– Я вас не помню, – объявил он не слишком внятно из-за сигареты, зажатой в зубах. Желтый живой огонь осветил подбородок, отворот куртки и воротник светлого свитера. – Вы кто?
– А вы должны меня помнить?
– Ну конечно! – сказал Добровольский с досадой. – Дед тут всю жизнь прожил! Он бабушку пережил почти на двадцать лет, а я у него только и гостил, когда наезжал в Москву!
– Вы внук Михаила Иосифовича?
Тут он вдруг остановился и спросил с веселой надеждой, как если бы внезапно обнаружил соотечественника в толпе гнусно скачущих папуасов Гвинеи-Бисау:
– Вы что? Помните деда?
– Конечно! – пылко воскликнула Олимпиада. – Я его не просто помню, я его обожала, вашего деда! Он мне картинки рисовал!
Добровольский смотрел на нее сверху – как со шкафа, – слушал и молчал. Тлеющая сигарета освещала заросший темной щетиной подбородок.
– Конечно! Вы уехали, и он остался совсем один! Он же был очень скрытный, никогда никому ничего не говорил, и нам не говорил, но мы-то знали, как он скучает!
– Мы – это кто?
– Мы – это моя бабушка и я, кто же еще? Мою бабушку звали…
– Настасья Николавна, я помню, – сухо сказал Добровольский. – Она работала в Ленинке, кажется, или в Библиотеке иностранной литературы.
– Она работала в Ленинской библиотеке. А я ее внучка. Олимпиада Владимировна Тихонова.
– Ваша мама была в сборной по плаванию на Олимпиаде-80.
Олимпиада помрачнела.
– Да.
Ей всегда делалось стыдно, когда кто-то вспоминал или говорил об этом. Ей делалось стыдно, неловко, и хотелось, как маленькой, заткнуть уши и убежать.
– Как она поживает, ваша мама? – спросил галантный внук Михаила Иосифовича. – В последний раз я ее видел, кажется, когда вы еще только должны были родиться. Мне было пятнадцать лет.
– Спасибо, – поблагодарила Олимпиада. – С ней все в порядке.
С мамой все бывает в полном порядке, когда она лежит в психушке, и все ужасно, когда ее оттуда выписывают. С некоторых пор периоды, проведенные в психушке, неизменно удлинялись, а периоды, проведенные на воле, сокращались.
– А ваш дед, – заторопилась Олимпиада, – мне помогал с уроками, я физику совсем не понимала! А он мне объяснял! И картинки рисовал. Только наша училка моментально раскусила, что это не я рисую, и был страшный скандал. – Она даже засмеялась от удовольствия, так приятно было вспоминать скандал. – И они пошли в школу вдвоем, Михаил Иосифович с бабушкой! Я потом всем врала, что это мои родители, что я такой поздний ребенок! А вы, значит, внук!
– Внук, – признался Добровольский.
Олимпиада Владимировна Тихонова, которая была в утробе матери, когда он видел ту в последний раз, некоторое время шла молча вдоль оградки, так сильно присыпанной снегом, что она была почти незаметной.
– Ну вот что, – заявила Олимпиада решительно, дойдя до березы, на которой был приделан турник, где зимой и летом отжимался сын дяди Гоши Племянникова, – раз уж так получилось, что раньше вы мне никогда на глаза не попадались, а теперь вот попались, я все вам скажу.
– Что?
– А то, что хотела сказать всю жизнь. И бабушка моя хотела тоже! Вот хорошо, что вы мне попались!
– Да что такое?
Василий, бывший Барсик, услышав странные нотки в ее голосе, приотстал, а то все исправно бежал впереди, останавливался и поджидал, а когда они подходили, делал вид, что ждет вовсе не их.
– Как вы могли бросить вашего деда?
– Что-о?!
– То-о, – передразнила Олимпиада и ткнула пальцем в его свитер. – Вы, вы!.. Именно вы! Как вы могли его бросить?! Почему вы все уехали черт знает куда, а его оставили?! Вы что, не знали, как он тут тосковал один?! И если бы не бабушка моя, он бы заболел от горя и одиночества! Вы что? Не знали об этом?
– Он не хотел уезжать, – сказал Добровольский, помолчав. – Это был его выбор.
– Выбор! Отличное слово! Главное, снимающее всякую ответственность с вас, да? У него был выбор, и вы легко его бросили одного, верно?
– Нет, не верно.
– Тем не менее вы его бросили!
– Дед ни за что не хотел на Запад! Он не смог бы там, понимаете? Всю жизнь он строил социализм, а когда построил, оказалось, что это не социализм, а… дырка, сами знаете от чего. Наш путь был самый светлый, наш Сталин самый лучший, наш паровоз, вперед лети! Нет еды, нет штанов и бензина, зато мы делаем ракеты! Он твердо верил во всю эту коммунистическую дикость, всю жизнь верил! Он бы умер, если бы понял, что нет и не может быть никакого рая без частной собственности, а Карл Маркс вместе с Фридрихом Энгельсом просто ошиблись. Дали маху. С прощальным приветом!..
– Что вы мне лекции читаете?! – взвилась Олимпиада. – Поду-умаешь, какой знаток марксистско-ленинской философии! Все было еще ничего, пока приходили письма. А потом и письма приходить перестали!
– Мы писали, – быстро сказал Добровольский. Он не понимал, почему оправдывается перед ней, но все же продолжал оправдываться. – Это у вас тут революции всякие происходили, а у него не было телефона.
– Я знаю! – зловещим тоном продолжала Олимпиада. – Бабушка в конце концов утащила у него координаты ваших родителей и позвонила вам! И только тогда вы приехали!
– Я приехал не потому, что кто-то звонил моим родителям, а потому, что мне разрешили выезд. У меня были проблемы с гражданством и паспортами.
– А проблемы с дедом у вас не было?
– Слушайте, – спросил он довольно миролюбиво, – что вы на меня напали?
– Я не напала. Просто я слишком хорошо помню, как ваш дед жил в последние годы.
– В последние годы я как раз приезжал, – возразил Добровольский, морщась, – хуже было, когда я еще не мог. Да и что вы такое помните, вы же маленькая еще!
– Мне двадцать пять.
– Вот именно.
Она поскользнулась на льду, он поддержал ее под локоть.
– Не трогайте меня!
– А вообще, что мы тут ходим? Тут скользко и мокро, – вдруг сказал он громко. – Пойдемте лучше в дом. Я приглашаю вас на чай. У меня есть печенье и свежая клубника. Она не очень вкусная, но все же клубника. Согласны?
– Да, – ответила Олимпиада моментально. – Конечно.
Это из-за того, что он внук Михаила Иосифовича, объяснила она себе вполне разумно, а не из-за того, что у него такие черные глаза, и уж совсем не из-за того, что он поставил в свой багажник мой мусорный мешок.
Еще не хватает!
– Вася, – позвал Добровольский, – Вася, Вася! У меня есть друг, Сергей Васильев, хороший художник, между прочим, его тоже почему-то все зовут Васей.
Олимпиада покачала головой, выражая изумление, – действительно, почему?..
Кот выпрыгнул из-за джипа, потряс твердым извивающимся хвостом и потрусил к подъезду.
– Па-аберегись! – закричали сверху, и Добровольский с Олимпиадой вскинули головы. По краю крыши кто-то ходил в тулупе и с лопатой, небольшие комья снега сыпались оттуда, как с неба, и разбивались о дорожку.
– Па-аберегись!..
Хлоп! Рядом грохнулась глыба замороженного слежавшегося снега весом, наверное, в сто килограммов. Острые мерзлые крошки брызнули в разные стороны. Олимпиада зажмурилась.
– Отойди! Отойди, говорю!..
– Осторожней!
Хлоп!.. Бахнулась следующая глыба, кажется, еще тяжелее предыдущей.
Василий, бывший Барсик, жался к подъездной двери и мяукал вопросительно. Ему не нравилась артиллерийская канонада вокруг и хотелось скорей домой. Он уже привык, что у него теперь дом, батарея – лежи сколько хочешь, – личный диван и угощенье по первому требованию.
Добровольский задрал голову и заорал:
– Подождите, не кидайте!
– А?!
– Не кидайте, мы в подъезд зайдем!
– А?!
– Пропустите нас, черт возьми!!
– А! Давай заходи!
Олимпиада первая храбро ступила на дорожку, за ней Добровольский, все время посматривавший вверх.
– Кто это там?
Он пожал плечами. Он никого не знал в лицо, и вообще его все это не касалось. Самое главное, чтобы глыба льда не рухнула на голову!
Как там? «Ты туды не ходи, ты сюды ходи! Снег башка попадет, совсем мертвый будешь!»
Он помнил и любил этот фильм и даже специально просил кого-то, кто первый из тогдашней его компании полетел в Москву, привезти именно его.
– Осторожно!..
Он не столько увидел, сколько почувствовал, что сверху на него что-то падает, тяжелое и темное, и как будто распростертое. Добровольский прыгнул вперед, волоча за собой Олимпиаду, которая остановилась было, чтобы поглазеть, и в одну секунду они оказались под спасительным козырьком подъезда.
Короткий звук, и опять – хлоп!
Звук на этот раз был другой, и Олимпиада обернулась.
Она посмотрела, медленно закрыла глаза и потом снова их открыла.
Этого не может быть. Просто быть не может!
На мокрой ледяной дорожке, между двумя глыбами слежавшегося мерзлого снега, раскинув руки, лежал жилец Парамонов.
Он был абсолютно и решительно мертв.
Все, что происходило дальше, запомнилось Олимпиаде, как игра в вопросы и ответы, в которую они играли в детстве с девчонками. Она плохо соображала, но отвечала – только потому, что так полагалось по правилам.
Добровольский прислонил ее к стене дома и легонько встряхнул:
– Как попасть на крышу? Олимпиада! С чердака можно? Или есть отдельный ход?
– Лестница на чердаке, – сказала Олимпиада Владимировна. Из-за его плеча она все стремилась посмотреть на Парамонова и как-то ему помочь, хотя Добровольский сказал, что это «бессмысленно». – С правой стороны. Там люк такой.
– Чердак запирается?
– Да.
– Ключи? У кого ключи?
– У Любы. Это соседка с первого этажа. Она у нас староста. Когда кто-то поднимается на крышу, чтобы снег сбросить или дырки залатать, ключи берут у Любы.
– Снег сбрасывают по очереди? Или как?
– По очереди.
– Чья сегодня очередь?
– Я не знаю, – она пожала плечами и опять попыталась выглянуть. – Снег – это дело мужчин. Женщины снег не сбрасывают. Зато мы сажаем маргаритки, как только растает в палисаднике.
Маргаритки! Добровольскому было наплевать на маргаритки!
– Давай, – сказал он и сунул ей в руку телефон. – Вызывай «Скорую» и полицию. Или нет. Пошли, я провожу тебя домой. Позвонишь из дома.
– Может, ему еще можно помочь, – простонала Олимпиада Владимировна жалобно. – Давай посмотрим.
– У него сломана шея, – сказал Добровольский. – Я не советую тебе смотреть.
Эта формулировка – «я не советую», – моментально вывела ее из себя.
Он не советует! Что он может понимать и почему она должна слушаться его советов?!
Вырвав рукав своей куртки из его руки – он придерживал ее, опасаясь, что упадет, – она побежала и наклонилась над Парамоновым в вечной позе женского сострадания и сочувствия.
Голова у него была как будто вывинчена из туловища – шея очень длинная и под неправильным углом. Одна рука откинута, а вторая придавлена телом, тоже как-то на редкость неестественно.
Ему уже никто не мог помочь, и это было совершенно очевидно, но Олимпиада, которая никогда не видела внезапную смерть так близко, все старалась что-то сделать, поэтому бестолково хлопотала над ним, пересаживалась с места на место, не в силах оторвать взгляд от тела.
Не смотри, повторяла она себе сквозь зубы, отвернись! Ну, идиотка! Ну?!
Потом Добровольский сказал:
– Все, хватит! – Подошел, поднял ее за локоть, повел и опять прислонил к стене. – Липа, – мягко произнес он через секунду. – Мне нужно на чердак. А ты вызови «Скорую» и полицию.
– Милицию.
– Да, милицию.
– На чердак нельзя. Ничего нельзя трогать до приезда милиции!
– Я только посмотрю, – уверил Добровольский. – Ничего не буду трогать. Но ты должна пойти и позвонить.
– Хорошо.
Она отлепилась от стены и, прямая, как палка, или хвост Василия, бывшего Барсика, сделала несколько шагов к подъездной двери. Дверь заскрипела, и Олимпиада вошла, словно во сне, а за ней Добровольский.
В пролете между первым и вторым этажом стояла Люсинда. Одна ее щека была заметно краснее другой, и она держалась за нее так, как будто сильно болели зубы.
– Чегой-то так грохнуло, а? – спросила она, увидев Олимпиаду, и отняла ладошку от щеки. – Я чай пила, гляжу, будто танк с неба сбросили! Чегой-то, а?
Добровольский смотрел на нее внимательно.
– А вы давно вышли?
– Да только сию минуту вышла! А че такое? Липа, че такое опять случилось в нашем доме?
– Парамонов с крыши упал, – объяснила Олимпиада устало и чуть не заплакала от жалости к соседу. – Наверное, полез снег скидывать и упал. Господи, сколько раз я говорила, что нужно людей нанимать, а не самим во все лезть! А в следующий раз кого-нибудь в трансформаторную будку понесет, да?
– Погодь, как упал?! Парамонов с крыши упал?!
Тут Люсинда Окорокова принялась хохотать и хвататься за живот.
– Ой, мамочка моя родная, Парамонов с крыши упал! Ой, держите меня! А вот пусть теперь предъявит бумагу, кто ему разрешил на крыше обретаться! А то – регистрации у меня нет! Как нет, когда я каждые три месяца участковому по пять тыщ ношу, прям зарплату ему плачу, а я не нанималась!..
– Ты не поняла, – сказала Липа. – Он умер, Парамонов. Он упал с крыши и умер.
– Да ты че?! – поразилась Люсинда. – Да ладно! Как он может умереть, если, ты говоришь, он на крыше…
Она стала потихоньку понимать, что именно сказала Олимпиада, и с отчаянием переводила взгляд с нее на Добровольского.
– Нужно позвонить в полицию и в… «Скорую», – напомнил внук Михаила Иосифовича. – Я прошу вас обеих!
– Пошли! – сказала Люсинде Олимпиада. – Пошли звонить, а потом спустимся и постоим возле него, нельзя же, чтобы он там один лежал!
Добровольский побежал вверх по лестнице, а обе девицы по очереди пролезли в узкую дверную щель Олимпиадиной квартиры.
– Он че? На самом деле мертвый, да? Да? – все спрашивала Люсинда. – А я только щас до магазина бегала, тетя Верочка посылала, и никого там не лежало!
– Он упал, – с трудом сказала Олимпиада. – Прямо сверху и… знаешь, еще звук был такой, будто что-то… шмякнулось, ну как мешок с тряпками. Ужасно!
Люсинда смотрела на нее, и в глазах у нее светилось горячее сочувствие и понимание.
– Кто там? – крикнул Олежка из комнаты. – Липа, это ты?
– Я, – буркнула Олимпиада. Она стянула перчатки, сунула их в карман и сняла с телефонного аппарата тяжеленную трубку на длинном черном шнуре. Люсинда мыкалась на пороге.
Она не решалась войти.
– Милиция? – спросила в трубку Олимпиада. – Моя фамилия Тихонова, наш адрес…
В дверях показался Олежка – в майке и в давешних колготках.
– Здрасти, – подобострастно сказала Люсинда. – Я тута… на минуточку.
– Липа! – заорал Олежка, отпрыгивая за дверь по причине колготок. – Какого черта?!
– Парамонов с крыши свалился.
– Да и хрен с ним, с Парамоновым!
Олимпиада отвернулась от него.
– Ждите, – сказал ей в ухо канцелярский голос. – Ждите, к вам выедет дежурная часть.
Олимпиада пристроила трубку обратно и потащила Люсинду из прихожей:
– Пошли, пошли! Дежурная часть к нам выехала. Посмотрим, чтоб его никто не трогал.
– Господи, да кто станет его трогать! И жене надо бы сказать, а то и не знает, бедолажка!..
– Липа! Ты куда? Останься!
– Олежка, я на улицу. Там лежит… мертвый Парамонов.
– Липа, если он мертвый, то все равно уже никуда не уйдет. Мне надо… – Из-за косяка, который скрывал его колготки, он смерил уничижительным взглядом Люсинду и снова уставился на Олимпиаду, которая, по его мнению, вела себя странно и даже не слишком прилично. – Нам надо поговорить.
Олимпиада вытолкала Люсинду, знаками объяснила, чтобы та спускалась вниз, и сказала Олежке нетерпеливо:
– Ну что, что?!
– Зачем она опять пришла?! – зашипел Олежка и выскочил из укрытия. – Я тебе сколько раз говорил, не води ее сюда! Я не хочу, чтобы в моем доме отирались всякие пройдохи!
– Этот дом не твой, а мой. Мне надо бежать вниз, Олежка! Ты потом договоришь.
– Тво-ой?! – протянул Олежка и вытаращил на ее глаза. – Во-он как ты заговорила! Этот дом твой, а я тут никто, да?
– Олежка, я сейчас не хочу…
– Нет, ты мне скажи! Дом, значит, твой, а я, значит, никто?! Да? Да?!
На самом деле так оно и было, но Олимпиада знала совершенно точно, что если она в этом признается, то Олежка моментально бросит ее навсегда, станет собирать вещи – с трагическим лицом пихать в ее чемодан, потому что у него не было своего, брюки, свитер и три пары носков, и пойдет в ванную, и вытащит из стаканчика свою зубную щеку, а потом скажет, что ноутбук заберет на следующей неделе. А Олимпиада будет бегать за ним и умолять его остаться. Еще она попытается вырвать у него зубную щетку и одеколон, а он не будет давать – это называлось «поссориться всерьез».
Мы вчера с Олежкой всерьез поссорились! Помирились, конечно, но с большим трудом и не сразу. Не сразу!..
В этом «не сразу» была даже определенная гордость – их отношения настолько серьезны, что они не только поссорились, но и помириться смогли с трудом!
– Нет, ты мне скажи! Дом, значит, твой, а я тут никто, и мое мнение не важно, да?! Да?!
– Олежка, там лежит мертвый Парамонов.
– Какое мне дело до Парамонова?! Это который Парамонов? С третьего этажа?
– С этого, со второго.
– Почему он мертвый?
– Я не знаю, но мне нужно спуститься. Там Люся одна.
– Сколько раз я тебе говорил, чтобы здесь не было никакой Люси!
Олимпиада Владимировна, женщина совершенно спокойная, уравновешенная, умеющая держать себя в руках, умудрившаяся под началом Марины Петровны проработать почти год, медленно повернулась от своей кособокой двери, наспех прибитой на четыре гвоздя, и сказала Олежке громко и раздельно:
– А мне наплевать, нравится тебе или не нравится! Если хочешь, уходи! Только мой чемодан занят! Я в него сложила всякое барахло! Так что штаны в руках понесешь!
Олежка так оторопел, что не смог произнести ни слова. Она будто отчетливо видела, как в голове у него резко затормозили и остановились все мысли до одной, и речевой аппарат тоже не действовал.
Она больше не сказала ни слова, протиснулась в щель, захлопнула дверь за собой и стала спускаться на первый этаж.
– Что там такое, Липа? – спросила гадалка Люба.
Она мыкалась на лестнице в цветастом халате, вязаной шали, с белым, плоским, немного помятым лицом. Ноги в шерстяных носках обуты в персидские туфли с загнутыми носами.
– Опять шум какой-то.
– Я не знаю, Любовь Васильевна, – соврала Олимпиада. – Я сейчас… сейчас посмотрю.
– Да что ж это такое делается!.. – доносилось из-за входной двери. – Да что ж это за жизнь, а? Да почему у всех как у людей, а у нас все с крыши падают!
Люба и Олимпиада переглянулись.
– Кто там? – тревожно спросила Люба. – Кто там, а? Липа, скажи мне, что случилось?!
Наверху хлопнула дверь, и кто-то быстро побежал, сильно топая по деревянным ступеням, обшитым вытертым линолеумом.
– Кто ж его так… уходил, а? Да что ж нашему дому покоя нет, а?!
На площадку выскочил Олежка. К груди он прижимал портфель, до того распухший, что замки на нем не застегивались.
– Ноги моей!.. – выпалил он в сторону Олимпиады. – Ноги моей никогда больше здесь не будет!..
– Стой-стой! – закричала Люба и сзади схватила его за куртку. – Ишь, прыткий какой! Тебе дорога дальняя еще не скоро предстоит, у тебя сейчас никакой дороги нет!
– Да отпустите вы его, Любовь Васильна!
Олежка рванулся из рук гадалки и кинулся вон из подъезда.
– И-и! Еще вернется, девушка! Ты не переживай.
– А разве я переживаю? – пробормотала Олимпиада Владимировна, которая вдруг отчетливо поняла, что ее голова больше не голова, а огромное жестяное ведро, в котором гулко отдаются все голоса и даже самые тихие звуки.
Следом за Олежкой она вышла на улицу, под крупные и веселые мартовские звезды, под торопливый звук льющейся с крыши воды, и остановилась.
Люсинда Окорокова, пригорюнившись, смотрела на Парамонова, распростертого перед крыльцом, а Олимпиадин «бойфренд» прытко чесал по дорожке.
Он не успел дочесать до угла, когда навстречу ему выехал милицейский «газик» и поскакал по ухабам прямо на него, так что Олежке пришлось повернуть обратно и большими шагами мчаться обратно к крыльцу.
Добровольский и сам не мог бы толком сказать, что именно ему нужно на крыше и зачем он туда лезет, но все-таки полез.
– Сидел бы дома, – сказал он себе, когда отворил тихо и жалобно скрипнувшую металлическую сетчатую дверь на чердак, – сидел бы дома, а тебя все куда-то несет!
Да, да, он не должен и не может привлекать к себе внимание, но в этом чертовом доме творятся совсем уж странные дела!
Он приехал уверенный, что тишина и спокойствие дедовой старенькой квартирки дадут ему возможность сделать все дела, но не тут-то было!
Добровольский не хотел думать о том, что все последние события в дедовом доме как раз и могли быть связаны с его… делами, но никакого другого объяснения найти не мог.
Слесаря с завода «Серп и Молот» он помнил смутно – только то, что Анастасия Николаевна, жившая напротив деда, называла его исключительно «голубчик» и никогда по имени.
Вот он и запомнил «голубчика», а как там его звали, бог весть!
Вполне возможно, что это был вовсе какой-то другой слесарь. А этот появился уже потом, но такое построение показалось Добровольскому слишком сложным, и он его «отверг».
В тот же вечер, когда взорвали квартиру Олимпиады Тихоновой, он позвонил своему помощнику в Женеву, долго говорил, объясняя, что ему нужно, долго писал запрос, по пунктам перечисляя, какие сведения ему необходимо получить, а потом еще полночи думал.
Пока он писал и думал, Василий, которого он подобрал на чердаке в бытность его Барсиком, громко и старательно выводил рулады у него на коленях.
Держать кота было неудобно. Он был длинный, очень тяжелый и горячий, как грелка. Кроме того, Добровольский пытался его гладить – а что еще можно делать с котом, который лежит у тебя на коленях?! – но под шерстью у него то и дело попадались какие-то струпья, следы то ли старых ран, то ли вообще тяжелой жизни, и Добровольский решил, что в понедельник непременно сводит его к врачу.
Собственно, все началось именно с кота.
Кот орал, не давал ему спать, и он вышел на лестницу.
Нет, не с кота.
Все началось с того, что он вышел на след. След был не слишком свежий, уже заветренный, если говорить об охоте! Но все же это был первый след – самый первый за многие годы, и он поехал сам проверять, след это или все же призрак, фантом!..
Как только он приехал, с ним начали происходить какие-то странные и необъяснимые события.
В Шереметьеве у него сперли чемодан.
Мало ли что, всякое бывает, но за десять лет, когда он прилетал в Москву каждые два месяца, это случилось первый раз – и именно тогда, когда он вышел на след!
Он долго пытался что-то объяснить властям, сначала на русском, потом на французском, а потом на английском языке – из упрямства и раздражения. Не хотите по-русски, давайте тогда по-иностранному, у нас к иностранцам испокон веку отношение нежное и трепетное, гораздо более трепетное, чем к соотечественникам!
Не помогли иностранные языки. Ни капельки не помогли. Разве что Добровольский почувствовал себя дураком.
Он написал заявление, отдал шоферу уцелевший портплед и зачем-то обошел аэропорт, словно в надежде «на глаз» определить, кто именно упер у него чемодан.
Тут он его и увидел.
Человек отличался от шереметьевской толпы, как деревенский плотник отличался бы от «Виртуозов Москвы», если кому-нибудь пришло в голову зачем-то посадить их рядом.
Человек был высокий, слегка сутулый, сильно заросший бородой. Борода была нечесаная, неухоженная и, кажется, сильно мешала хозяину. Человек был одет в брезентовую курточку с карманами, почему-то некогда называвшуюся «штормовкой», парусиновые штаны, висевшие сзади пузырем, и кеды на плоской резиновой подошве – в марте месяце! Пол-лица его закрывали очки из категории «дорогих», долларов за сто.
Почему-то Добровольский такие вещи ненавидел.
Он вообще ненавидел притворство.
Ненавидел, когда еврейские мальчики, получившие от папы необходимые связи и некоторую кучку денег, открывали банчок и вдруг всерьез воображали себя банкирами.
Ненавидел бритоголовых тугодумов, которые, придя из армии, решительно не знали, чем себя занять, нанимались в какую-нибудь службу безопасности и изображали из себя охранников.
Он терпеть не мог, когда тетки и дядьки, ошибающиеся в падежах и окончаниях, изображали журналистов. Он не любил научных сотрудников, думающих, что они депутаты или экономисты, не выносил недоучившихся воспитательниц детского сада, которые изображали певиц, и выпускников нахимовских училищ, представляющих, что они шоумены!
Он ненавидел очки, красная цена которым была сто рублей, продававшиеся за сто долларов, и ненавидел именно за притворство.
Он понимал, что за клеймо с именем знаменитого модного дома на дужке очков можно содрать с клиента в десять, в двадцать, в сто раз больше денег, чем очки стоят на самом деле, но это… правила игры.
Уже давно никто не покупает просто вещи. Все давно покупают «имена». И чем прославленней имя, тем дороже товар, что продается с этим самым именем, будь то шоколад, джинсы или очки.
То есть очки «с именем» могут стоить долларов шестьсот, или восемьсот, или полторы тысячи, все зависит от имени, но сто – никогда. Они должны быть дешевле или дороже, а остальное обман и надувательство!..
Тот человек имел на носу именно такой обман и надувательство, и Добровольский несколько раз подряд обошел его с разных сторон и даже кофе пристроился попить за высокой неудобной стойкой.
Человек в темных очках и стареньких кедах с разлохмаченными шнурками стоял в сторонке, плоский худосочный пакет болтался у него на запястье, его то и дело задевали какие-то люди, которые протискивались мимо, но очкарик не обращал на них внимания.
Хорошо заточенным карандашом он строчил что-то в неудобном перекидном блокноте, перелистывал страницы.
Он показался Добровольскому до того подозрительным и странным, что на рассматривание этого типа он угрохал кучу времени и ушел в машину, только когда милицейский патруль с собакой проверил у него документы.
Он мог поклясться, что видел этого типа в подъезде собственного дома. То есть дедова, конечно.
Дед умер почти восемь лет назад, и Добровольский с тех пор в этот дом не приезжал и даже толком не знал почему.
В голове у него они слишком прочно были связаны – этот дом и дед, и отдельно друг от друга он никак не мог их представить. Он расстался со своим дедом очень давно, и для него тот остался скорее голосом в трубке, насмешливым, острым, бодрым, почти всегда язвительно осведомлявшимся, каково там «за границами»?
Дед умер, у внука появились дела в Москве, но ему и в голову не приходило жить в его старой квартире, и Добровольский решился на это только нынче, когда понял, что на этот раз ему придется остаться надолго, на несколько недель, а то и больше, пока он не сможет подтвердить или опровергнуть собственные догадки и подозрения.
Но тот человек?! Как он оказался в доме? Или знал, зачем именно приехал Добровольский?
Никто не мог знать, потому что вся операция разрабатывалась и проводилась в «обстановке строгой секретности», как говорили по радио о военных учениях.
Добровольский был уверен, что бородатый и очкастый тип причастен к первому убийству, хотя так и не понял, кто и зачем убил жильца с третьего этажа.
Он слышал разговоры за тонкой дверью, и довод о том, что к покойному никогда и никто не приходил, особенно после того, как тот похоронил жену и проводил в армию сына, не произвел на него никакого впечатления.
Мало ли кто и к кому приходит!
Впрочем, соседи должны это знать. Соседи всегда и все знают, а тут как раз именно они утверждали, что никто не мог гостить у слесаря около семи часов утра в субботу! И тем не менее Добровольский слышал голоса вполне отчетливо.
И взрыв?!
Даже если предположить что-нибудь уж совсем неправдоподобное, взрыв все равно ни в какие рамки не укладывается!
Зачем убивать человека, прислонять его к чужой двери, а потом и еще взрывать?!
Добровольский гладил твердого, как доска, на которую натянута жидкая шерстка, кота Василия и прикидывал, чем это все можно объяснить.
Получалось, что ничем нельзя.
По опыту он знал, что, когда объяснений нет, думать не имеет никакого смысла, нужно ждать, когда добавятся еще какие-нибудь данные.
Вот они и добавились! Добавились, черт возьми!
Еще один труп.
Павел Петрович вылез на чердак, где было пыльно и слишком просторно, а он почему-то был уверен, что чердаки в таких домах непременно завалены всяким хламом, и огляделся.
Пыль, пыль, повсюду пыль. На пыльной поверхности следы читаются, как букварь, вот уж действительно подарок судьбы!
Вдоль стены, очень осторожно, скользя ладонями по шершавой штукатурке, Добровольский добрался до люка в крыше, к которому была приставлена шаткая деревянная лестничка.
Возле лестнички стояли широкая алюминиевая лопата и метелка с растрепанными прутьями, и в открытый люк сыпался снег, мелкий-мелкий, как пыль.
Добровольский взялся за лестничку, покачал ее из стороны в сторону – вот интересно, выдержит или не выдержит она его сто с лишним килограммов?! – и стал осторожно подниматься, прислушиваясь к каждому скрипу или шороху.
Во-первых, ему не хотелось, чтобы его застали врасплох, а во-вторых, упасть тоже решительно не хотелось и добавить свой хладный труп к двум предыдущим!
Мать, собирая его, маленького, на горку, всегда говорила, чтобы он был осторожен, не ломал рук и ног.
Добровольский замер на последней, угрожающе заскрипевшей перекладине и усмехнулся.
В те времена не существовало никаких курток и горнолыжных комбинезонов. У него была шапка до бровей, как она называлась?.. Цигейковая, или что-то в этом роде, кажется. Под шапку повязывали платок, чтобы «не надуло в уши». На шею шарф. Рубаха, кофта на пуговицах, колготки. Колготки «простые», с двумя швами, которые на попу никогда не налезали до конца, потому что Добровольский был толстый и колготки такого большого размера купить было очень трудно. На попу они не налезали, зато очень быстро с нее съезжали и болтались ниже, немилосердно и противно натирая между ног, где потом долго болело и кожа сходила струпьями.
На колготки натягивали рейтузы из крученой мохеровой нитки, на которые тут же налипали пуды снега, и, намокая, они становились тяжеленными, кусачими и пахли псиной.
Однажды мать собрала его – платок, шапка, шарф, рубаха, кофта на пуговицах, колготки, рейтузы, шуба, валенки, варежки на веревке, протянутой из одного рукава в другой, и еще ремень поверх шубы, чтобы не «поддувало снизу». Мать собрала его и выставила на площадку, потому что в крохотной прихожей было так тесно, что она не могла одеваться сама, когда там уже стоял полностью экипированный маленький Добровольский.
Она его выставила и велела держаться за перила и никуда – слышишь, никуда! – не двигаться.
Он очень старался. Он стоял довольно долго, ухватившись за перила. Рука устала, но он все равно стоял. Загривку было жарко, но он терпел. Валенки в этот раз наделись как-то неудачно, носок замялся, ноге было неудобно, но он терпел. Потом у него очень зачесалась спина, по которой тек пот.