
Полная версия:
Рея Бёрн Свора: Моя Богиня
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
И хуже: я не могу его оттуда убрать. Я пробую — привычный метод, возвращение к книге, к строке, к Канеману, — и строки расплываются, потому что между ними, в белых пробелах, в пустом пространстве между абзацами — зелень. Не спокойная, не мягкая — яростная, ядовитая зелень.
Я молчу слишком долго. Знаю, что слишком долго, — по тому, как Дэн наклоняет голову, и его дежурная ухмылка из хитрой становится заинтересованной, как будто он потянул за нитку и нащупал узел.
— О-о-о, — тянет Санёк от зеркала. Он поймал моё лицо в отражении — я не успел перестроиться, и он увидел то, что я обычно прячу: пустую секунду, сбой, белый экран там, где должен быть ответ. — Вы только посмотрите. Маратик завис. Дэнчик, ты сломал нашу нейросеть одним вопросом.
Лёха перестаёт рисовать. Поднимает глаза.
— Не завис. Он испугался.
Тишина. Короткая — секунда, может, полторы, — но для меня она длится дольше, потому что в ней чёрная вода поднимается ещё на сантиметр и лижет то место, где у нормальных людей находится способность лгать непринуждённо.
Дэн фыркает:
— Да ладно? Кого там пугаться? Страшная, что ли? Укусит?
Лёха качает головой — медленно, один раз — и возвращается к скетчбуку. Карандаш касается бумаги, и мир для него снова становится закрытым контуром. Всё. Разговор, с его стороны, окончен. Лёха делает это часто — скажет одну фразу, точную, как хирургический разрез, и уходит обратно в рисунки.
Я снимаю очки. Протираю линзы — левую, правую, круговыми движениями. Пальцы на стекле, стекло под пальцами, круг за кругом, и за каждый круг — одна мысль укладывается на место, одна дверца закрывается.
— Нормальная, — говорю я. — Просто сложный случай. Техника грязная. Агрессии слишком много.
Голос ровный. Очки возвращаются на переносицу. Всё на месте. Можно продолжать.
Дэн смотрит на меня. На закрытого Канемана. На очки в моих руках. Ямочка на щеке углубляется — признак того, что он не поверил, и не собирается делать вид, что поверил, потому что Дэн при всей его лёгкости и показном раздолбайстве обладает одним невыносимым качеством: он чувствует ложь, как собака чувствует дым.
— «Нормальная». Маратик, ты знаешь, что «нормальная» в твоём исполнении — это как «ничего особенного» от человека, который только что увидел северное сияние?
— Она действительно... Нормальная.
— Ага. Конечно. Именно поэтому Лёша, человек-рентген, сказал, что ты испугался. Потому что она «нормальная».
Мне нечего на это ответить. Не потому, что он прав, — вернее, не только поэтому. Потому что любой мой ответ сейчас будет защитной реакцией, и Дэн это увидит, и будет копать глубже, и я начну строить стену из слов, и стена привлечёт внимание, потому что я обычно не строю стен в этом гараже. Этот гараж — одно из немногих мест, где стены не нужны.
Должны быть не нужны.
Аня — она убирала инструменты в кожаный ролл, спиной ко всем, но слышала каждое слово, потому что Аня слышит то, что люди не произносят, это её суперспособность, пугающая и незаменимая — подходит и садится на подлокотник моего кресла. Я не двигаюсь. Аня — одна из немногих, кто может нарушать мой периметр без предупреждения. Она знает где проходят границы и не пересекает их, а просто стоит рядом, обозначая присутствие. Даже сейчас — не прижимается, не наваливается, не кладёт руку на плечо. Просто — рядом. Достаточно близко, чтобы я чувствовал тепло от её тела и запах цитрусовой жвачки. Достаточно далеко, чтобы я мог дышать.
— Ребят, — говорит она мягко, и в этой мягкости — сталь. — Отвалите от человека.
— Я просто спросил!
— Ты не просто спросил. Ты грызёшь. Хватит грызть.
Дэн поднимает руки в знак капитуляции — ладонями вперёд, с зажигалкой в правой, и огонёк вспыхивает и гаснет в последний раз. Аня поворачивается ко мне, и в её глазах — не любопытство. Понимание. Или то, что ближе всего к пониманию из того, что я могу опознать: отсутствие требования. Она ни о чём не спрашивает. Просто сидит рядом секунду — ровно столько, чтобы я почувствовал, что периметр не нарушен. Потом встаёт, проходит мимо Дэна и мимоходом ерошит ему волосы — он привычно уворачивается и привычно не успевает, и его тёмно-русые пряди встают дыбом, и он не поправляет их, потому что с Аней это бессмысленно.
Кир, который все это время снаружи копался в своей Ямахе поднимает голову. Руки по локоть в масле, тряпка через плечо, лицо тёмное, резкое.
— Сань, перестань звенеть кольцом о зуб.
— Почему все сегодня хотят, чтобы я заткнулся?
— Потому что ты не затыкаешься, — говорит Кир и возвращается к мотоциклу.
Санёк прижимает ладонь к губе и с видом великомученика разваливается в кресле. Три секунды тишины. Его пальцы начинают барабанить по подлокотнику. Четвёртая секунда — он ёрзает. Пятая — глаза бегают по гаражу, ища за что зацепиться. Шестая. Семь.
— А знаете, что...
— Нет, — говорят Кир и Дэн одновременно.
Санёк обиженно замолкает. На девять секунд — я считаю. Потом начинает тихо, под нос, мычать мелодию, которую, вероятно, считает неслышной, но которая заполняет тишину, как мелкий дождь — лужу. И я понимаю его. Понимаю это мычание, эту потребность генерировать звук, любой звук, лишь бы не молчать, лишь бы между ним и тишиной оставался хотя бы один слой шума. Перечёркнутый значок тишины на его шее — не украшение. Мандат. Я-включён-навсегда. Потому что выключиться — значит остаться с тем, что внутри.
Я открываю Канемана. Нахожу место, где остановился. Читаю абзац. «Системе 2 приписывается способность к осознанному контролю поведения... Однако ресурсы Системы 2 ограничены, и при их истощении...»
Между строк — зелень.
Не яростная. Другая. То, что было потом — у канатов, когда она стояла с опущенными руками и смотрела на меня без мути, без яда, и на полторы секунды её лицо стало тем, чем могло бы быть всегда, если бы жизнь не вколотила в каждую мышцу рефлекс захлопываться. Прозрачная зелень. Трава после ливня.
Я читаю абзац в третий раз. В четвёртый.
Закрываю книгу.
— Я поеду, — говорю негромко.
Встаю, убираю Канемана в рюкзак. Мой мотоцикл у дальней стены — белый, чистый, вымытый вчера вечером, потому что это тоже помогает направить мысли куда нужно.
— Домой? — спрашивает Аня.
— Покатаюсь.
Дэн салютует с дивана — лениво, двумя пальцами:
— Не убейся.
Выкатываю мотоцикл за ворота. Ночной воздух — холодный, мокрый, пахнет асфальтом после дождя и чем-то железным, городским. Перчатки. Визор. Ключ. Двигатель просыпается, и вибрация проходит через раму в бёдра, в позвоночник, в основание черепа, и от неё что-то внутри расслабляется, как будто ослабили хомут на трубе, и давление упало, и можно дышать.
Выезжаю на пустую дорогу.
Город ночью — другое пространство. Днём он перегружен: лица, голоса, движения, и каждое нужно обработать, и каждое стоит ресурса, и к вечеру ресурс на нуле, и контроль отключается. Не сразу, постепенно. Ночью город молчит, но это другая тишина — не та, пустая, жрущая, которая бывает в квартире, когда выключен свет и мозг остаётся один. Это тишина, заполненная скоростью. Заполненная ветром и гулом двигателя и пунктирной разметкой, которая летит под колёсами белыми штрихами, как морзянка, как пульс дороги.
Восемьдесят. Сто. Сто двадцать.
На ста двадцати мысли начинают отставать. Не все — сначала уходят мелкие, бытовые: распорядок, список продуктов, непрочитанные страницы Канемана. Потом покрупнее: Дэн и его «красивая?», Лёхино «испугался», Анин молчаливый кивок. Они отлетают назад, за корму, как брызги из-под колеса, и остаётся только дорога.
Сто сорок.
Мотоцикл входит в поворот, я ложусь вместе с ним — колено в сантиметрах от асфальта, визор заливает жёлтым от фонарей, мир заваливается набок, и в этом крене есть баланс, точный и хрупкий, как на острие ножа. Центробежная тянет наружу, моя масса удерживает внутри. Секунда невесомости — ни туда, ни сюда — и потом выход, выпрямление, и прямой участок, и газ, и горизонт, стянутый в точку.
Сто шестьдесят.
Фонари сливаются в сплошные линии. Звук — в одну ноту, низкую, ровную, заполняющую череп целиком, как вода заполняет стакан, — до краёв, без воздуха. На этой скорости мне не нужно притворяться, носить фасад, выбирать слова, анализировать чужие микродвижения, строить алгоритмы для эмоций, которые все вокруг считывают за мгновение, а я разбираю по частям, как часовой механизм, и всё равно не слышу тиканья. На этой скорости чёрная вода не поднимается — ей некуда, всё пространство занято скоростью, ветром, физикой. Я — масса, умноженная на ускорение. Формула. Ничего больше.
Сто восемьдесят.
Деструктивный голос молчит. На ста восьмидесяти он молчит всегда, потому что даже ему нечего сказать, когда между тобой и асфальтом — миллиметр резины и одна ошибка.
Но я замедляюсь. Потому что остановки неизбежны. Потому что жизнь — не прямой участок, и рано или поздно дорога кончается, и мотоцикл останавливается, и тишина возвращается, и вода поднимается, и нужно снова открывать книгу, включать Систему 2, заполнять пространство чем-нибудь — чем угодно, — лишь бы не слышать то, что говорит голос со дна.
Сто. Восемьдесят. Шестьдесят.
Красный. Ноги на асфальт. Визор вверх.
Холодный воздух бьёт в лицо, и вместе с ним возвращается всё. Не постепенно, не по одному, разом, как толпа, ломящаяся в открытую дверь.
Её лицо, когда она стояла у канатов без брони. Полторы секунды. Руки вдоль тела. Глаза — зелёные, чистые, прозрачные, без мути, без яда, без барьера. Дрожащие пальцы, которые она не пряталa, потому что забыла, потому что на полторы секунды перестала контролировать — а для неё, я подозреваю, перестать контролировать тело — это то же самое, что для меня снять очки в незнакомом пространстве.
И то, как она разматывала мне бинты. Виток за витком. Ослабляя прежде, чем тянуть, чтобы не содрать кожу. Я не просил. Она не предлагала. Она просто сделала — молча, злясь на себя за то, что делает, злясь на меня за то, что я позволяю, злясь на свои руки, которые оказались бережнее, чем она хотела.
И её подушечки пальцев — по центру моей ладони. Случайно. По инерции. Полсекунды контакта, не больше. Температура: выше средней. Текстура: мозоли на основаниях, мягкая кожа между пальцами. Давление: минимальное, почти невесомое.
Данные. Просто данные.
Зелёный. Визор вниз.
Я еду домой. Медленно. Шестьдесят — по пустым улицам, мимо тёмных окон и спящих дворов. Мозг, лишённый скорости, снова начинает работать, и чёрная вода поднимается до груди, до того места, где тяжесть ощущается как физическое давление, как рука, положенная на рёбра.
Канеман написал: мозг подменяет сложный вопрос простым.
Дэн спросил: красивая?
Мозг ответил: да.
Но вопрос был не в этом. Простой вопрос — красивая или нет — подменил сложный. А сложный звучит так: почему её злое лицо всплыло раньше красивого? Почему именно ярость, а не симметрия скул и не длина ног? Почему мозг, который двадцать два года выдавал мне ответы по запросу, через анализ, по шагам, — впервые выдал ответ, которого я не просил, и выдал его не сверху, из логики, а снизу, из темноты, из того места, где живёт чёрная вода и деструктивный голос?
У меня нет протокола для этого. Нет алгоритма.
И это — опасно. Потому что всё, для чего у меня нет алгоритма, — это брешь. А брешь — это дверца, приоткрытая на миллиметр шире, чем я могу себе позволить. И за дверцей — не та бойцовская управляемая ярость, которую я выпускаю на ринге порциями, по миллилитру. За дверцей — хаос. Тот, у которого нет имени. Тот, от которого я бегу на ста восьмидесяти.
Лёха сказал: испугался. Лёха прав. Лёха почти всегда прав, когда открывает рот, — поэтому он делает это редко. Как снайпер, который экономит патроны.
Я испугался не её. Я испугался того, что мой мозг выдал ответ, которого я не просил. И этот ответ пришёл с языком чёрной воды, горячий, бессвязный, необъяснимый. Но — и вот что пугает по-настоящему — не деструктивный. Впервые не деструктивный.
Паркуюсь. Глушу двигатель. Тишина.
Она приходит сразу — жадная, плотная, — и мозг начинает сканировать пустоту, и голос со дна ворочается, просыпается, и ему есть что сказать, ему всегда есть что сказать, но я уже в движении: шлем на полку, куртка на крючок, ботинки у двери, рюкзак на стул, Канеман на стол. Рутина. Последовательность. Каждый шаг — кирпич в стене между мной и тишиной.
Снимаю очки. Протираю линзу.
Левую. Правую.
Круговыми движениями, против часовой стрелки.
Завтра — понедельник. Восемь утра. Пустой зал.
Она придёт. Я знаю это: не потому что она пообещала, обещаниям я не доверяю, обещания это слова, а слова — ненадёжный материал. Потому что она видела, как я работаю, и ей это нужно. Она голодна — до техники, до системы, до контроля, которого у неё нет и который я могу дать. Она придёт, потому что хочет стать лучше сильнее, чем хочет меня ненавидеть.
И я буду смотреть, как она двигается. Как бьёт. Как дышит. Как её тело реагирует на дистанцию, на давление, на присутствие в радиусе удара. Мне нужно будет разобрать её технику — каждое движение, каждый рефлекс, каждый паразитный жест — и перестроить. Это работа. Это я могу. Это то, что я умею.
И мне нужно видеть в этом только работу.
Только.
Очки ложатся на тумбочку. Мир расплывается — мягкий, нечёткий, без границ. Без очков я слепну не к деталям — к правилам. Границы размываются, структура рассыпается, и мне становится трудно отличить то, что я должен, от того, что я хочу. Поэтому я сплю в темноте. В темноте нечего разглядывать, нечего разбирать, и мозг, лишённый входящих данных, замедляется. Иногда — засыпает.
Иногда — нет.
Ложусь. Закрываю глаза. Темнота. Тишина.
Голос со дна — тихий, неразборчивый, как радиопомехи — ворочается, бормочет что-то про прошлое, про несправедливость, про злость, про желания, и я сжимаю кулаки под одеялом и жду, пока он устанет. Он устаёт. Всегда устаёт. Главное не слушать, не вступать в диалог, не давать ему материала. Просто ждать, как ждёшь, пока пройдет дождь или утихнет ветер.
И когда он затихает, я проваливаюсь в сон.

Плейлист к книге
Running Up That Hill— Placebo
Let Go— Frou Frou
After Dark— Mr.Kitty
Paradise Circus— Massive Attack, Hope Sandoval
환청 (Instrumental)— Jang Jane
Nyx— Brad Arthur, Tokyo Project
Roads— Portishead
Lumière - Lumière à l'Aube— Lorien Testard
Gustave— Lorien Testard
In The End - Mellen Gi Remix— Tommee Profitt, Fleurie, Mellen Gi
Hello— Evanescence
Can't Help Falling In Love - DARK— Tommee Profitt, brooke
Wicked Game— Emika
Paper Boats (feat. Ashley Barrett)— Darren Korb, Ashley Barrett
Forecast— Darren Korb
In Circles (feat. Ashley Barrett)— Darren Korb, Ashley Barrett
Setting Sail, Coming Home (End Theme)— Darren Korb
Cold, Sweater (Rework Iday)— Ihar Komar, iday
Ghosts— John Murphy
Haze— breathe.
Old Friends (Hummed) [feat. Ashley Barrett]— Darren Korb, Ashley Barrett
Бабочки— Глюк'oZa
Ghosts With Heartbeats— Plastic Patina
I will— Chelsy
Smiling down— ONE OK ROCK
TONIGHT— iwilldiehere, DVRKLXGHT, LONOWN
THE DEATH OF PEACE OF MIND— Bad Omens
Angel— Massive Attack, Horace Andy
Death Is No More - Super Slowed— dxncing dxvil, lucii.
Farewell - Remastered— Arkadiusz Reikowski, Mary Elizabeth McGlynn
Living in the Shadows— Matthew Perryman Jones
In the House - In a Heartbeat— John Murphy
Everything Ends Here— Gunpowderbob
I Hold You— CLANN
Salty Seas— Devics
Who Will Save You Now— Les Friction
Dreams in Mind— FifteenOeight
Can't Love Myself— Monty Datta, Mishaal Tamer
Toxic— 2WEI
WEATHER— Koste
Iris— The Goo Goo Dolls
French Cartoon— Brainstorm
nightmares— skyfall beats
AMETHYST— Osias
DAYWALKER! (feat. CORPSE)— mgk, CORPSE
Fortune's Fool— Hiatus
like you’re god— mehro
Глава 5. Рина: Анализ
Семь пятьдесят семь.
Я сижу на лавочке во дворе спорткомплекса и кручу в руках свёрнутый моток бинта. Просто кручу. Разматываю на пол-оборота, сматываю обратно, разматываю, сматываю. Это не имеет никакого смысла — июльское утро уже тёплое, асфальт под кроссовками успел нагреться от первого солнца, бинты я всё равно буду мотать в зале, как нормальный человек. Но руки нужно чем-то занять, иначе я полезу в телефон, а в телефоне со вчера ровно ноль новых сообщений, и от этого факта мне почему-то ещё хуже, чем если бы там было что-то плохое.
Я смотрю, как стрелка на наручных часах ползёт к двенадцати, и за эти три минуты успеваю передумать всё, что передумала за выходные, по второму кругу. В животе тянет так, будто я не на тренировку пришла, а на собеседование, на которое уже опоздала.
Полвосьмого я уже сидела на этой лавочке и переписывала в голове сценарии того, как он на меня посмотрит, что скажет первым, как я отвечу, чтобы вышло остро и в то же время не как у истеричной школьницы. Из этих сценариев ни один не годился. В каждом я звучала по-разному, но одинаково плохо.
Восемь.
Я сую моток в карман шорт, поднимаюсь и иду к двери.
Я толкаю дверь, и в нос ударяет знакомый запах: разогревающая мазь, кожа перчаток, влажная пыль от мата. Зал ещё пустой, кондиционер только разгоняется, утренний свет лежит на полу длинными жёлтыми прямоугольниками, в которых медленно крутится пыль.
Он уже здесь.
Стоит в центре зала, у ринга, спиной ко мне. Чёрная футболка с короткими рукавами, серые спортивки, белые волосы — чуть расстрепаны, и от этого вид у его затылка непростительно домашний. Он что-то записывает в маленький блокнот. Не в телефон. В бумажный блокнот, ручкой, и от этой ручки, мелькающей в его огромных пальцах, мне становится не по себе сильнее, чем от любого его взгляда.
— Доброе утро, — говорит он, не оборачиваясь.
Я застываю у порога. Он услышал, как открывается дверь? Узнал шаги? Я даже не дышала громко.
— Доброе.
Получается ровно. Хорошо.
Он закрывает блокнот, убирает в задний карман и оборачивается. Очки на месте — тонкая металлическая оправа, и за ней те же светлые серые глаза, спокойные, как два круглых стёклышка из аквариума, в котором никто не живёт. Никакой улыбки. Я благодарна ему за это. Если бы он улыбнулся своей фарфоровой улыбочкой, я бы развернулась и ушла.
— Разминка двадцать минут. Скакалка, динамическая, суставная. Я не смотрю. Просто разогревайся.
Не «привет, как настроение». Не «давай знакомиться поближе». Сразу к делу, ровным низким голосом, в котором каждое слово стоит ровно столько, сколько весит. И в этом — первая трещина в моей подготовленной обороне: я не знаю, что делать с тренером, который не хочет ничего, кроме того, чтобы я работала. С Мишей можно было попрепираться и повалять дурака.
Я молча иду в дальний угол, к зеркалам. Бросаю сумку. Достаю скакалку.
Двадцать минут проходят так, словно я тренируюсь одна в пустом зале. Он действительно не смотрит. Сидит на нижнем канате ринга, длинные ноги на полу, локти на коленях, в руках блокнот, и пишет, пишет, пишет. Что? Что там можно писать столько времени, если не смотреть на меня?
Я скриплю зубами и считаю обороты. На семьдесят пятом ловлю себя на том, что слежу за ним в зеркале. Поправляюсь: пытаюсь не следить и от этого слежу ещё пристальнее. Его профиль в утреннем свете кажется мягче, чем я помню по субботе. Длинные ресницы. Прямая линия носа. Губы расслаблены, не сжаты — он не напряжён, он просто пишет, как обычный человек, который зашёл в кафе с книгой.
Двести.
Дверь открывается. Заходят гимнастки — три из шестерых, кучкой, заспанные, с открытыми спортивными сумками наперевес. Алиса в их числе. Та самая, что в субботу первая ему улыбнулась. Ее легко узнать по каштановому хвосту, который она каждое утро поправляет одинаковым жестом, и по лицу, на котором даже в восемь утра нанесён аккуратный полупрозрачный мейк.
Они громко здороваются, и Алиса поворачивает голову в сторону Марата. Он поднимает глаза от блокнота. Кивает. Возвращается к записям.
Я бью скакалкой пол.
Не специально. Сбилась с ритма. Перехватываю рукоятки покрепче и продолжаю — двести двадцать, двести тридцать, и в зеркале вижу, как Алиса делает что-то очень характерное: вместо того, чтобы пойти к шведской стенке, идёт к стойке с водой. А стойка с водой стоит ровно по ту сторону ринга, где сидит Марат, и значит, идти к ней — это идти мимо него.
Она это делает медленно. Покачивая бёдрами в обтягивающих лосинах ровно настолько, чтобы это не выглядело вульгарно, но было заметно с любой точки зала. Подходит к воде. Наливает в стаканчик. Оборачивается через плечо — у неё хорошо отрепетированный поворот, я знаю, я несколько раз видела, как она тренирует его перед зеркалом, — и говорит что-то Марату.
Я не слышу слов. Слишком далеко, и кондиционер шумит. Но я вижу её лицо: тёплая, открытая улыбка, наклон головы, прядь, заправленная за ухо.
Двести пятьдесят.
И тут происходит то, от чего у меня в груди что-то делает короткий неприятный кульбит.
Марат отвечает. Я не слышу что, но по движению его губ — короткая фраза, две-три. Голову от блокнота он поднимает ровно на ту высоту, чтобы Алиса видела его глаза. Уголки рта приподнимаются. Это не улыбка. Это её чертеж, аккуратно собранный: мышцы в нужном положении, наклон — на градус, морщинки у глаз — лёгкие, ненавязчивые.
И всё это время — всё это время, пока его лицо разговаривает с Алисой, — его глаза держат меня.
Точнее, моё отражение в зеркале.
Я перехватываю взгляд, увожу его в пол, считаю четыре оборота скакалки, и поднимаю снова. Алиса всё ещё стоит, теперь чуть ближе к нему, что-то говорит. Его улыбка вежливая, его наклон вежливый, его кивки вежливые. И серые линзы за ними — направлены мимо неё, через её плечо, в зеркало, прямо в мои зрачки.
В горле у меня сухо, как будто я три часа дышала ртом на ветру.
Алиса говорит ещё что-то. Он отвечает что-то короткое, явно — судя по её выражению — означающее «извини, мне нужно работать», потому что она поправляет хвост ещё раз, бросает короткое «ну ладно», и идёт обратно. Стаканчик в руке. Хвост покачивается. Бёдра — нет, обиделась.
Её маршрут лежит мимо моих зеркал. Она не должна была идти этой дорогой — её шведская стенка в другом конце зала, — но идёт, и я уже знаю зачем. Поравнявшись со мной, она замедляется на полшага и говорит, не глядя в мою сторону, ровно так, чтобы услышала только я:
— Твои змеи прямо как живые, Медуза. Глаз не оторвать. Смотри, чтобы не намотались на скакалку — больно будет.
И уходит, не дожидаясь ответа. Хвост покачивается. Я смотрю ей в спину, потом снова в зеркало — и обнаруживаю, что моток скакалки в моей руке сжат так, что рукоятка скрипит.
И до меня медленно, как из тумана, доходит: он не флиртовал.
Я столько раз видела чужой флирт, я знаю, как он выглядит, интонации, угол наклона головы — и я только что засчитала это как флирт по чистой инерции, потому что внешне всё совпало. А на самом деле — нет. Я смотрю на его лицо, когда он возвращается к блокноту, и оно гладкое, ровное, как поверхность воды в стакане. Никаких следов. Ни румянца на скулах, ни приподнятого уголка губ для себя, ни той дурацкой полусекундной паузы перед возвращением к делам, которая бывает у людей, которым только что было приятно от чужого внимания.
Ему не было приятно. Ему не было неприятно. Ему было — никак. Он выдал ей то, что от него ждут, — учтивый кивок, две вежливые фразы, ровно столько, чтобы не показаться невежливым, — и в этом, в этой выверенной точности, я вдруг чувствую что-то странное. Не отвращение. Не презрение. Что-то ближе к жалости, и от этого мне делается обидно, потому что жалеть его последнее, что я собиралась делать.
«Да в нём хоть что-то живое есть?» — думаю я, и тут же злюсь на себя за этот вопрос. Какое мне дело, что в нём живое и что нет. Мне нужна его техника. Не его душевное устройство.


