На этом месте наш разговор был прерван появлением слуги с запиской от мистера Фэрли, сообщавшего, что он будет рад меня видеть сразу после завтрака.
– Подожди в передней, – ответила ему за меня мисс Холкомб в своей быстрой и решительной манере. – Мистер Хартрайт сейчас придет. Я только хотела сказать, – продолжила она, снова обращаясь ко мне, – что у нас с сестрой осталось много писем моей матери. Не имея иной возможности получить интересующие нас сведения, сегодняшнее утро я посвящу изучению переписки матушки с мистером Фэрли. Он любил Лондон и постоянно отлучался из поместья, вот матушка и привыкла писать ему подробнейшим образом обо всем, что делалось в Лиммеридже. Она часто писала ему о школе, которой уделяла много времени; полагаю, что к моменту нашей следующей встречи мне удастся что-нибудь разузнать. Обедаем мы в два часа, мистер Хартрайт. Тогда я и буду иметь удовольствие представить вас моей сестре; остальное время дня мы проведем вместе: поедем кататься, осмотрим окрестности и покажем вам наши любимые места. Итак, прощайте до двух часов!
Мисс Холкомб кивнула мне грациозно и с восхитительной утонченностью дружеского расположения, которые отличали все, что она делала и говорила, и исчезла за дверью в глубине комнаты. Как только она оставила меня, я вышел в переднюю и проследовал за слугой, чтобы в первый раз явиться к мистеру Фэрли.
Проводник провел меня наверх, в коридор, по которому мы пришли к отведенной мне спальне; отворив дверь в соседнюю комнату, он попросил меня войти в нее.
– Хозяин приказал мне показать вам вашу гостиную, сэр, – сказал слуга, – и спросить, подходят ли вам ее расположение и освещение.
Я должен был бы быть чрезвычайно придирчивым, чтобы мне не понравилась эта комната, ее расположение и обстановка. Из полукруглого окна открывался тот самый прелестный вид, которым я восхищался утром из своей спальни. Мебель была совершенством роскоши и красоты; на столе посреди комнаты я обнаружил книги в красивых переплетах, изящные принадлежности для письма и прелестные цветы. На другом столе, у окна, были приготовлены все необходимые материалы для рисования акварелью, а к самому столу был прикреплен небольшой мольберт, который я мог складывать и раскладывать по своему усмотрению. Стены этой небольшой комнаты были обиты ярким ситцем, а пол покрыт желто-красной индийской циновкой. Это была самая нарядная и роскошная гостиная, какую только мне доводилось видеть, и я восхищался ей с самым пламенным энтузиазмом.
Слуга был слишком хорошо обучен своим обязанностям, чтобы обнаружить хоть малейшее удовольствие в ответ на мое восхищение. Он поклонился с ледяной сдержанностью, когда мои похвалы истощились, и молча снова отворил дверь в коридор.
Мы повернули за угол, миновали еще один длинный коридор, затем поднялись на несколько ступенек, пересекли небольшую круглую переднюю и остановились перед дверью, обитой темной байкой. Слуга открыл передо мной эту дверь, затем вторую, распахнул две бледно-зеленые шелковые портьеры, висевшие у двери, тихо произнес: «Мистер Хартрайт» – и оставил меня одного.
Я очутился в большой, высокой комнате, с великолепной резьбой на потолке и таким толстым и мягким ковром на полу, что он казался бархатом под моими ногами. Вдоль одной из стен расположился длинный книжный шкаф из какого-то редкого, совершено мне неизвестного дерева. Он был невысок, и на нем красовались мраморные статуэтки, расставленные на равном расстоянии одна от другой. У противоположной стены стояли два старинных застекленных шкафчика, вверху, между ними, висела защищенная стеклом картина «Мадонна с Младенцем», к раме которой была прикреплена позолоченная табличка с именем Рафаэля. Справа и слева от меня находились шифоньеры и небольшие столики, инкрустированные бронзой и перламутром, заставленные статуэтками из дрезденского фарфора, редкими вазами, изделиями из слоновой кости, игрушками и всевозможными безделушками, сверкавшими золотом, серебром и драгоценными камнями. В глубине комнаты, прямо напротив меня, окна были занавешены широкими шторами такого же бледного-зеленого цвета, что и портьеры у дверей. От этого свет в комнате был очаровательно мягкий, таинственный и приглушенный; равномерно освещая все предметы в комнате, он как будто подчеркивал глубокую тишину и атмосферу мрачного уединения, царившие здесь, и окружал покоем одинокую фигуру хозяина, апатично откинувшегося на спинку глубокого кресла, к одной ручке которого была прикреплена подставка для чтения книг, а к другой – маленький столик.
Если по внешности человека, перешагнувшего сорокалетний рубеж и тщательно совершившего свой туалет, можно судить о его возрасте – что более чем сомнительно, – то мистеру Фэрли, когда я его впервые увидел, можно было дать лет пятьдесят – пятьдесят пять. Его гладко выбритое лицо было худым, изнуренным, бледным до прозрачности, но без морщин; нос тонкий, с горбинкой; глаза серовато-голубые, большие; несколько покрасневшие веки; волосы редкие, мягкие на вид, того желтоватого оттенка, который менее всего обнаруживает седину. На нем был темный сюртук из какой-то материи тоньше сукна, безукоризненно-белые панталоны и жилет. На его маленьких, как у женщины, ногах были надеты шелковые светло-коричневые чулки и, напоминающие женские, кожаные туфли бронзового цвета. Его белые, изнеженные пальцы украшали два перстня, бесценные, даже на мой непросвещенный взгляд. В целом он выглядел каким-то хрупким, раздражительно-томным, капризным и сверхутонченным, он был как-то странно и неприятно изыскан сверх меры, чтобы называться мужчиной, впрочем, даже будь эти черты перенесены на женщину, они от этого не стали бы более естественными и привлекательными. Знакомство с мисс Холкомб расположило меня в пользу всех обитателей дома, но мои симпатии утратили свою силу при первом взгляде на мистера Фэрли.
Подойдя поближе, я увидел, что он сидит не в бездействии, как мне сначала показалось. Среди прочих редких и красивых вещей, разместившихся на большом круглом столе подле него, стояла маленькая шкатулка из черного дерева и серебра, в которой в обитых малиновым бархатом ящичках хранились монеты самых разных форм и размеров. На маленьком столике, прикрепленном к ручке кресла мистера Фэрли, находился один из этих ящичков, а рядом с ним лежали крошечные щеточки, кусочек замши для полировки и пузырек с какой-то жидкостью: все эти приспособления, очевидно, ждали своего часа, чтобы оказаться полезными при удалении случайных загрязнений с монет. Нежные, белые пальцы мистера Фэрли небрежно поигрывали чем-то, показавшимся для моих неопытных глаз похожим на грязную оловянную медаль с зазубренными краями, когда я остановился на почтительном расстоянии от его кресла, чтобы поклониться.
– Очень рад видеть вас в Лиммеридже, мистер Хартрайт, – сказал он жалобно-ворчливым голосом, с вялой безжизненностью которого неприятно диссонировали высокие, почти визгливые нотки. – Садитесь, прошу вас. И пожалуйста, не придвигайте стул. Состояние моих бедных нервов таково, что всякое, даже постороннее, движение – настоящее испытание для меня. Видели вы вашу мастерскую? Подходит ли она вам?
– Я только что оттуда, мистер Фэрли, и уверяю вас…
Он прервал меня посреди фразы, закрыв глаза и протянув свою белую руку с умоляющим видом. Я остановился в удивлении, и жалобный голос удостоил меня следующим объяснением:
– Прошу простить меня, но не могли бы вы постараться говорить тише? Состояние моих бедных нервов таково, что громкие звуки прямо-таки мучительны для меня. Надеюсь, вы простите больного. Плачевное состояние моего здоровья принуждает меня говорить это всем моим посетителям. Да. Так вам понравилась ваша комната?
– Я не мог желать ничего лучше и удобнее, – ответил я, понижая голос и начиная уже понимать, что эгоистичная аффектация мистера Фэрли и состояние его нервов суть одно и то же.
– Очень рад. Скоро вы убедитесь, мистер Хартрайт, что здесь вам будет оказано полное уважение. В этом доме нет и следа того ужасного английского варварства в отношении художников, непременно желающего указать им их место в обществе. Я столько лет своей юности провел за границей, что совершенно избавился от наших островных взглядов на этот вопрос. Хотелось бы мне сказать то же самое о дворянстве – отвратительное слово, но я вынужден прибегнуть к нему, – о здешнем дворянстве. Наши соседи – настоящие варвары в вопросах искусства, мистер Хартрайт. Уверяю вас, эти люди с удивлением вытаращили бы глаза, если бы стали свидетелями тому, как Карл Пятый поднимает кисть Тициана. Будьте так любезны, положите эти монеты в шкатулку и дайте мне другой ящичек. Состояние моих бедных нервов таково, что всякое усилие для меня невыразимо неприятно. Да. Благодарю вас.
Как иллюстрация к либеральной общественной теории, которую мистер Фэрли только что провозгласил, его бесцеремонная просьба несколько насмешила меня. Я убрал монеты в шкатулку и подал ему другие со всевозможной вежливостью. Он тотчас же начал перебирать их, чистить щеточкой, томно глядя на монеты и любуясь ими в течение всего нашего разговора.
– Тысяча благодарностей и тысяча извинений! Вы любите монеты? Да? Очень рад, что наши вкусы совпадают не только в вопросах искусства. А теперь поговорим о денежных условиях: скажите как на духу, довольны ли вы ими?
– Очень доволен, мистер Фэрли.
– Что ж, очень рад. Что еще? Ах да, вспомнил! Это касается вознаграждения, которое вы столь любезно согласились принять за то, что предоставляете мне возможность воспользоваться вашими талантами в области искусства. Мой камердинер явится к вам в конце первой недели уточнить, не появилось ли у вас каких-либо дополнительных пожеланий. Что еще?.. Как это странно, не правда ли? Я должен был вам многое сказать, а между тем совершенно забыл обо всем. Не дернете ли вы за шнурок? В этом углу. Да. Благодарю.
Я позвонил, и в комнате бесшумно появился слуга, которого я еще не видел, – иностранец, с выученной улыбкой и с прекрасно причесанными волосами – лакей с головы до пят.
– Луи, – сказал ему мистер Фэрли, задумчиво полируя ногти щеточкой для монет, – сегодня утром я сделал несколько заметок в моей записной книжке. Отыщи ее. Тысячу извинений, мистер Хартрайт! Боюсь, что наскучил вам.
Поскольку мистер Фэрли снова устало закрыл глаза, прежде чем я успел ответить, и так как он действительно мне наскучил, я сидел, молча разглядывая «Мадонну с Младенцем» Рафаэля. Между тем камердинер вышел из комнаты и вскоре вернулся с маленькой книжечкой в переплете из слоновой кости. Мистер Фэрли, прежде облегчив себя легким вздохом, взял книжечку в одну руку, а другой поднял щеточку в воздух, в знак того, что слуга должен ждать дальнейших распоряжений.
– Да. Именно так! – сказал мистер Фэрли, сверившись с записями. – Луи, подай эту папку. – Он указал на несколько папок, лежавших у окна на этажерке из красного дерева. – Нет, не зеленую… В ней гравюры Рембрандта, мистер Хартрайт. Любите вы гравюры? Да? Рад, что у нас одинаковые вкусы. Красную папку, Луи! Не урони! Вы представить себе не можете, мистер Хартрайт, какие мучения мне придется претерпеть, если Луи уронит эту папку! Она не упадет со стула? Считаете, что она не упадет? Да? Я счастлив. Сделайте одолжение, взгляните на рисунки, если только вы уверены, что они действительно в безопасности. Луи, ступай. Какой ты осел! Разве не видишь, что я подаю тебе книжечку? Или ты думаешь, что я буду держать ее? Почему же ты не возьмешь ее у меня, а дожидаешься приказания? Тысячу извинений, мистер Хартрайт! Слуги такие ослы, не правда ли? Скажите же, что вы думаете о рисунках? Когда я купил их, они были в ужасном состоянии: мне показалось, они пахнут пальцами этих гадких торгашей, когда я просматривал их в последний раз. Можете вы взяться за них?
Хотя мои нервы были не столь чувствительны, чтобы я мог различить запах плебейских пальцев, который оскорбил обоняние мистера Фэрли, вкус мой был достаточно развит, чтобы я мог оценить предложенные рисунки. По большей части это были прекрасные образцы английской акварельной живописи и заслуживали лучшего обращения со стороны своего бывшего владельца.
– Рисунки, – ответил я, – необходимо тщательно подготовить и окантовать; по моему мнению, они стоят…
– Простите, – перебил меня мистер Фэрли, – вы не будете возражать, если я закрою глаза, пока вы будете говорить? Даже этот свет слишком ярок для них. Да?
– Я хотел сказать, что рисунки стоят и времени, и труда…
Мистер Фэрли вдруг опять открыл глаза и с выражением беспомощного испуга обратил их в сторону окна.
– Умоляю вас, простите меня, мистер Хартрайт, – тихо прошептал он. – Но нет никаких сомнений, я слышу крики детей в саду, в моем собственном саду, под окнами…
– Не знаю, мистер Фэрли. Я ничего не слышал.
– Сделайте одолжение – вы были так добры, что имели снисхождение к моим бедным нервам, – сделайте одолжение, приподнимите немножко уголок шторы, но, пожалуйста, постарайтесь, чтобы солнце не падало на меня, мистер Хартрайт! Вы подняли штору? Да? Так будьте же так добры, взгляните в сад и удостоверьтесь…
Я исполнил эту новую просьбу. Сад был обнесен стеной. Ни одного человеческого существа, ни большого, ни маленького, не было видно в этом священном убежище. Об этом удовлетворительном обстоятельстве я и сообщил мистеру Фэрли.
– Тысяча благодарностей! Видимо, послышалось. В доме, слава богу, нет никаких детей, но слуги (эти люди рождаются без нервов) иногда потворствуют деревенским мальчишкам и девчонкам. Такие паршивцы, господи, такие паршивцы! Признаться, мистер Хартрайт, я так хотел бы усовершенствовать их конструкцию. Природа, кажется, создала их с единственной целью, чтобы они стали машинами для произведения беспрерывного шума. Концепция нашего восхитительного Рафаэля несравненно более предпочтительна.
Говоря это, мистер Фэрли указывал на Мадонну; в верхней части этой картины были изображены традиционные для итальянской живописи херувимы, опорой для подбородков которых служили светлые облачка.
– Вот идеальная семья! – сказал мистер Фэрли, ухмыльнувшись на херувимов. – Какие маленькие, кругленькие личики! Какие мягкие крылышки – и ничего больше! Ни грязных ног для беготни, ни легких для порождения крика. До какой степени все это неизмеримо выше существующей ныне конструкции! Я снова закрою глаза, с вашего позволения. Так вы и в правду возьметесь за рисунки? Очень рад. Надо ли нам еще что-то обсудить? Если да, то я об этом забыл. Не позвать ли нам опять Луи?
К этому времени я, со своей стороны, так же страстно желал поскорее окончить свидание, как, по всей видимости, и мистер Фэрли, и потому решил обойтись без помощи слуги.
– Единственное, что еще осталось обговорить, мистер Фэрли, полагаю, касается уроков рисования, которые я обязался давать двум молодым леди.
– Ах да! Именно, именно, – сказал мистер Фэрли. – Хотел бы я чувствовать в себе столько сил, чтобы разобраться и с этим вопросом, но, право, я очень устал. Пусть молодые леди, которые будут пользоваться вашими услугами, мистер Хартрайт, сами решают, что и как. Моя племянница любит ваше очаровательное искусство. Она разбирается в нем настолько, чтобы понимать свои недостатки. Пожалуйста, займитесь ею хорошенько. Да. Что-нибудь еще? Нет. Мы совершенно поняли друг друга, не так ли? Я не имею права удерживать вас долее и отрывать от ваших восхитительных занятий. Так приятно обо всем договориться! Становится так легко на душе, когда окончишь дело. Потрудитесь позвонить, чтобы Луи отнес папку в вашу комнату.
– Я сам отнесу ее, мистер Фэрли, если позволите.
– Неужели отнесете? У вас хватит сил? Как приятно быть сильным! Но вы уверены, что не уроните ее? Как я рад, что вы в Лиммеридже, мистер Хартрайт! Я такой страдалец, что не смею надеяться наслаждаться вашим обществом часто. Потрудитесь, уходя, не хлопать дверьми и не уронить папку. Благодарю вас. Прошу вас, осторожнее с портьерами: малейший шум пронзает мое естество, как нож. Да. Всего лучшего!
Когда бледно-зеленые портьеры задернулись и обе двери затворились за мной, я остановился на минуту в передней и с облегчением перевел дух. Выйти из комнаты мистера Фэрли было все равно что выплыть на поверхность воды после глубокого погружения.
Уютно устроившись в своей маленькой мастерской, я первым делом принял твердое решение никогда не приближаться к комнатам хозяина дома, за исключением тех случаев, когда он удостоит меня особенным приглашением посетить его. Продумав свое будущее поведение относительно мистера Фэрли, я вскоре вновь обрел душевное равновесие, которое на мгновение пошатнули во мне надменная развязность и дерзкая учтивость моего хозяина. Остаток утра я провел довольно приятно: рассматривал рисунки, раскладывал их, обрезал потрепанные края и делал другие необходимые приготовления для последующей окантовки. Вероятно, я мог бы успеть сделать и больше, но, когда приблизилось время обеда, во мне настолько возросли беспокойство и нетерпение, что я почувствовал себя неспособным продолжать работу, даже самую простую и машинальную.
В два часа я снова, слегка волнуясь, вошел в столовую. Ожидание чего-то интересного неразрывно связывалось в моем сознании с возвращением в эту часть дома. Приближалось мое знакомство с мисс Фэрли; кроме того, если розыски мисс Холкомб дали результат, на что она рассчитывала, то настало время узнать тайну женщины в белом.
Когда я вошел в комнату, то увидел сидящими за столом мисс Холкомб и какую-то пожилую даму.
Я был тотчас представлен последней, миссис Вэзи, бывшей гувернантке мисс Фэрли. Утром моя веселая собеседница охарактеризовала мне ее вкратце как «женщину, обладающую множеством добродетелей», но которая, однако, «в счет не идет». Я могу только подтвердить, что мисс Холкомб очень точно описала характер старушки. Миссис Вэзи казалась олицетворением спокойствия и женской приветливости. Спокойное наслаждение спокойным существованием сияло сонными улыбками на ее полном бесстрастном лице. Некоторые из нас опрометью пробегают по жизни, другие – идут шагом. Миссис Вэзи провела всю жизнь сидя. С утра до вечера она сидела: в доме, в саду, в прочих самых неожиданных местах, на складном стуле, когда приятельницы водили ее гулять, сидела, прежде чем удостаивала что-нибудь взглядом, прежде чем заговорить о чем-нибудь, прежде чем ответить «да» или «нет» на самый простой вопрос, все с той же ясной улыбкой на губах, с тем же рассеянно-внимательным поворотом головы, в той же уютной позе, удобно сложив руки, – всегда, как бы ни менялись домашние обстоятельства. Глядя на эту кроткую, сговорчивую, невозмутимо-спокойную, безобидную старушку, никто не мог бы с уверенностью сказать, а жила ли она на самом деле с тех самых пор, как родилась. У природы столько дел на этом свете, произведения ее рук столь многочисленны и разнообразны, что она порой и сама не может второпях разобраться в собственных планах, вынашиваемых одновременно. Исходя из этой точки зрения, я всегда был убежден, что в момент, когда на свет появилась миссис Вэзи, природа была поглощена сотворением капусты, и потому добрая старушка стала жертвой увлечения овощеводством праматери всего сущего.
– Что бы вы хотели скушать, миссис Вэзи, – спросила мисс Холкомб, которая на фоне необщительной старушки, сидевшей подле нее, казалась еще более веселой, оживленной и остроумной, чем утром, – котлетку?
Миссис Вэзи положила свои морщинистые руки, одна на другую, на край стола, кротко улыбнулась и сказала:
– Да, душенька.
– А что это стоит напротив мистера Хартрайта? Вареный цыпленок? Мне казалось, что вы больше любите цыплят, нежели котлеты, миссис Вэзи.
Миссис Вэзи сняла свои морщинистые руки со стола, скрестила их на коленях, созерцательно поглядела на цыпленка и сказала:
– Да, душенька.
– Но чего же вам все-таки хочется сегодня? Чтобы мистер Хартрайт передал вам цыпленка или я – котлетку?
Миссис Вэзи снова положила одну из своих морщинистых рук на край стола, какое-то время помолчала в нерешимости и наконец произнесла:
– Что вам угодно, душенька.
– Вот как! Но это дело вашего вкуса, а не моего. Может быть, вы попробуете немножко того и немножко другого? И начните с цыпленка, потому что мистеру Хартрайту не терпится разрезать его для вас.
Миссис Вэзи положила вторую морщинистую руку на край стола, улыбнулась на мгновение и тут же снова «погасла», послушно кивнула и сказала:
– Как вам будет угодно, сэр.
Кроткая, сговорчивая, невыразимо спокойная и безобидная старушка! Но для первого раза довольно о миссис Вэзи.
Все это время мисс Фэрли не появлялась. Не пришла она и когда мы отобедали. Мисс Холкомб, от чьих внимательных глаз ничего не могло укрыться, заметила мои взгляды, которые я время от времени бросал на дверь.
– Понимаю вас, мистер Хартрайт, – сказала она. – Вам хотелось бы знать, что с вашей второй ученицей. Она уже спустилась вниз, головная боль прошла, но аппетит еще не восстановился настолько, чтобы она присоединилась к нам за обедом. Если отдадите себя в мое распоряжение, то, думается, я смогу найти ее где-нибудь в саду.
Мисс Холкомб взяла зонтик, лежавший на стуле возле нее, и направилась к выходу через стеклянную дверь в конце комнаты, отворявшуюся на лужайку перед домом. Едва ли нужно говорить, что мы оставили миссис Вэзи сидеть за столом, на краю которого она по-прежнему держала сложенными свои морщинистые руки, – очевидно, она была намерена оставаться в этом положении целый день.
Когда мы пересекли лужайку, мисс Холкомб взглянула на меня значительно и покачала головой.
– Ваше таинственное приключение, – сказала она, – все еще окутано мраком неизвестности. Я целое утро просматривала письма моей матери, но пока ничего не нашла. Однако не отчаивайтесь, мистер Хартрайт. Тут затронуто любопытство, а у вас в помощницах женщина, так что рано или поздно наши поиски увенчаются успехом. Я еще не все письма прочитала. Осталось три связки, и можете положиться на меня, я потрачу на их изучение весь вечер.
Итак, одно из моих ожиданий пока не исполнилось. Я задумался, не станет ли таким же разочарованием и мое знакомство с мисс Фэрли.
– Как прошла ваша встреча с дядюшкой? – спросила меня мисс Холкомб, когда мы свернули с лужайки на аллею. – Вероятно, он сегодня очень страдал нервами? Не трудитесь отвечать, мистер Хартрайт. Для меня довольно и того, что вы обдумываете ваш ответ. Я по вашему лицу вижу, что нервы дядюшки были сегодня особенно расстроены, и так как я не желаю довести ваши нервы до того же состояния, то и не стану вас больше ни о чем спрашивать.
Тем временем мы повернули на извилистую дорожку и подошли к хорошенькой беседке, выстроенной в виде швейцарского шале в миниатюре. Когда мы поднялись на лестницу и заглянули внутрь, я заметил молодую девушку, стоявшую возле грубо сколоченного стола в деревенском стиле; она глядела на вересковую пустошь и горы, вид на которые открывался сквозь деревья, и рассеянно перелистывала страницы маленького альбома. Это была мисс Фэрли.
Как описать ее? Как отделить ее образ от моих собственных ощущений и всего того, что случилось впоследствии? Могу ли я вновь увидеть ее такой, какой она предстала передо мной в тот самый первый раз, чтобы те, кто читает эти страницы, представили ее себе?
Акварельный портрет, написанный мной с Лоры Фэрли спустя некоторое время, в той же беседке и в той же самой позе, в какой я впервые увидел ее, лежит на моем письменном столе, когда я пишу эти строки. Передо мной на зелено-коричневом фоне беседки отчетливо возникает образ стройной молоденькой девушки, в простом кисейном платье в широкую бело-голубую полоску. Шарф из такой же материи плотно обвивает ее плечи, а маленькая соломенная шляпка, скромно украшенная голубой лентой, бросает свою мягкую жемчужную тень на верхнюю часть ее лица. Волосы у нее русые – не льняного цвета, но почти такие же светлые, не золотистые, но почти такие же блестящие, отчего кажется, будто они растворяются в воздухе, смешиваясь с тенью от ее шляпки. Они разделены на прямой пробор и зачесаны за уши; мягкие пряди обрамляют ее лицо. Брови ее чуть темнее волос, а глаза того нежного прозрачно-бирюзового цвета, который так часто воспевают поэты, но так редко встречается в реальной жизни. Прекрасен цвет ее глаз, прекрасен разрез этих глаз – больших, нежных, спокойно-задумчивых, – но всего прекраснее неподдельная правдивость, сияющая в их глубине светом чистейшего и лучшего из миров. Очарование – чрезвычайно мягкое, но непреодолимое, – которое они излучают, преображает все ее лицо, скрывая его маленькие природные недостатки, из-за чего довольно затруднительно оценить как дефекты, так и отличительные достоинства отдельных его черт. Не замечаешь, что нижняя часть ее лица слишком сильно сужается к подбородку, чтобы быть в полной соразмерности с верхней частью; что ее нос (отнюдь не орлиный, который любой женщине придает злой, неприятный вид, каким бы ни был он совершенством сам по себе) несколько уклонился от идеальной прямизны линий; что мягкие, чувственные губы подвержены легкому нервному подергиванию, когда она улыбается. Возможно, эти недостатки было бы легко обнаружить на лице любой другой женщины, но только не у мисс Фэрли, в ее облике они тонко сливались в одно целое – прелестное и выразительное, – делая его совершенно неповторимым. Такова была сила очарования ее глаз!
Передал ли все эти оттенки мой бедный портрет, написанный с любовью и старанием в те долгие и счастливые дни? Ах, как мало их в бездушном рисунке и как много в мыслях, с которыми я гляжу на него! Хорошенькая, изящная девушка в светлом платье, с голубыми, сияющими невинностью и искренностью глазами, перелистывает альбом – вот все, что видно на портрете, и даже, может быть, все, что в состоянии выразить самая глубокая мысль, воплощенная в слове. Женщина, впервые давшая жизнь, свет и форму нашим туманным представлениям о красоте, заполнит в нашей душе пустоту, о которой мы даже не подозревали до ее появления. В такую минуту душа откликнется на очарование более глубокое, нежели то, которое доступно передаче словом или даже постижению мыслью. Когда очаровываются наши чувства, тогда, и только тогда обаяние женской красоты, проникшее в самые глубины нашего сердца, становится невыразимым, ибо вступает в ту область, которая неподвластна описанию пера и кисти.
Подумайте о ней, как вы думали о той, которая впервые заставила сильнее биться ваше сердце, остававшееся равнодушным к чарам других женщин. Пусть кроткие, полные искренности голубые глаза ее встретятся с вашими, как они встретились с моими в том первом, неповторимом взгляде, который мы оба запомним навсегда! Пусть ее голос зазвучит для вас музыкой, которую вы некогда любили более всего, такой же нежной для вашего слуха, как и для моего! Пусть ее шаги, когда она появляется и уходит на этих страницах, будут похожи на те, с воздушным шелестом которых ваше сердце билось когда-то в такт! Взгляните на нее как на лелеемую вашим воображением мечту, и тогда она предстанет перед вами так же явственно, как та, что живет в моем сердце.
Среди вихря ощущений, всколыхнувшихся во мне, когда мои глаза впервые увидели ее, – ощущений, знакомых всем нам, которые рождаются в наших сердцах, но почти всегда снова умирают и лишь у немногих вновь возрождаются с прежней силой, – было одно, мучившее меня и приводящее в смятение, оно показалось мне таким странным и таким необъяснимо неуместным в присутствии мисс Фэрли.
К яркому впечатлению, которое произвели на меня очарование ее прелестного лица и головки, ее нежность, ее привлекательная простота в обращении, примешивалось какое-то иное чувство, внушившее мне смутное ощущение чего-то недостающего. То мне казалось, будто этого чего-то недостает в ней, то я воображал, будто недостает этого во мне, и недостает именно того, что не дозволяло мне понять ее как следовало бы. И это впечатление самым странным образом усиливалось, стоило мисс Фэрли посмотреть на меня, другими словами, оно усиливалось в тот момент, когда я в полной мере сознавал гармонию и очарование ее лица и, однако, в то же самое время наиболее мучительно ощущал некое несовершенство, суть которого не мог себе объяснить. Чего-то недоставало, но чего именно – я не понимал.
Эта странная игра воображения (как думал я тогда) не способствовала непринужденности с моей стороны во время первой беседы с мисс Фэрли. Я с трудом нашелся с ответом на ее ласковое приветствие. Заметив мою нерешительность и, без сомнения, приписав ее, что естественно, минутной застенчивости с моей стороны, мисс Холкомб, в свойственной ей манере, подхватила разговор легко и непринужденно.
– Взгляните, мистер Хартрайт, – сказала она, указывая на альбом и на маленькую нежную ручку, листавшую его. – Осознаете ли вы, что наконец нашли свою самую образцовую ученицу? Как только она услышала, что вы приехали, тотчас схватила свой бесценный альбом, и вот она уже любуется природой и горит нетерпением начать уроки…
Мисс Фэрли засмеялась с искренней веселостью, которая засияла на ее хорошеньком личике, подобно лучику солнца.
– Я не заслуживаю этих похвал, – сказала она, глядя своими ясными, искренними голубыми глазами попеременно то на мисс Холкомб, то на меня. – Хотя я и очень люблю рисовать, я слишком хорошо понимаю, что рисую плохо, и скорее боюсь, нежели желаю приступить к занятиям. Узнав, что вы здесь, мистер Хартрайт, я начала просматривать свои рисунки, как, бывало, в детстве просматривала школьные уроки, ужасно боясь, что не буду знать их.
Она высказала это признание очень мило и просто и с ребяческой серьезностью придвинула к себе альбом.
– Хороши ли, дурны ли рисунки, – по своему обыкновению, решительно сказала мисс Холкомб, – они должны подвергнуться строгому суду учителя, и все тут. Возьмем наши рисунки с собой в коляску, Лора, и пусть мистер Хартрайт увидит их в первый раз во время беспрерывной тряски, когда невозможно сосредоточиться на чем-либо. Если только нам удастся во время прогулки сбить его с толку, смешав впечатления от природы, какая она есть, когда он будет поднимать взгляд на окрестные пейзажи, и природы, какой она не бывает, когда он будет опускать взгляд на наши рисунки, с отчаяния ему придется искать спасительное прибежище – наговорить нам комплиментов; так рисунки проскользнут меж его ученых пальцев без особого оскорбления для нашего самолюбия.
– Я надеюсь, что мистер Хартрайт не будет говорить мне комплиментов, – сказала мисс Фэрли, когда мы выходили из беседки.