Следующий вечер разбил ее метания – Матвей, бродящий по даче как сомнамбула и даже не пытающийся разогнуться с утра, но уже начинающий громко и излишне говорить, на ее осторожные расспросы, кто у них будет сегодня, охотно сообщил, что никого. Потому что Ярослав и компания отбыли на Ладожское озеро рыбачить. Звали и его, но он что-то не в духе.
Вера была взбешена. Не столько крахом любовных предчувствий – это бы она перетерпела. Но то, что ей пренебрегли, предпочтя скучнейшую мужскую компанию, было невыносимо.
Она спокойно слушала о его успехах, его женщинах. Она лишь хотела получить доказательства своей власти над ним или хотя бы восхищение, на которое он был так скуп.
Это было что-то иное, более отчаянное, чем нереализованная страсть, более упрямое, чем невозможность получить. Злое и голое чувство досады на то, что он не считал ее лучшей. Раньше иллюзии поддерживала слабая догадка, что Ярослав не приближается к ней из-за Матвея. Теперь она поняла, что ее воздушные замки в очередной раз потерпели катастрофу. Он, как и все остальные люди, находил остальных взаимозаменяемыми. Искусство врало – оно говорило, что люди не могут забыть, не могут заменить одних другими и страдают от этого. Вера же видела, что, не получив одну, мужчина спокойно забирает другую. И сознание этого было мучительно, оно не оставляло простора для превозношения себя, оно вновь загнало ее в тень самой себя после того как подарило вспышку восхищения Артура и своеобразную преданность Матвея.
События последних недель столько заставляли ее молчать, особенно когда хотелось с кем-то поделиться, столько раз открывали поток ее озлобленности Матвеем, который не был виноват в ее одержимости, что Ярослав, подлинный, хоть и невольный виновник ее состояния, должен был, по Вериной странной логике, поздороваться с ней и дать ей посмотреть на себя хотя бы пару минут. Вера знала, что это станет предметом воспоминаний и пережевываний вечером того же дня, но столько раз сама сторонилась Ярослава, что начала даже упускать его настоящего. Этого она больше не могла пережить. Она видела, что упускает что-то насущное в этот период жизни и решила даже ценой собственного спокойствия добиться полноты.
На протяжении стольких дней она думала о нем почти ежеминутно, балуя себя кофе с пирожными, но не бросая, как дореволюционные барышни, лукавых взглядов из-под бархатной шляпки. Или читая мемуары деятелей прошлого. Он жил в ней как заноза, которой она вовсе не жаждала, но которая постоянно напоминала о себе благодаря их общему кругу. И это надоедало. Вера всегда была слишком самолюбива, чтобы влюбленности доставляли ей боль, но это не излечивало ее от сжигающего желания оказаться с ним в одном гостиничном номере. Она в большей или меньшей степени нравилась всем мужчинам, переступающим порог их дома – пусть даже они просто повиновались общему правилу быть с ней милыми. Один Ярослав оставался молчалив и серьезен. Избалованная вниманием, Вера негодовала. Ей была нестерпима мысль, что с ней, такой восхитительной, кто-то не желает знаться. Она снова стала самой собой – неуверенной гимназисткой, топящей себя в неосуществимых мечтах и толком ничего не понимающей ни в себе, ни в окружающих. И сама же решилась на объяснение – время и авторитет Полины, о которой она не забывала, сделали свое. Она забавно переходила от сознания своего полнейшего бессилия к убеждению, что нет человека, неспособного влюбиться в нее, если она захочет.
Когда Ярослав благополучно вернулся, она появилась на крыльце с бокалом вина в ухоженной ладони, как никогда элегантная и веселая. Как обычно от встреч с ним, ее передернуло каким-то сладковатым током. Но на поверхности от нее так и било какое-то непреодолимое сияние, она шутила без умолку, смеялась своему смеху. Чуть подбавив в этот коктейль отстраненности, Вера грациозно выгибала шею. Несмотря на то, что в его присутствии ее словно пронзали разряды разной мощности. А Матвей был таким близким и понятным с его милой улыбкой, что давно не требовал этого. Вера поймала себя на мысли, что вообще не воспринимает его как отдельную сущность, как человека, которого необходимо изучить, разложить на составляющие. Вера говорила со всеми, кроме Ярослава. И лишь его реплики оставляли ее равнодушной. Вера вспомнила стародавнюю аксиому, что чем более уверена в себе женщина, тем больше влюбляются в нее.
Так часто они, набившись в напичканную табачным дымом гостиную и сидя на коврах или ручках кресел, юморили, пошлили, ели, пили, смеялись в угаре собственного обаяния. Возрождалась былая опьяненность людьми, их лицами, идеями, смехом. Вера чувствовала себя с Артуром и Матвеем нужной, любимой, одобряемой, веселой… Такой, какой отчаянно хотела быть амбициозная молодая женщина двадцатого века, взахлеб пьющая жизнь и удивляющаяся ей. Впервые она чувствовала себя женщиной в полном смысле – океаном, скрытым под кожей. Ощущение собственной значительности от стремительных и душных разговоров пьянило ее.
Много говорили о политике. Вера потешалась над извечными разглагольствованиями мужчин о светлых временах. Матвей мог поменять мнение за день и после восхваления Сталина бухтеть об ужасе становления его культа. Вере от этого становилось предельно скучно.
Она переводила разговор на незавидную участь искусства, сворачивающегося от подлинных новаторов к социальному реализму. Невзирая на одобрение раскрепощения, Вера любила почитать "старье" и посмеивалась над плеядой течений, возникающих и распадающихся за неделю. Всеобщая истерия новизны в искусстве не была ей близка – она чувствовала ее искусственность, а искусство по ее непоколебимому убеждению сквозило чистой искренностью. Она не верила в злободневность искусства – чистейшего производного души.
Ярослав снова был непринужденен с ней и говорил в основном об эмигрантах. Это раздражало Веру все больше, потому что она понимала корень его поведения – он считал себя слишком мужественным, чтобы поступить непорядочно с хозяином дома. Вопреки обычной своей убежденности, что все дуалистично, это Вера чувствовала определенно. Она дошла до опасного возраста убежденности, что все знает лучше других и все может трактовать.
Заскучав от однообразных разговоров двух небезразличных ей мужчин, Вера, мучимая раздражением и обидой, резко встала и с лицом, не терпящим возражений, вышла на кухню. Она никогда не обслуживала мужчин, но сегодня особенное чувство ностальгии и желания кусочка роскоши после облупленных лет в коммуналке затмило принципы. Фарфоровый сервиз – приданое матери – напоминал о неспешных годах, когда они, вымытые и благоухающие, сидели на террасе своей усадьбы и, взирая на медленное окрашивание облаков ниспадающим светилом, отхлебывали травяной чай из невесомых чашек. Яркие, непрошенные видения, травящие сожалением… Как очарованная, она подняла взгляд на перепутье спускающихся на пригород сумерек. Тех, тянущих и трескучих, преследующих русских по полгода и заставляющих так много и долго грустить.
– Я пойду, – услышала Вера голос Ярослава, от которого так часто ей становилось душно.
– Уже?
– Не буду долго пользоваться гостеприимством хозяйки.
Она повернулась к нему со снисходительной усмешкой.
– Доброй ночи.
По его лицу сложно было что-то прочитать, но он помедлил, прежде чем уйти.
Принужденные шаги за ее спиной стихли. Вдруг она повернулась и побежала за ним. В окно Вера видела, как Ярослав садится в машину, пронизывая уверенным эротизмом каждый свой жест и почти осязаемо передавая по воздуху свой гипноз. Его стойкая уверенность в себе при впечатляющей внешности, не нуждающаяся в дополнительной демонстрации, подкашивала ей ноги.
– Как можно быть таким слепым? – прошептала Вера, оперевшись лбом о дверь.
Ушел… Как она – посреди веселья, потому что ей так часто было грустно в стихии Матвея или неконтролируемом потоке слов Артура.
Ярко пахло подсушенными на солнце яблоками и травой, уже по-осеннему будто скукожившейся, а на деле выжженной августовским пеклом. Умирание лета палило траву, тронутую рыжиной предыстории осени. Рецепторы окрашивались этим вкусом, запахом, их смесью и производными. А вдали петляла дорога, овеянная тусклым хлопковым светом; мерно нарастая, глухо стучал поезд за полем и деревней.
Скоро это отомрет, а они вновь окажутся один на один с полугодовой меланхолией, которую так непросто выдержать раз за разом.
Осенний август – подпаленная солнцем трава, приобретшая неповторимый аромат. Ненавязчивый коричневый там, где еще должна цвести зелень, сухость беспардонно желтых цветов. Часто ходили они по вечным русским низинам, золото-зеленым. Шли зачем? Куда? Чувствуя лишь свободу и благоговение.
А потом Вера стояла на кухне в приталенной юбке и радовалась, что ее слушают. А за ее спиной цвели безбрежные просторы разнотравья.
– Я притворяюсь с ними, – сказала Вера Матвею. – Это заманчиво, для меня ново, и мне они нравятся, но это не я… Я и не общительная, и не веселая… Видимая часть моего характера вообще не имеет ко мне отношения. Строю из себя кого-то лучше, терпимее…
– Какая чушь. Ты можешь быть кем хочешь. Мы сами лепим себя. И мы меняемся. Если ты была такой когда-то, то не должна следовать этому шаблону дальше. Если тебе что-то нравится, никто не мешает тебе поступать стихийно, так будет гораздо полезнее всем.
– Никто не любит лицемеров.
– Лицемерие… Это переоцененное слово, гротескное. Мы не лицемеры, мы просто люди, в которых слишком много. Приемники, пытающиеся переварить штормы информации, которая в них проникает. Мы не лицемеры, мы просто каждый день настроены на новую частоту.
Вера задумалась. Матвей часто нес какую-то пустую чепуху, но неизменно возрождался момент, когда она немела от точности его зарисовок. Она начала вспоминать, сколько лет они уже вместе и сколько лет она черпает из него новшества, поражаясь, вдохновляясь и вновь остывая.
– Я влюбляюсь в души, а не в тела.
– Влюбленность в душу – это дружба.
– Любовь без дружбы нежизнеспособна.
– Любовь много без чего нежизнеспособна.
Они посмотрели друг на друга и рассмеялись.
– С тобой всегда так интересно, – благодушно сказал Матвей и, подойдя, чмокнул ее в блестящую макушку. – Если бы я только мог забраться в эту прекрасную голову и понять, как ты видишь мир и меня… И эта вечная ревность, что тебе с другим веселее, чем со мной.
– Мне казалось, ты слишком уверен в себе для ревности.
– Страх половой несостоятельности вертит земной шар.
– Ты порой говоришь мои мысли, как будто крадешь их у меня. Мне кажется, я понимаю больше того, что ты пытаешься донести. Надпонимание.
– Или воображение.
Вера, исполненная ощущения собственной неотразимости, бегло шагала по Невскому проспекту другого уже – не ее детства и даже юности – города Ленинграда. Давно уже не столицы, из которой как-то ночью сбежали главари.
Навстречу ей вышагивали бородатые мужики в грубых свитерах, тащившие с собой невнятные бумажные кули, чтобы обменять их на рынке на другой товар. Изваяния зданий остались прежними, но начинка стала другой – новые гастрономы, иная, какая-то торжественная, уступившая эстетизм функциональности. Замещение того, что хотелось, тем, что было под рукой. Странно с этим сочетались осколки прежней разгульно сорящей деньгами декадентской ауры.
Когда несколько лет назад объявили НЭП, отовсюду вдруг полезла еда. Вера, к тому моменту привыкшая к умеренному голоду и проблемам с самочувствием, долго не могла притронуться к пирожному, которое ей принес Матвей. Она, как должное воспринимающая обильный стол в родительском доме. Она, толком и не понимающая, откуда брались деньги на заграничные путешествия и мебель ручной работы, столько месяцев была счастлива вареной картошке с укропом. А теперь начинания Ленина почти свернули. Матвей мрачно воспринял новую линию Сталина и отзывался о нем с возрастающей едкой горечью.
Петербург был чист своей особой геометрической собранностью, даже мысли Веры становились летящими. Преспокойно слоняясь по дороге, она увиливала от редких трамваев и улыбалась Казанскому собору, монументальному, собранному, выверенному по граммам.
Немногочисленные машины и нередкие извозчики казались забавным украшением улиц. Сновали дородные, но изморенные бабы с козами. И вездесущие трамваи. Высокомерных дам, орошающих изнуренным взглядом толпу внизу, под каретой, стало на порядок меньше, да магазины и лавки выросли поскромнее. Зато повсюду запестрели удалые рекламные плакаты. Да великолепие лепнины померкло и местами растрескалось. Перешитые и переношенные платья дореволюционной эпохи завершали впечатление, а юные девушки, не то что она в досаждающем корсете несколько лет назад, бегали в совсем коротеньких платьицах без рукавов. Все это Вера приветствовала, как свежий ветер. Ей всегда и все, особенно в учебных заведениях, считали свои долгом напомнить, как она себя вести не должна, отчего в отрочестве она уже и не знала, что вообще осталось ей можно.
На Невском или Сенной можно было запастись не особенно разнообразными продуктами – пивом, хлебом, обувью. И все это в бумажных, быстро замасливающихся пакетах. Помня город своего детства, Вера испытывала понятную грусть от исчезновения Литовского рынка, уже обшарпанного к началу двадцатого века, но хранящего стать и загадочность ушедшей эпохи. Несколько зданий и памятников пострадали от пожаров, но в целом лик города мало изменился.
Мировоззрение людей поддавалось огранке пока еще слабо – выросшее поколение прекрасно помнило то, от чего открестилось. Различая в небе привычные густые облака, на которых будто проросла белая трава, напрочь закрывающая Солнце, Вера пыталась вспомнить, пострадал ли кто-то от реформ, касающихся церкви. Не вспомнив примеров, она решила, что никому нет до этого дела, поэтому верха делают что хотят и уже потом навязывают это людям, занятым выживанием.
Вера теперь не знала, что делать дальше. Раздражающаяся на Матвея больше положенного или напротив очень нежная, теперь она боялась даже смотреть в его сторону.
Было так невыносимо странно целовать его колючие, непривычно остриженные волосы и понимать, что между ними возникла какая-то дистанция. Быть может, уже завтра она проснется и ничего не вспомнит. А может… Образ Ярослава и те ощущения, что он дарил ей, вставали поперек ее кристального отношения к Матвею, отводили вкось. Вера жалела мужа, но и потребность в наполненной жизни, брызжущей эмоциями, не отпускала. При Ярославе она испытывала то полнейшее уныние от сознания себя обычной и ненужной, то небывалую оживленность и уверенность, что женщины глубже и энигматичнее он никогда не встретит. И домыслы о том, какова она в глазах мужчин, с которыми так тесно взаимодействовала в это лето, были куда важнее, происходящее на самом деле.
События последних дней были чем-то тайным, ее собственным, трагичным и разрастающимся до планетарного масштаба внутри. Так Вере хотелось выговориться, закричать, что никто ее не понимает… Но приходилось вновь цеплять на себя веселость и сплетничать о богеме. Даже Матвей… Приходил домой, что-то мычал и говорил о сиюминутном, каждодневном или остро политичном. А политические разговоры не переводились – их можно было вести бесконечно. Веру уже тошнило от злободневности – она казалась ей обманщицей, отстраняющей внимание от вечного. Вера давно пыталась быть веселой, не спускаться в транс. Но прежние периоды меланхолии давали ей какое-то творческое очарование. Несмотря на собственные уверения в лени и плохом самочувствии, она выходила из этих промежутков одаренной мыслями и образами. А веселье, хоть и поднимало настроение, не содержало больше самого себя. Вера вечно кричала, что нельзя жаловаться, но сейчас как никогда хотела даже не пожаловаться, а спуститься в очищающую грусть – она никогда не высасывала силы.
Сознание, что ее никто не в силах постичь, было божественным, питающим ощущением. В нем смешивались грусть, блаженное одиночество, оторванность от суеты и избранность. И понимание это толкало искать человека, который примет.
Все чаще Вера проявляла инициативу близости. «Я же тебя уважаю», – говорил Матвей, какой-то привычно тихий, и отворачивался к стене. Как-то в пылу ссоры он назвал ее ненасытной. Ссору замяли, а боль осталась. Он был настолько разным… Порой Вера поддавалась вечной человеческой потребности все упрощать и не видела мужа. Лишь какие-то разрозненные черты его характера. Объединенный Матвей появлялся лишь в моменты нежности и откровений, когда они лежали, обнявшись, а ветер шевелил занавески на вымытых окнах. Оба говорили о детстве. Но, может, оба недоговаривали что-то? Во всяком случае, Вера делала это. Она не могла теперь быть с Матвеем до конца, растворяя оболочку обеих душ. Ничто не стояло перед ней острее, чем волчье понимание, что каждый из них автономен и рожден, чтобы исследовать в первую очередь себя.
Она должна была идти дальше. А брак этот казался застопоренным, социальным концом. Вере казалось, что Матвей, с которым прежде было так комфортно, сильно изменился и ничего интересного из него уже выжать не получится. Сперва разгильдяй, он возмужал, стал проявлять характер и испытывать покровительственные чувства к Вере, но при этом парадоксально перестал быть вдохновителем чего-либо. Часто она чувствовала, как подавляет его, как он сворачивается в скорлупу. Матвей то казался разочарованным, озлобленным и со стиснутыми зубами клеймил человечество, то благодушно смеялся и пил квас. Цикл прерывался интересной политической заварушкой или новой идеей, которую он не собирался воплощать.
Матвей весь свой пыл направил на работу, оставив ей уставшего и сомневающегося в себе человека. Буйствующая энергия, заточенная в нем, никак не могла найти настоящего для себя русла.
Вере пришлось притворяться агрессором из-за отстраненности Матвея, и новая роль отчасти выплеснула копящиеся в ней напряжение и обиду. Она не могла получить его былое внимание и кричала. От того, что она кричала, он отдалялся все больше.
Пару раз Вера разбила чашки об пол рядом с ним и обещала, что следующая полетит ему в голову. Матвей кричал что-то свое, но оба были более чем довольны показанным друг другу спектаклем. И все же что-то из их брака невозвратно ушло.
– Ты веришь, – протяжно спросила Вера, сужая глаза, – что мы, как захотим, так и будем думать, а следом и чувствовать? На самообмане держится столько в нашей жизни, так почему не протолкнуть его дальше?
– Спорный вопрос.
Вера ощутила прилив раздражения.
– Так поспорь.
– Пустая трата времени.
– А что тогда не пустая? – грозно спросила она.
– Что мы, может быть, впервые в истории получили право распоряжаться собой…
Вера странно посмотрела на мужа.
– Неужели. Белый мужчина из высших кругов говорит такое. Баловень судьбы вздумал жаловаться.
Матвей в свою очередь одарил ее недоумевающим взглядом.
– Почему ты вечно ведешь себя так, будто у нас вовсе нет проблем?
– Потому что ваши проблемы вы создаете себе сами. А наши преследуют нас с рождения.
– Значит, это только вас казнили, калечили на войнах, гнобили в тюрьмах…
– К чему передергивать? Это уже вопрос политики – насколько великой империи плевать на своих детей. К слову, было бы не логично, если бы монархия не сопротивлялась терроризму. И вообще, женщин тоже сажали в Петропавловскую, и немало.
– Тогда к чему все это…
– Если вам было плохо когда-то, то нам в этот же момент втройне.
– Сказочки.
– Ах, прекрати! – с раздражением воскликнула Вера. – Тебе этого не понять. Тебе нравится меня бесить!
– Ну конечно! – гаркнул Матвей. – Только ты у нас все понимаешь и чувствуешь!
– Замолчи! – взвизгнула Вера.
– Меня достали твои придирки! Все было прекрасно у нас, когда ты меня не особенно любила. А сейчас ты бешеная.
Вера опешила.
– Я?! Я тебя не любила?.. Да я, когда ты еще был ее женихом, – неожиданно заорала она, – просыпалась и, еще даже не позвав горничную, уже размышляла, придешь ли ты сегодня! И что я тебе скажу!
По привычке, не смягчая и не испытывая чувства вины, Вера хлопнула дверью. Вопреки ожиданиям Матвей не побежал успокаивать ее.
Но жалость к мужу из-за истории с матерью и братом не позволяли ей развязать скрутивший их узел. Она боялась, что, предай она его, он тоже полезет в петлю с бессловесным разрешением прошлого. Человеческая непобедимость донельзя иллюзорна. Вера видела его незащищенность, детское стремление найти какую-нибудь опору, его мягкость… Это одновременно трогало и отвращало ее.