Книга Черная птица читать онлайн бесплатно, автор Sirin – Fictionbook, cтраница 18
Sirin Черная птица
Черная птица
Черная птица

4

  • 0
Поделиться
  • Рейтинг Литрес:4.8

Полная версия:

Sirin Черная птица

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Лилианна молчала и смотрела. Она смотрела, как Кристиан рвет на себя дверцу возка прежде, чем лакей успевает откинуть подножку, как впрыгивает внутрь, согнувшись, как захлопывает за собой створку с такой силой, что весь возок качается на рессорах. И как старик Ричард остается стоять на ступенях, один, опустив наконец бесполезные свои руки, ссутулившись, глядя вслед. В этой его сгорбленной, отвергнутой фигуре было что-то, от чего Лилианне на миг стало не по себе, какой-то отзвук ее собственной отвергнутости, и она тут же прогнала его, потому что жалеть кого-либо в этом доме было не по средствам, а уж людей Кристиана — и подавно.

Возница тронул. Лошади взяли с места, налегли, и тяжелый черный возок, без герба, без позолоты, дрогнул и покатил по выметенной плите к воротам, набирая ход, и за ним потянулась остальная процессия — вторая карета, всадники, телега с поклажей, — и весь этот поезд, скрипя и звеня, вытянулся через двор к распахнутым кованым воротам. А старик на крыльце все стоял и смотрел, пока последняя телега не выкатилась за ограду.

Кристиан так и не поднял глаз. Ни разу. Ни на крыльце, ни из кареты. Лилианна следила до последнего, сама не зная зачем, не из тоски, конечно, не из тоски, а из той настороженной привычки следить за хищником, пока он не уйдет совсем. Но муж ее ни разу не обернулся к ее окну, и это было хорошо, это было лучшее, что он мог для нее сделать на прощанье, — не вспомнить о ней вовсе.

Ворота за процессией медленно сошлись. Двор опустел, и снова сделалось тихо. И только Ричард еще постоял немного на ступенях, потом повернулся и медленно, по-стариковски, ушел внутрь. Тяжелые двери поглотили его.

Лилианна отстранилась от стекла. На холодном переплете осталось туманное пятнышко от ее дыхания, и она смотрела, как оно тает, съеживается, уходит, и вместе с ним из нее уходило напряжение.

— Ну вот, — сказала она, оборачиваясь к гостиной, к медовому свету, к разоренному блюду со сладким, к Луизе, у которой в лице наконец, впервые за все утро, проступило что-то похожее на простое, бесхитростное облегчение. — Вот и уехал.

Она вернулась к креслу, опустилась в него, и солнечная полоса, доползшая теперь до самых ее колен, легла ей на подол. Лилианна расправила в этом тепле ладони и долго на них смотрела. На чужие и свои тонкие пальцы, еще хранившие сахарную сладость. Думала, что вот ей дали полгода, целых полгода, и она не знает пока, что с ними делать, но знает твердо одно, что распорядится она ими сама.

— Налей-ка еще чаю, — сказала она. — И возьми себе вон ту, последнюю, с фиалкой. Я хочу, чтоб ты ее попробовала. Знаешь, какая она — Лилианна запнулась, подбирая слово, и не нашла. Улыбнулась. — Просто попробуй.

Луиза, помедлив, взяла последнее пирожное с засахаренной фиалкой на макушке, и откусила. Лилианна следила за ее лицом с тем же нетерпеливым ожиданием, с каким делятся самым дорогим.

***

К куртагу ее собирали четыре часа, и за эти четыре часа Лилианна успела передумать все, что можно было передумать о людях, которые тратят полдня на то, чтобы одеть одну женщину, и о женщине, которая это терпит, а под конец передумала еще и о себе, потому что женщиной этой была она.

Платье принесли с утра, на руках, вчетвером, разложили на широкой кушетке, и Лилианна, едва проснувшись, увидела его. На мгновение забыла, что собиралась его ненавидеть. Оно было цвета не то морской воды, не то старого бутылочного стекла на просвет, бледно-зеленое с серебром, и серебро это шло по всему полю мелким, частым шитьем, гроздьями, листьями, какими-то вьющимися стеблями, так что при свете свечей все платье будто бы тихо тлело, переливалось. Лиф был жесткий, на китовом усе, затянутый спереди в острый клин до самого паха, рукава кончались у локтя тройным водопадом кружев, тонких, как иней на стекле, а юбка шла на боковых фижмах, на широких корзинах из ивовых прутьев, что выносили ее в стороны едва не на локоть, так что в дверь Лилианне предстояло проходить боком. Поверх всего этого, сзади, от плеч, падали к полу две струящиеся полосы той же зеленой материи. Придворный шлейф, который полагалось носить, перекинув через согнутую в локте руку, и о котором Лилианна пока знала только то, что наступить на него — позор, а уронить — катастрофа.

Ее мыли, ее натирали чем-то, пахнущим розой и чем-то еще, горьковатым, ее затягивали в корсет так, что под конец она держалась за столбик кровати и считала про себя, чтобы не сказать вслух того, что думала. Шесть пар рук ходили по ней, как по неодушевленной вещи, кто-то закалывал, кто-то расправлял, кто-то на коленях возился у подола. Лилианна стояла среди них, голая под сорочкой, потом полуодетая, и думала о том, что в той жизни она одевалась за семь минут и сама завязывала себе все, что требовало завязывания, и никого это не оскорбляло.

А оскорбить тут можно было все.

Это она усвоила в первое же утро, когда потянулась взять с подноса поданный ей чулок. Просто взять и натянуть, как берет человек собственный чулок. По комнате прошло такое молчание, будто она потянулась за чужим горлом. Оказалось, чулок ей подает не та, что ближе, а та, что выше рангом. Право это оспаривается, и из-за него, кажется, можно поссориться насмерть, а королева, берущая чулок сама, лишает кого-то чести, ради которой эта кто-то всю жизнь толкалась локтями. «Я не могу натянуть собственный носок, — поняла тогда Лилианна, отдергивая руку под испуганными взглядами. — В этом доме за носок убивают».

С тех пор она не тянулась ни за чем. Она научилась стоять столбом и ждать, пока ей подадут, поднесут, наденут, и в этом стоянии было что-то унизительное и одновременно — она это с удивлением отметила — отдыхающее, потому что от тебя ничего не требовалось, кроме как быть.

К полудню ее усадили перед зеркалом, и волосы — ее собственные, чужие, темные, густые волосы доставшегося ей тела — взбили, начесали, подняли над лбом валиком на каком-то подложенном изнутри каркасе, припудрили до светло-сизого, воткнули серебряные шпильки с дрожащими на проволочках жемчужинками, и приладили сбоку, над виском, две живые, выгнанные в оранжерее розы, белую и палевую, от которых тянуло сладким. Лилианна смотрела на отражение и не узнавала его, и узнавала.

— Хороша, — сказал кто-то у двери. Лилианна, не оборачиваясь, по голосу узнала Луизу, и в зеркале поймала ее лицо.

Луиза стояла на пороге в своем зеленом, на этот раз с ровно завязанным бантом, и смотрела на госпожу. В глазах у нее было что-то открытое, незащищенное, простое восхищение пополам с чем-то еще, печальным.

— Хороша, да не я, — отозвалась Лилианна тихо, — Это все они хороши. Я тут так, вешалка.

— Скажете тоже. — Луиза подошла, поправила одну из роз, чуть повернула, отступила, оглядела. — Вешалка. Государыни вон какой не было тут отродясь.

Государыни. Лилианна сглотнула. Сегодня ей и предстояло, впервые, без короля, без чьей-либо спины, за которую можно спрятаться, побыть государыней по-настоящему. Не лежать государыней в пустой постели, а сидеть государыней в кресле и править маленьким куском мира на час, на два, покуда длится этот их куртаг.

Куртаг — слово, которое она впервые услышала три дня назад из уст лорда Ричарда и которое ей пришлось переспросить, выдав тем свое невежество, — означало приемный день. День, когда двор собирается в большой галерее, и королева выходит к нему, садится, принимает, и к ней подходят, кланяются, говорят положенное, подают прошения, а она их выслушивает и решает их судьбу одним словом. Весь этот спектакль имеет тысячу правил, ни одного из которых Лилианна не знала, и узнать которые ей было неоткуда, потому что объяснять их ей никто не собирался — предполагалось, что королева их знает с пеленок, как дышит.

Большая галерея встретила ее светом и людьми.

Свет шел отовсюду — от сотен свечей в высоких напольных шандалах и в подвешенных к плафону хрустальных каскадах, и от высоких, во всю стену, зеркал, что стояли друг против друга и множили этот свет, и людей, и саму галерею до бесконечности, так что Лилианна, войдя, на миг растерялась в этом удвоенном, удесятеренном сверкании. Стены были палевые с золотом, тонкая лепнина вилась по ним раковинами и завитками, путаясь сама в себе, нигде не давая глазу опоры. Потолок уходил вверх в облака и розовых летящих тел. Все это — золото, зеркала, лепнина, свечи — было устроено так, чтобы у вошедшего захватило дух и подкосились ноги, и у Лилианны они почти подкосились, но она вспомнила про вещь, в которую ее одели, и про то, что вещь не робеет, и пошла.

А людей было полная галерея. И все они, едва доложили о ней, разом качнулись вниз.

Они приседали и кланялись десятки разом, волной, от дверей к дальнему концу залы, и в этой волне, Лилианна знала уже, был спрятан целый язык, которого она не понимала. Кто-то опустился низко, в пол, кто-то склонился чуть, едва, кто-то присел средне, и каждая глубина что-то значила, что-то сообщала ей. Кто-то этим поклоном выражал ей преданность, а кто-то — холодно отмеренную, оскорбительную меру, ровно столько, сколько положено и ни вершка больше. Лилианна шла сквозь это море кивающих перьев и пудреных голов и не могла прочесть ни слова. Но понимала, что ее сейчас, может статься, у нее на глазах оскорбляют десять раз, а она проходит и милостиво всем кивает, как дура.

Кресло стояло на невысоком возвышении, в торце, под балдахином зеленого бархата. Лилианна дошла до него. Шлейф нес кто-то сзади, не дав ей в нем запутаться, и встала перед ним. Не сразу сообразила, как в него сесть в этих фижмах. Был один скверный миг, когда она примерилась было опуститься прямо, и корзины юбки взбугрились бы спереди до самого лица.

— Бочком, дитя мое, бочком, — раздался у самого ее уха тихий, ласковый, медовый голос, и теплая сухая рука легонько коснулась ее локтя, направляя. — Присборьте справа и опускайтесь левым боком. Вот так. Вот умница.

Лилианна опустилась — бочком, присборив справа, — и фижмы легли как надо. Она оказалась сидящей, подняла глаза, и встретила взгляд Марии.

Королева-мать стояла подле кресла, по правую руку, чуть позади, как и полагалось ей по положению, невысокая, прямая, в темно-лиловом, отяжеленная годами и драгоценностями, и лицо у нее было доброе. Лицо у нее всегда было доброе, с этой неизменной теплой полуулыбкой, с какой смотрят на хворое любимое дитя.

— Благодарю, — выговорила Лилианна сквозь зубы, складывая на коленях руки в зеленых, в локоть, перчатках.

— Не за что, не за что, голубушка, — Мария чуть склонилась к ней, обдав запахом фиалкового корня и старого тела. — Откуда ж вам все это знать в ваши-то годы да в вашем-то нездоровье. Я подле буду, вы не пугайтесь. Что не так — я подскажу. Мы по-семейному Начнем, пожалуй, — сказала Мария негромко, и кивнула распорядителю, и распорядитель стукнул жезлом. Куртаг пошел.

Сперва была рассадка.

Лилианна не сразу поняла, что началось самое опасное. К возвышению, по знаку, стали подходить по одному, по двое, парами. Дамы и кавалеры самого высокого разбора, те, кому дозволялось сидеть в присутствии королевы, и для каждого вдоль стен были расставлены стулья да табуреты. И в том, какой кому достанется и где, заключалась, как очень скоро сообразила Лилианна, война не на жизнь.

Дело было в том, что сидеть могли не все. Кому-то полагался стул со спинкой, кому-то стул без спинки, кому-то всего лишь складной табурет, а кому-то стоять, и стоять тоже было по-разному: ближе, дальше. И место это, и самый предмет, на который тебе дозволят опустить зад, означали ровно то, чего ты стоишь при этом дворе. Об этом знали все, ради этого, поняла Лилианна, эти люди и пришли. Не на нее посмотреть, а получить или не получить свой табурет, запомнить, кому достался стул со спинкой, и затаить злобу.

— Госпожа маркиза де Венн, — объявил распорядитель, и к возвышению подплыла, колыхая золотистыми фижмами, пожилая дама с лошадиным лицом и таким количеством бриллиантов на иссохшей шее, что Лилианна подивилась, как держится голова.

Дама присела. И замерла, не поднимаясь. Лилианна поняла, что чего-то от нее ждут, но не знала чего. В этот миг теплый голос над ухом шепнул, едва шевельнув воздух:

— Стул. Со спинкой. По правую.

— Прошу вас, — выговорила Лилианна, чуть поведя рукой вправо, как будто всю жизнь только и делала, что распределяла стулья. — Сюда.

Маркиза просияла, рассыпалась в благодарностях, поплыла к указанному стулу со спинкой и опустилась на него с видом человека, занявшего по праву наследный трон.

Дальше пошло легче пока за спиной шептали. Графине — стул без спинки, и графиня поджала губы, но смолчала. Какому-то юному виконту с напудренными до синевы кудрями — табурет, и виконт побледнел от обиды, но поклонился. Старой деве из обедневшего, но древнего рода — стоять, но близко, у самого возвышения, и это, шепнула Мария, большая ей честь, и дева, надо думать, поняла честь, потому что встала на указанное место с просветленным лицом.

И все бы шло,кабы не подошли две дамы разом.

Их объявили одну за другой — графиню-вдову какого-то павшего на войне генерала и молодую, цветущую маркизу, жену кого-то еще живого и важного, — и обе остановились перед возвышением, и обе присели, и обе ждали. Лилианна вдруг ощутила за спиной короткую заминку. Мария молчала. Молчала чуть дольше, чем надо. Лилианна, скосив глаз, увидела, что королева-мать чуть склонила голову набок, с тем же добрым лицом, смотрит и ждет, что будет. Не подсказала.

Не подсказала нарочно.

Две дамы ждали. Одна — вдова, в черном с серебром, бледная, немолодая, с горьким складом губ, а другая — маркиза, в розовом, румяная, сытая, уверенная. По всем понятиям того мира, из которого пришла Лилианна, выше следовало бы посадить вдову — старшую, потерявшую мужа на войне, заслуженную страданием. Так подсказывало сердце. И именно потому, что подсказывало сердце, Лилианна заколебалась, — потому что она уже усвоила первое здешнее правило: сердце тут не считается, считается кровь и муж.

Маркиза была молода, но муж ее был жив и в силе. Вдова была почтенна, но мужа ее не было, а с ним ушел и его ранг, и осталась она с одним лишь горем, которое тут не стоило ничего.

Лилианна сделала ставку.

— Маркизе — стул, — сказала она ровно, не дрогнув, и повела рукой. — Госпоже графине — благодарю вас за честь почтить нас, — место подле, стоя.

Вдова чуть дрогнула лицом. Маркиза в розовом расцвела. А за спиной у Лилианны теплый голос выдохнул чуть слышно, с непонятной интонацией:

— Верно.

И в этом «верно» было разочарование. Легкое, тут же спрятанное под доброту, но Лилианна его расслышала, и внутри у нее, под китовым усом, под зеленым шелком, разлилось что-то злое. Угодала. Не села в лужу. Ткнула вслепую — и угадала.

Дальше она угадывала уже сама, все реже косясь назад, и почти не ошиблась. Лишь раз ошиблась — посадила барона выше, чем следовало, — и поняла это по тому, как за спиной коротко вздохнули, и как кто-то в зале чуть приподнял бровь. Но переиграть было нельзя, и она оставила как есть, с тем выражением, будто так и задумала, потому что усвоила и второе правило: ошибившись, не показывай, что ошиблась, и тогда половина зала решит, что ты знала что-то, чего не знают они.

Где-то на середине рассадки, в гуле негромких голосов, что стоял теперь по зале, до Лилианны долетел обрывок чужого разговора.

Двое мужчин стояли неподалёку, у простенка между зеркалами, и переговаривались вполголоса, думая, верно, что в общем шуме их не слышно, До Лилианны, обострённым в напряжении слухом, долетело:

— из южных провинций пишут, объявилась снова. В районе Маргена, в двух деревнях за рекой выгорело всё дотла, заставы выставили

— Пёстрая?

— Она. Сказывают, как прежде сперва жар, потом по щекам, по шее идут красные пятна, а после те пятна вздуваются волдырями, и волдыри эти лопаются, мокнут, после берутся коркой оттого и пёстрая. Дышать делается нечем. Кто перемается — на всю жизнь рябой остаётся, а кто и

— Тише ты. Государыня.

Они смолкли и склонились, поймав её взгляд. Лилианна отвела глаза, как отводят, не желая мешать. Но внутри у неё что-то насторожилось, заострилось. Пёстрая лихорадка. Она уже слышала это название мельком, в коридорах, в обрывках, и всякий раз его произносили вполголоса, и всякий раз вокруг него возникало то особое молчание, какое возникает вокруг вещей, которых боятся называть в полный голос. Жар, красные пятна, волдыри, струпья, удушье. «Оспа, — подумала она холодно, по-своему, как думала бы в той жизни. — Это у них оспа. Только зовут красиво». Но спрятала эту мысль до поры, потому что куртаг шёл, и к возвышению уже подводили первого просителя.

Прошения были после рассадки — вторая, последняя пытка дня.

Подвели вдову — не ту, знатную, а маленькую, серенькую, в опрятном, но бедном, видно, перешитом не раз платье, с лицом стертым и кротким, как у всех, кому долго и привычно худо. Ее подвели, и она пала на колени. Лилианна дернулась было поднять ее, и снова теплая рука легла на локоть: сиди, — и просительница заговорила. Говорила долго, цветисто, обиняками, поминая покойного мужа, который служил верой и правдой, и сирот, и какой-то пенсион, который ей причитается, но которого не платят, какого-то чиновника, какие-то бумаги. Лилианна, привыкшая к прямой речи, к «изложите суть», скоро потеряла нить и поймала себя на том, что слушает звук, а не смысл.

И сделала ошибку.

— Так чего же вы хотите? — спросила она, наклонившись к коленопреклоненной женщине, спросила по-человечески, по-деловому, желая помочь, желая понять, в чем дело и как его поправить. — Скажите прямо. Денег не платят? Сколько должны? С какого срока? Кто не платит — назовите, я разберусь.

По зале прошелестело.

Лилианна не сразу поняла, что сделала не так, — а сделала она, оказывается, неслыханное. Королеве не полагалось вникать. Королеве полагалось милостиво выслушать, уронить два слова и отослать просительницу к секретарю, к канцелярии, к кому угодно, но не разбираться самой, не считать сроки, не спрашивать имен, — ибо вникать в дело есть труд, а труд унижает. Королева, разбирающая чьи-то неплатежи, как приказчик, роняет себя не меньше, чем королева, считающая собственные деньги. Это Лилианна прочла по лицам — по тому, как переглянулись сидящие у стен, как старая маркиза с лошадиным лицом приподняла редкую бровь, как сама просительница растерянно умолкла, не зная, как отвечать на прямой вопрос, потому что ее всю жизнь учили задавать его обиняком.

— Дитя мое хочет сказать, — мягко, без паузы, вступила сверху Мария, и весь зал благодарно повернулся к ней, к понятному, к привычному, — что государыня тронута вашей бедою и не оставит сирот без своего покровительства. Подайте бумаги в канцелярию на имя королевы. Ступайте с миром.

И тем спасла ее. И тем — у всех на глазах, ласково, по-матерински — показала всей зале, что молодая королева сама не умеет даже прошения принять, что за нее приходится договаривать, что она дитя, дикарка, не годится, и сделала это так, что не придерешься, что не упрекнешь, что Лилианна сама же должна быть еще и благодарна.

— Благодарю вас, — выговорила Лилианна.

Дальше она была осторожнее. Дальше она выслушивала, роняла два слова и отсылала в канцелярию, как заведенная, и больше не спросила ни одного прямого вопроса, и ни разу не предложила разобраться. Она поняла, что в этом и состоит их королевское ремесло — ничего не делать так, чтобы это сходило за высшую милость.

Где-то в середине, в краткое затишье между просителями, Лилианна обвела глазами залу — и нашла у стены Луизу.

Фрейлина стояла в дальнем простенке, между двумя зеркалами, чуть в стороне от прочих, в своем зеленом, со своим аккуратным бантом, и не глядела ни на просителей, ни на госпожу, ни на нарядную толпу. Она стояла, чуть отвернувшись к окну, и смотрела куда-то сквозь стекло, в зимний двор, а вернее никуда, тем пустым, обращенным внутрь взглядом, каким смотрит человек, отлучившийся из настоящей минуты в какую-то свою, тяжелую. Руки она сложила перед собой и держала смирно. Стояла так тихо, так неприметно среди шелков и перьев, что ее и не видел никто. Лилианна, глядя на нее через всю сверкающую залу, через головы и плечи, вдруг ощутила к ней такую простую, такую теплую близость, какой не чувствовала ни к кому в этом доме: вот единственное живое лицо на всю эту золоченую пустошь, единственное, что у нее тут есть.

И, верно, взгляд ее был так пристален, что Луиза очнулась. Очнулась, повернула голову, нашла глазами госпожу, она увидела, что Лилианна на нее глядит, и улыбнулась.

Улыбнулась несмело, краешком губ, чуть виновато за свою задумчивость. И Лилианна улыбнулась ей в ответ. Обе они на секунду стали просто двумя женщинами, перемигнувшимися через головы чужой, чопорной, считающей табуреты толпы...

Куртаг кончился нескоро.

Когда последнего просителя отпустили в канцелярию, и распорядитель стукнул жезлом, зала качнулась в прощальном поклоне, и стала медленно вытекать в двери, шурша и переговариваясь. Лилианна сидела в своем кресле под зеленым балдахином выжатая досуха. Корсет за эти часы будто врос в нее, ребро под левой грудью ныло, ноги в тесных туфлях затекли так, что она не была уверена, что встанет. Лицо лицо болело отдельной, особой болью, потому что лицо она держала весь день, лепила из него то милость, то внимание, то невозмутимость, и теперь мышцы под кожей подрагивали от усталости, как подрагивает рука, долго удержавшая груз.

Она поняла вдруг, что играла. Весь день — играла. Изображала уверенность, которой не было, знание, которого не было, породу, которой не было, — была актрисой, которой не дали ни роли, ни текста, и которая весь спектакль импровизировала под суфлера, желавшего ей провала. И устала она не телом даже, телу досталось, но это полбеды, устала она этой непрерывной игрой, этим нескончаемым притворством, тем, что ни на единый миг за весь день нельзя было перестать быть кем-то и просто побыть собой.

— Что ж, — сказала Мария, и Лилианна, обернувшись, увидела, что королева-мать смотрит на нее все с той же доброй полуулыбкой, — Для первого раза недурно, голубушка. Совсем недурно. Кое-где вы меня даже удивили.

— Я старалась, — отозвалась Лилианна ровно.

— Старались, — Мария чуть наклонила голову, разглядывая ее, как разглядывают вещь, прикидывая ей цену. — Оно и видно, что старались. Своего-то не было, а старание было. — Она помолчала, и улыбка ее стала еще теплее, еще ласковее, и оттого еще нестерпимее. — Ничего. Научитесь. У вас ведь теперь вон сколько времени, дитя мое. Государь надолго отбыл. Полгода, говорят, а то и поболе. — Она тронула Лилианну по руке сухими холодными пальцами, легко, ласкаясь. — Полгода свободы. Распоряжайтесь ею с умом. Я ведь все вижу, голубушка. Старая, а вижу хорошо.

Уронив это, повернулась, и поплыла к дверям. «Полгода свободы». «Распоряжайтесь с умом». «Я все вижу». Это могло быть пустым присловьем, а могло быть и не пустым, могло означать, что Мария знает что-то, или подозревает что-то, или просто бросает наживку, чтобы посмотреть, как у молодой королевы дрогнет лицо. Лицо у Лилианны не дрогнуло, но внутри отметилось.

Подняться ей помогли. Шлейф подхватили. И Лилианна, цела с виду, разобранная внутри, выплыла из сверкающей галереи бочком, через высокую дверь, в которую ее фижмы прошли впритирку, — и только в коридоре, вдали от чужих глаз, позволила себе сгорбиться.

До покоев ее вели долго, и всю дорогу с нее на ходу снимали лишнее — где можно было снять, не оголяя. Перчатки, шлейф, тяжелые серьги, оттянувшие за день мочки. В опочивальне с нее стянули наконец платье, размотали, расшнуровали, выпустили из китового уса, и Лилианна, оставшись в одной сорочке, вдохнула впервые за полдня вдохнула во всю грудь, до самого низа. Этот первый полный вдох был почти таким же острым удовольствием, как вчерашний кусок бисквита, такой же телесной, простой радостью освобожденного тела. Розы из волос вынули, уже привядшие, уронившие лепестки, и шпильки выбрали одну за другой, тяжелый начес рассыпался, и голове стало легко до головокружения.

Ее уложили бы и причесали на ночь, но Лилианна отослала всех. Всех, кроме Луизы.

— Идите, — сказала она камеристкам, растиравшим ей затекшие ступни. — Идите, я сама. То есть — Луиза останется, а вы идите.

Они переглянулись, королева, отсылающая прислугу, опять было не по правилам, но ушли. Лилианна осталась в полутемной, освещенной одними свечами опочивальне, в кресле, в сорочке, с распущенными волосами, и Луиза, оставшись, тихо подошла, стала за спинкой кресла, и принялась, не спрашивая, расчесывать ей волосы — медленно, прядь за прядью, выбирая остатки пудры, — и от этих ровных, ласковых движений гребня по затылку у Лилианны стали слипаться глаза.

— Устали, — сказала Луиза негромко, не вопросом.

— Не то слово. — Лилианна откинула голову на спинку, прикрыла глаза. — Я думала, тяжело — это мешки таскать. А оказалось, тяжелее всего — целый день быть не собой. — Она усмехнулась, не открывая глаз. — Знаешь, я всю жизнь думала, что королевам легко. Сиди себе да повелевай. А оно вон как — сидеть да повелевать так, чтоб никто не догадался, что ты не умеешь ни сидеть, ни повелевать.

ВходРегистрация
Забыли пароль