взгляде читался едва сдерживаемый гнев, иногда с трудом подавляемый страх, иногда нечто такое, чего я тогда еще не мог понять.
Прошла неделя, а мы все по-прежнему чувствовали себя скованно в обществе друг друга. Мое положение, отягченное сознанием собственной слабости и непозволительной забывчивости относительно того, в каком качестве я был приглашен в Лиммеридж, – сознанием, столь поздно пробудившимся во мне, – становилось невыносимым. Я чувствовал, что должен раз и навсегда освободиться от гнета, под тяжестью которого жил все последние дни, однако не знал, что лучше предпринять и что сказать сначала.
Из этого беспомощного и унизительного положения меня вызволила мисс Холкомб. Она поведала мне горькую, необходимую, неожиданную правду; ее сердечность помогла мне пережить потрясение от услышанного; ее здравый смысл и мужество помогли исправить то, что грозило непоправимым несчастьем мне и всем обитателям Лиммеридж-Хауса.
Это произошло в четверг, в конце третьего месяца моего пребывания в Камберленде.
Утром, когда я спустился к завтраку в столовую, я впервые не обнаружил мисс Холкомб на своем обычном месте за столом.
Мисс Фэрли гуляла на лужайке перед домом. Она кивнула мне в знак приветствия, но в столовую не вошла. Хотя ни один из нас не сказал другому ничего такого, что могло бы нарушить его спокойствие, все же какое-то странное смущение заставляло нас избегать встреч наедине. Она ждала на лужайке, а я в столовой, пока не придет миссис Вэзи или мисс Холкомб. Еще две недели назад с какой готовностью я бы присоединился к ее обществу, как охотно мы бы пожали друг другу руки и начали наш обычный разговор о том о сем!
Через несколько минут вошла мисс Холкомб. У нее был озабоченный вид, и она довольно рассеянно извинилась передо мной за свое опоздание.
– Меня задержала необходимость обсудить с мистером Фэрли ряд домашних дел, по поводу которых он хотел посоветоваться со мной, – сказала она.
Мисс Фэрли пришла из сада, и мы поздоровались. Рука ее показалась мне еще холоднее, чем обычно. Она не подняла на меня глаз и была очень бледна. Даже миссис Вэзи заметила это, когда вошла в столовую несколькими минутами позже.
– Должно быть, все из-за того, что ветер переменился, – пролепетала старушка. – Ах, душечка, скоро наступит зима!