Книга БЕТЕЛЬГЕЙЗЕ : Слияние читать онлайн бесплатно, автор Сфинкс Северный – Fictionbook, cтраница 5
Сфинкс Северный БЕТЕЛЬГЕЙЗЕ : Слияние
БЕТЕЛЬГЕЙЗЕ : Слияние
БЕТЕЛЬГЕЙЗЕ : Слияние

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Сфинкс Северный БЕТЕЛЬГЕЙЗЕ : Слияние

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Стрелка — у самого края красного сектора.

Подписал: «Если бы вы могли это видеть».

Посмотрел на рисунок. Долго.

Потом сложил вчетверо. Отложил в сторону — для Сяо Чэна. Для второго экземпляра. Для Пана. Для русского — если получится передать.

Для Петра Зубкова, которого он никогда не видел, — у которого двести тысяч коробочек.

И у которого, может быть, получится сделать так, чтобы эту стрелку видели все.

Глава 6. Стекло

Ринн ушёл из Лосиного острова ночью шестнадцатого июля, когда круг вокруг бассейна наконец разошёлся спать.

Никто его не держал. Никто не спросил, куда. Так было всегда: у них не спрашивали. Если человек уходит — значит, ему нужно уйти. Если нужно будет вернуться — вернётся. Ткань покажет, где он. Ткань покажет, если ему плохо.

Только Ринна ткань не показывала.

Он шёл по улице одиноких — пустой, ночной, светлой от жёлтых фонарей, которые одинокие ставят вдоль каждой дороги, потому что боятся темноты, — и думал о том, что это первая ночь в его жизни, когда его никто не чувствует. Ни сестра. Ни Лиэн. Ни маленькая — Дыхание-на-стекле, которая обычно, даже во сне, тянулась к нему, как росток тянется к окну. Ни старшие.

Никто.

Он держал стекло.

Это было не трудно. Уже не трудно. В апреле — было. В апреле он учился этому, как учатся ходить после болезни: каждый шаг — усилие, каждое мгновение — страх упасть. Стекло падало. Ткань врывалась внутрь — вся, сразу, со всеми, кто горел в домах на юге, со всеми, кто задыхался под сводами, со всеми детьми, которых не донесли до склонов на Немо, — и он падал на пол и лежал, пока не мог снова поднять стекло. Потом — научился. Держать. Не думая. Как одинокие держат своё — всегда, с рождения, даже во сне.

Теперь — легко.

Теперь — тихо.

Он шёл и слушал тишину. Свои шаги. Своё дыхание. Свои мысли — только свои, ничьи больше, — которые звучали внутри странно, гулко, как голос в пустом зале. Раньше мысль была как ручей: течёт, смешивается с другими, уходит куда-то, возвращается чужой, тёплой, изменённой. Теперь — мысль была как камень. Брошенный в колодец. Падает — и ударяется о дно. Своё дно. Одно.

Он думал: вот так они живут. Всегда.

И ещё думал — и это была новая мысль, она пришла недавно, в последние дни, и он не знал, что с ней делать: им, наверное, тоже страшно. Всё время. С рождения. Потому что — вот так.

* * *

Дом стоял через два квартала. У старой фабрики одиноких — пустой, с выбитыми окнами, с ржавыми воротами, с травой, которая росла сквозь бетон.

Дом был как все дома. Шесть этажей. Круглый двор. Бассейн. Чаши. Галереи.

Огня в чашах не было.

Ринн вошёл во двор. Ворота были открыты — одинокие со своими машинами и светлыми фонарями стояли здесь до двадцать второго, потом ушли. Как ушли от всех домов, когда подполковник у дома Лиэна снял шлем.

Во дворе сидели.

Двести. Может, больше — Ринн не мог посчитать, он их не чувствовал. Только видел. Глазами. Как одинокие. Это было странно — видеть и не чувствовать. Как смотреть на огонь сквозь лёд. Видишь, что горит, — и не греет.

Они сидели по одному. Не кругом — по одному. У стен. На галереях. На краю бассейна. Каждый — на своём месте. Каждый — за своим стеклом.

Молодые. Все. Самому старшему — может быть, тридцать. Самому младшему — Ринн видел его у чаши, мальчика лет четырнадцати, худого, с обожжённой рукой, — четырнадцать.

Мальчик был с юга. Из Марселя. Ринн знал его историю — не через ткань, через слова. Через знаки. Теперь они рассказывали друг другу через знаки — так научились. Мальчик был на галерее, когда одинокие пришли с баллонами. Он выпрыгнул. Со второго этажа. Обжёг руку. Его мать — нет.

Он закрылся в ту же ночь. Без учёбы. Сразу. Как закрывается рана.

Ринн сел у стены. Рядом с мальчиком.

Мальчик посмотрел на него. Ничего не сказал. Не показал. Ничего.

Это было правильно. Здесь так. Здесь никто никому ничего не показывает, если не захочет.

Они сидели рядом. Каждый — сам.

* * *

На рассвете пришла Та-что-помнит-реки.

Ринн её не почувствовал — увидел. Как она входит в ворота. Медленно. Старая — очень старая, старше всех, кого он знал. С седыми косами до пояса. Босая. В светлом, которое было когда-то белым.

Она не вошла во двор. Остановилась у ворот. Села на землю — прямо на бетон, у ржавой решётки одиноких. Положила руки на колени.

И стала держать.

Ринн видел это. Видел, как её лицо становится неподвижным. Как глаза закрываются. Как дыхание замедляется — медленно, медленно, пока не станет таким, что почти нельзя заметить.

Он знал, что она делает. Все знали. С детства. Те, кто держит, — садятся на землю и слушают корни. Нити, которые тянутся под землёй от дома к дому, от города к городу, от одного края земли до другого. И если нить дрожит — держат её. Теплом. Вниманием. Собой.

Под этим домом — нить дрожала. Ринн не чувствовал этого. Но — знал. Потому что двести человек в этом дворе не держали. Не грели. Не отдавали ничего вниз, в корни, как отдаёт каждый, кто живёт на земле и не закрыт. Двести дыр.

Та-что-помнит-реки пришла закрыть дыры собой.

Она сидела у ворот весь день.

Ринн смотрел на неё весь день. Из-за стекла.

К вечеру он встал. Пошёл к воротам. Остановился перед ней.

Она открыла глаза.

Посмотрела на него.

Он не почувствовал её взгляда — только увидел. Глаза — старые, глубокие, с тем выражением. «Ты уже рассказал всё, что хотел. Мне интересно, что ты скажешь ещё».

Он ничего не хотел рассказывать.

Но стоял.

Долго.

Потом — сам не знал, зачем, — приоткрыл. Щель. Как в апреле, для Лиэна. Узкую. Чтобы только одно прошло. Туда — и обратно.

Туда он послал вопрос.

Вопрос был простой. Он думал его три месяца.

«Вы держите — и гаснете. Мы закрылись — и живём. Кто прав?»

Она ответила сразу. Как будто ждала.

Ответ пришёл не словами — у неё не было слов, она была слишком старой для знаков. Пришёл — картиной. Как всегда у старших.

Река.

Широкая. Медленная. Где-то на севере, где у одиноких — их город, который они называют Ярославлем. Река, которую она помнила с детства. Которая текла там всегда — тысячи лет, десятки тысяч. Которую держали — те, кто был до неё. И до них. И до них.

И — ещё дальше. Глубже. Там, где начиналась память ткани. Где были не реки — трещины. Огонь. Земля, которая дрожит. Пепел. Холод. Смерть — не одного, не тысячи — всех. Почти всех.

Тогда — давно, так давно, что даже ткань помнит это смутно, как сон, — их земля тоже дрожала. Как сейчас у одиноких. Трескалась, выпускала огонь. И тогда — те, кто выжил, — сели на землю. Все. Вместе. И стали держать. Не зная, получится ли. Не зная, хватит ли.

Хватило.

С тех пор — держат. Всегда. Каждый — немного, сам того не замечая, просто живя на земле, просто будучи открытым. А те, кто умеет лучше, — больше.

С тех пор — корни.

Картина кончилась.

Ринн стоял, держа щель.

И тогда — пришло ещё одно. Короткое. Не картина. Почти знак.

«Живые — не всегда правы. Но тех, кто не держит, — однажды не будет вовсе. Ни правых, ни неправых».

Ринн закрыл щель.

Стекло встало на место. Легко. Тихо.

Он вернулся к стене. Сел рядом с мальчиком из Марселя.

Та-что-помнит-реки закрыла глаза. И продолжала держать.

* * *

На третий день один из них сделал дверь.

Не Ринн. Другой. Высокий, широкоплечий, с короткой бородой — он пришёл с Немо, с восточного берега, из тех тысячи девятисот, что дошли до склонов. Он не говорил, как его чувствовали раньше. Никто здесь не говорил. Здесь у каждого было новое имя — знаковое, своё, придуманное самим. Как у одиноких. Его звали — Ринн записал знаками, как мог, — «Тот-кто-видел-огонь».

Он взял камень. Плоский, тяжёлый, из той же светлой материи, что и стены. Вынул его из ниши — он лежал там, как все камни в нишах, тёплый, гладкий, для того, чтобы на него ставили чашки. Принёс к двери своей комнаты на первом этаже.

И вырезал в полу перед дверью — желобок. Узкий, длинный. Чем — Ринн не видел. Может быть, руками: когда долго держишь камень и думаешь о нём, камень становится мягким. Это умели все. Так делали ниши, полки, скамьи. Так делали чаши.

Камень встал в желобок. Ребром. И закрыл проём.

Тот-кто-видел-огонь вошёл в комнату. Изнутри — задвинул камень до конца.

Проёма больше не было.

Двести человек во дворе смотрели на это. Молча.

Ринн смотрел.

Он знал, что видит. Он видел такое у одиноких — везде, в каждом их доме. Они называли это «дверь» и «замок». Это то, что отделяет одного от всех. То, что можно закрыть — и никто не войдёт, даже если очень захочет. Даже если там, внутри, тебе плохо, и ты кричишь, и тебе нужна рука.

У них такого не было никогда.

Никогда — за всю память ткани.

Ринн сидел у стены и смотрел на камень в желобке. На светлую стену, где раньше был проём. И чувствовал — не через ткань, через своё, одинокое, новое, — как внутри у него что-то сжимается. Холодное. Острое.

Он не знал, как это называется.

Потом вспомнил. Вера говорила это слово. Объясняла, когда они ещё не видели друг друга, — через Аю, через тетрадь.

Тревога.

* * *

Вечером того же дня мальчик из Марселя сказал — знаками, на бетоне, обломком кирпича:

«Они придут сюда тоже. Как туда. С баллонами. С машинами».

Никто не ответил.

Мальчик написал ниже:

«Мы видим их теперь. Они видят нас. Это хуже. Теперь они могут целиться».

Тот-кто-видел-огонь подошёл. Прочитал. Взял у мальчика кирпич.

Написал — медленно, неровно, крупно:

«Песок может стать мягким».

Двор замер.

Ринн смотрел на эти знаки.

Все знали, что это значит. Песок под ногами, камень под домами, земля под корнями — всё это можно сделать мягким. Как камень в нише, когда долго о нём думаешь. Только — больше. Глубже. Если многие думают вместе. Если держат не для того, чтобы держалось, — а наоборот.

Так не делал никто. Никогда. Такого — не было в ткани. Как не было двери.

Тот-кто-видел-огонь стоял над знаками. Смотрел на двор.

«Под их машинами, — написал он ниже. — Под их бурами. Песок может стать мягким. Не для людей. Для машин».

Ринн встал.

Подошёл. Взял кирпич из его руки.

Тот не сопротивлялся.

Ринн смотрел на знаки. На бетон. Долго.

Потом — стёр. Ладонью. Все три строки. До белого пятна.

И написал своё. Одно слово. То, которое придумал сам, две недели назад. Которое сказал одинокому, отцу девочки-моста, на галерее у двери сестры.

«Я — как вы».

Поставил рядом знак, который выучил у Веры. Короткую горизонтальную черту, а потом вопросительный изгиб.

«Нет?»

* * *

Он не знал, поняли ли они.

Они смотрели на знаки. Каждый — из-за своего стекла. Каждый — сам.

Потом — по одному — стали отходить. Кто к стене. Кто на галерею. Кто — в комнату. Мальчик из Марселя — к чаше без огня.

Тот-кто-видел-огонь стоял дольше всех. Смотрел на Ринна.

Потом ушёл к своей двери. К камню в желобке. Отодвинул. Вошёл.

Задвинул изнутри.

Ринн остался один. У стёртого пятна на бетоне.

Он поднял голову.

У ворот, на земле, сидела Та-что-помнит-реки. Третий день. Не двигаясь. Глаза закрыты. Руки на коленях.

Держала.

Над ней, над ржавыми воротами одиноких, над пустой фабрикой с выбитыми окнами, — темнело небо. Летнее, светлое, без звёзд. Одинокие говорят — звёзды здесь не видно из-за фонарей. У них, на той стороне, в этом месте, звёзды видно всегда. Даже летом.

Ринн подошёл к воротам.

Сел рядом с ней. На бетон.

Не держал — он не умел, он никогда не умел, у него не было этого. Не открывался — стекло стояло, как стояло. Просто сел. Рядом.

Как сидели одинокие вокруг него у бассейна, три дня назад. Сто. Триста. Не трогая. Просто — рядом.

Он тогда спросил Веру: зачем?

Он и сейчас не знал, зачем.

Но сидел.

Та-что-помнит-реки не открыла глаз. Не повернула головы.

Только — Ринн не почувствовал этого, он только увидел — её рука на колене чуть-чуть сдвинулась. На ширину пальца. К нему.

И осталась так.

* * *

Через неделю в доме у фабрики было уже не двести.

Шестьсот.

Они приходили из других домов. Из всей Москвы одиноких. Молодые, закрытые, по одному. Каждый — со своей историей. С юга, где горели дома. С Немо, где лава. С Арктиды, где газ. С обломков в Баттерси, в Екатеринбурге, в Хэбэе. Они приходили, потому что здесь можно было не чувствовать. И — потому что здесь были такие же.

Ринн смотрел на них и думал: это как у одиноких. Они тоже собираются — те, кто одинаково боится. Вера рассказывала. «Право на одиночество». А теперь — «Люди». Те, кто боится, что их растворят.

А здесь — те, кто боится, что их разорвёт.

Одно и то же. С двух сторон стекла.

В доме у фабрики появилось четыре камня в желобках.

Потом — девять.

Потом Ринн перестал считать.

Та-что-помнит-реки сидела у ворот. Каждый день. С рассвета до темноты. Не уходила. Не ела — Ринн видел, ей приносили хлеб, вода стояла рядом в чаше, — она не прикасалась.

Держала.

На восьмой день Ринн увидел, что её косы стали белее.

На девятый — что она дышит иначе. Реже. С паузами.

На десятый утром она не открыла глаз, когда солнце встало над фабрикой.

Ринн сидел рядом с ней. Как сидел все ночи.

Он не мог почувствовать, жива ли она. Только видеть.

Он видел: грудь поднимается. Медленно. Очень медленно.

Жива.

Он сидел и смотрел на её руку на колене. На ширину пальца ближе к нему, чем десять дней назад.

И думал о слове. Не своём — Верином. Которое она сказала ему когда-то, ещё через Аю, ещё до того, как они увидели друг друга. Когда он спросил: как вы живёте, одинокие, если никто не знает, что вам больно?

Вера тогда ответила одним словом. Ая перевела — как могла.

«Спрашиваем».

Он тогда не понял.

Теперь — сидя у ворот, за стеклом, рядом со старухой, которую не мог почувствовать, — понял.

Он наклонился к ней.

И спросил — вслух. Тихо. На своём языке, который у них почти никогда не звучал, потому что был не нужен, — гортанно, с придыханием, коряво, как говорят одинокие, когда говорят впервые:

— Тебе больно?

Та-что-помнит-реки открыла глаза.

Посмотрела на него.

И — это было невозможно, этого не делал никто из старших, никогда, потому что им не нужно было, — ответила. Вслух. Одним словом. Голосом, которого Ринн не слышал никогда в жизни, — сухим, ломким, старым, как шелест листа гинкго.

— Да.

Помолчала.

— Не за себя.

Глава 7. Арктида

Антон Шубин стоял на вертолётной площадке научного судна «Академик Трёшников» и смотрел на восток, где сто сорок дней подряд горела земля.

Отсюда, с запада, с расстояния в двести километров, огня не было видно. Был — столб. Серо-белый, широкий у основания, расползающийся наверху в плоскую шапку, как наковальня грозового облака. Он стоял над горизонтом всегда. Днём — серый. Вечером, когда низкое августовское солнце обходило горизонт и подсвечивало его сбоку, — розовый, оранжевый, медный. Ночью, которой ещё не было, — полярный день кончится только через месяц, — Шубин знал, он будет светиться снизу. Багровым.

Сто сорок дней.

С двадцатого марта. С восхода — первого после полярной ночи. Тогда Шубин стоял на мостике «Арктики» рядом с Кречетовым и смотрел, как вдоль гребня, на двенадцать километров, встаёт стена огня. Фонтаны лавы — один, другой, десятый — на сотни метров вверх. Тогда он думал: это ненадолго. Неделя. Месяц. Трещинные извержения так и идут: сначала — бешено, потом — тише, потом — кончаются.

Лаки, в Исландии, в тысяча семьсот восемьдесят третьем, — восемь месяцев.

Арктида — шёл пятый.

И не тише.

* * *

— Опять смотришь, — сказал Гуров.

Капитан «Трёшникова» — Сергей Гуров, сорок семь лет, мурманчанин, широкий, неторопливый, с бородой лопатой — подошёл сзади с двумя кружками. Протянул одну Шубину. Чай. Крепкий, сладкий, с лимоном. На «Трёшникове» всегда был чай с лимоном — кок привозил лимоны из Мурманска ящиками, это была его гордость.

— Смотрю, — сказал Шубин.

— Что видишь?

Шубин подумал.

— Наковальня выше, — сказал он. — Чем неделю назад. Километра на два. Значит — выброс сильнее. Газа больше.

— Это плохо?

— Это — больше серы. — Шубин отхлебнул чай. — В стратосферу.

Гуров кивнул. Он не спрашивал, что это значит. Он знал. Все на «Трёшникове» знали — Шубин рассказывал. На второй день похода, в кают-компании, после ужина. Его попросили — экипаж, сорок человек. Он рассказал. Про Лаки. Про то, что было потом.

Он рассказывал так, как сам узнал, — четыре месяца назад, ночами, на «Арктике», в полынье, когда искал в интернете всё, что только мог найти про трещинные извержения. Он был гляциологом. Лёд. Керны. Изотопы кислорода. Вулканы для него были — слоями пепла в ледяных кернах. Тонкими серыми полосками в метрах прозрачного льда. Датами.

Тысяча семьсот восемьдесят третий — одна из самых заметных полосок. В гренландских кернах — пик сульфатов. Кислота, выпавшая со снегом.

А за этой полоской — то, что он прочитал потом.

Лаки извергал восемь месяцев. Четырнадцать кубических километров лавы. Сто двадцать миллионов тонн сернистого газа. Газ поднялся в стратосферу и разошёлся по всему северному полушарию. Летом восемьдесят третьего над Европой стояла мгла — «сухой туман», так её называли. Солнце в полдень было красным, как на закате. Люди задыхались. В Англии в то лето умерло на двадцать тысяч больше, чем обычно. Во Франции — тоже десятки тысяч. В Исландии погибла четверть населения — не от лавы. От голода. Фтор выпал на пастбища, скот отравился, зима была страшной.

Потом — зима в Европе. Одна из самых холодных за столетия. Миссисипи замёрзла у Нового Орлеана. Через несколько лет во Франции — неурожаи. Хлебные бунты. Кто-то из историков связывал это с революцией. Шубин не знал, правда ли. Но так писали.

Четырнадцать кубических километров.

Шубин считал Арктиду каждую неделю. По площади лавовых полей на спутниковых снимках, по толщине на краях — её он мерил сам, с вертолёта, лазерным дальномером. Последняя оценка — тридцать восемь.

Втрое больше Лаки.

И — не тише.

* * *

«Трёшников» шёл в сопровождении.

Впереди — в восьми милях — платформа. Самоподъёмная буровая установка «Арктическая-2», белая, с красными опорами, на буксире у двух ледоколов. Позади — в двенадцати милях, своим ходом, — вторая. Не наша. Консорциум. Норвежская компания, американская компания, ещё кто-то, кого Шубин не помнил. Платформа называлась красиво — «Боревинд». Северный ветер. Шла под норвежским флагом. На борту — Шубин видел список экипажа, его передали по каналу научного сопровождения — сто четыре человека. Норвежцы. Американцы. Шотландцы. Двое филиппинцев. Один поляк.

Обе шли к западному берегу Арктиды.

Туда, где — по решению, принятому в начале июля, неизвестно кем и неизвестно где, Шубин узнал о нём из сообщения начальника экспедиции, — «условия для продолжения работ признаны приемлемыми». Двести километров от трещины. Наветренная сторона: ветер здесь дул чаще всего с запада, газ уносило на восток. Мелководье: шельф Арктиды на западе был пологим, платформы могли встать на грунт.

И — главное — не было домов.

Белый город Арктиды, тот, что Кречетов видел в сентябре прошлого года, — в долине гейзеров, — стоял на востоке. В шестидесяти километрах от трещины. Наполовину пустой — тысяча сто пятьдесят семь человек «Арктика» вывезла в Мурманск. Остальные — ушли куда-то. Глубже, на восток, к другим городам, которых на спутниковых снимках было ещё три. На западе городов не было. Только лес. Хвойный, тёмный, древний — Ксения Ли, когда увидела фотографии, сказала, что это, наверное, что-то вроде араукарий, только северных, каких на Земле не росло никогда.

Лес — не дома. Лес можно.

Так решили.

* * *

Шубин высадился на берег двенадцатого августа.

На вертолёте. С двумя сейсмологами из Петропавловска, с геофизиком из Новосибирска, с ящиком датчиков. Задача — поставить сеть сейсмографов вокруг точки бурения. Двенадцать станций в радиусе двадцати километров. Профессиональных — не коробочек. Чтобы слышать, что будет под платформами, когда начнут бурить.

Это была его идея. Он настоял. Написал начальнику экспедиции, начальнику института, кому-то в министерстве. Три недели писал. Ему отвечали: «Нецелесообразно». Потом — «Рассматривается». Потом — неожиданно, без объяснений, — «Согласовано».

Он подозревал — не он один писал.

Вертолёт сел на поляне у ручья. Трава — по пояс, мягкая, сизо-зелёная, незнакомая. Над поляной — лес. Те самые деревья. Высокие, прямые, с ветвями, растущими ярусами, как этажи. С тёмной хвоей, похожей на чешую. Под деревьями — полумрак, тишина, запах смолы и чего-то ещё — сладковатого, тёплого, как от нагретого солнцем камня.

Тепло.

Шубин снял куртку через десять минут. Через полчаса — свитер. Было двадцать три градуса. На восемьдесят пятой широте. В середине августа.

Геотермальная земля. Арктида вся была такая — тёплая снизу. Как будто под ней, на небольшой глубине, лежала печка.

Он знал, что это за печка.

— Антон Сергеевич, — позвал сейсмолог. Молодой, Рахимов, с Камчатки. — Тут кто-то есть.

Шубин обернулся.

На краю поляны, у первых деревьев, сидели.

Пятеро.

Их. Высокие, тёмноволосые, в светлом. Трое — старые, двое — помоложе. Сидели на земле, в траве, кругом. Неподвижно. Глаза закрыты. Руки на коленях.

Шубин видел такое. На палубе «Арктики». Два месяца. Тысяча сто пятьдесят семь человек, сидящих кругами, — держа друг друга за руки, держа что-то ещё, что он не видел и не понимал.

Он видел и другое. Двадцать первого июня. Он был в Мурманске тогда, у дома на Семёновском озере, вместе с Кречетовым. Он видел их лица.

— Не трогайте их, — сказал он.

— Да я и не… — Рахимов попятился. — Антон Сергеевич, они что — живые?

— Живые.

— А что они делают?

Шубин смотрел на них.

— Держат, — сказал он.

* * *

Они поставили станции за три дня.

Двенадцать. По кругу. Каждую — в яму, на бетонную подушку, с солнечной панелью, с аккумулятором, с антенной спутниковой связи. Каждую — в лесу или на поляне, в тишине, в тепле, под запах смолы.

У каждой станции — Шубин потом сверял по карте — сидели. Где — трое. Где — пятеро. Где — один. Их. Старые и молодые. Кругом. Неподвижно.

На второй день один из молодых открыл глаза, когда Шубин проходил мимо. Посмотрел на него. Долго.

Шубин остановился.

Парень был совсем молодой — лет двадцати, может, меньше. С короткими волосами, неровно стриженными. С впалыми щеками. С глазами — Шубин не знал, как это назвать. Не такими, как у других. У других было — «ты уже рассказал всё, что хотел». У этого было — что-то знакомое. Что-то, что Шубин видел каждый день. В зеркале.

Парень смотрел на него. Потом — на ящик с сейсмографом в руках Рахимова. Потом — на запад. Туда, где за лесом, на горизонте, уже виднелись красные опоры «Арктической-2». Она пришла утром. Её ставили на грунт.

Парень смотрел туда.

Потом — снова на Шубина.

И Шубин почувствовал — непонятно как, без слов, без ткани, которой у него не было, — холод. Острый. Короткий. Как будто кто-то провёл по спине кончиком ножа.

Парень закрыл глаза.

Шубин стоял ещё минуту. Потом пошёл дальше.

Вечером, на «Трёшникове», он записал в журнал наблюдений:

«12.08, станция В-7. У станции — группа из 4 (3 держат, 1 нет). Тот, что не держит, — молодой, коротко стрижен, глаза открыты. Смотрел в сторону платформы. Похож на описанных Ланским „закрывшихся“».

Подумал. Дописал ниже:

«Мне показалось, что он нас ненавидит».

Подумал ещё.

Зачеркнул «ненавидит».

Написал: «боится».

Посмотрел.

Оставил оба слова. Одно — зачёркнутое, другое — нет.

* * *

«Арктическая-2» начала бурить двадцатого августа.

«Боревинд» — двадцать второго. В шести километрах к северу. На том же мелководье.

Шубин слушал.

Каждую ночь — то есть каждый вечер, ночи всё ещё не было, — он сидел в лаборатории «Трёшникова» и смотрел на двенадцать строк. Двенадцать станций. Двенадцать кардиограмм.

Он видел гул. Тот самый. Три часа сорок одна минута. Три линии, расщеплённые с февраля. Он видел тремор — от трещины, с востока, ровный, непрерывный, как дыхание огромного зверя. Он видел зубцы буров — по два на каждую платформу, ротор и насос. Он видел, как зубцы входят в гул — и гул вздрагивает. Каждый раз. Чуть-чуть.

И он видел — это было новое, этого не было ни на Немо, ни на Кольской, ни на Лемурии, — как под станциями, где сидели те, кто держит, гул вздрагивал меньше.

1...34567
ВходРегистрация
Забыли пароль