
Полная версия:
Рея Бёрн Свора: Моя Богиня
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Глава 1. Рина: Отказ
— Ты меня бросаешь.
— Не драматизируй.
— А как по-твоему это называется, когда человек собирает вещи и уезжает навсегда?
— Рина...
— Самый важный мужчина в моей жизни говорит, что больше мы не будем видеться.
Миша закрывает глаза и трёт переносицу — жест, от которого у меня всегда сводит челюсть, потому что он означает: сейчас будет что-то правильное и взрослое, от чего захочется кого-нибудь ударить.
— Теперь это звучит совсем абсурдно, — говорит он.
— Но это правда!
— Прости. Я не могу остаться. У меня есть семья, и мои супруга с дочерью уже не могут дождаться отлёта.
Я рычу — не метафорически, а вполне буквально, низко и сипло, как подбитая собака, — и топаю на месте обеими ногами, и мне плевать, что со стороны это выглядит как истерика пятилетки в «Пятёрочке». Миша — единственный человек на этой планете, перед которым мне не стыдно быть идиоткой. Был единственным. Теперь уже был.
— Вот так просто берёшь и бросаешь свой лучший актив? Будущую чемпионку?
Миша фыркает. У него мягкий, какой-то отцовский смех — хотя ему всего тридцать четыре, и он скорее похож на старшего брата, из тех, что таскают тебе мандарины в больницу и молча сидят рядом, пока ты ревёшь в подушку.
— Мне нравится твой оптимизм. Продолжай в том же духе.
— Буду продолжать. Без тебя. Одна. Как дура.
Он не отвечает сразу. Просто смотрит — и в этом взгляде нет жалости, а есть что-то гораздо, гораздо хуже: спокойная уверенность человека, который уже всё решил и знает, что решил правильно, и никакое моё рычание ничего не изменит.
Мне двадцать лет, и у меня ровно полтора человека, которым я доверяю: двенадцатилетняя сестра и вот этот широкоплечий мужик с вечно развязанным шнурком на левом кроссовке, который два года назад посмотрел, как я мочалю грушу, и сказал: «Злость хорошая. Техника — говно. Будем работать». И мы работали. Каждый день, шесть дней в неделю, пока мои костяшки не стёрлись до розового мяса, а потом покрылись жёлтой коркой мозолей, а потом снова стёрлись. Он ни разу не пересекал черту. Ни разу не полез с расспросами. Просто ставил мне удар — и это было достаточно. Это было всё, что мне нужно от мужчины: чтобы он стоял рядом, держал лапы и не задавал вопросов.
А теперь он уезжает в Казахстан, потому что его жена скучает по родителям, а дочке пора в школу, а жизнь, оказывается, не вращается вокруг моей злости и моих разбитых кулаков.
Какая неожиданность.
— Не переживай, — говорит Миша, и я ненавижу эту фразу каждой клеткой. — Сегодня придёт твой новый тренер.
— И ты правда веришь, что я найду с ним общий язык?
Миша смотрит на меня долго. Непривычно долго, как будто запоминает — или как будто выбирает слова, а он никогда не выбирает слова, он вообще немногословный, именно за это я его и ценю.
— Он хороший парень. Дай ему шанс. У вас с ним больше общего, чем ты думаешь.
Я скриплю зубами так, что эмаль наверняка трескается. Миша подхватывает сумку с пола — потёртый чёрный баул, в котором всегда пахло разогревающей мазью и мятными леденцами — закидывает лямку на плечо и на секунду сжимает мне макушку ладонью. Так, как делал после каждого спарринга, когда я не проигрывала: быстро, крепко, без сентиментальности.
— Пока, Фаттахова. Не убей никого до его прихода.
Дверь за ним закрывается с мягким пневматическим вздохом.
И вот тогда накрывает.
Не сразу — сперва секунда тишины, абсолютной, хирургической, как будто кто-то вырезал из воздуха все звуки. А потом они возвращаются разом: гул кондиционера, шлёпанье скакалок, тупой ритмичный стук чьих-то перчаток по мешку — и каждый из этих звуков бьёт прямо в солнечное сплетение, потому что они все на месте, всё на месте, а его — нет.
Пальцы начинают дрожать.
Я сжимаю рукоятки скакалки, пока костяшки не белеют, пока кожа не натягивается на суставах тонким фарфором. Микротремор — мой личный предатель, он всегда сдаёт меня, когда я пытаюсь сделать вид, что мне нормально. Дрожь ползёт от кончиков пальцев к запястьям, и мне хочется ударить что-нибудь — стену, грушу, собственное бедро — просто чтобы вернуть себе хоть какой-то контроль над собственным телом.
Я дышу.
Считаю выдохи. Один. Два. Семь. На одиннадцатом дрожь отступает, но внутри остаётся холодная, влажная пустота, как в подъезде зимой.
— Эй, Медуза.
Костян. Конечно. Кто же ещё. Костян — сто восемьдесят пять сантиметров посредственной техники, гонора размером с Юпитер и хронического неумения заткнуться в нужный момент. Он стоит у ринга, обмотанный бинтами по локоть, и ухмыляется так, что хочется впечатать в эту ухмылку апперкот.
— Говорил же, с тобой ни один нормальный мужик не захочет иметь дело. Даже Мишаня не выдержал...
— Договаривай, давай, — перебиваю я, и голос у меня ровный, спокойный, сухой. Это плохой знак. Когда я ору — я злюсь. Когда я говорю тихо — я готова калечить. — Ну? Не выдержал — что?
Костян осекается на полсекунды, но рядом стоят его прихвостни — Лёнчик и Тимур, — и отступить при них он не может, это противоречит его внутреннему кодексу дворового павлина.
— Характера твоего, Фаттахова, — вот что. Ты ж ненормальная. Гонору — на десятерых, а на соревнованиях...
— На прошлых соревнованиях я взяла серебро в своей весовой, Костя. А ты взял за щеку. Кому из нас стоит поработать над собой, как считаешь?
Лёнчик давится смешком. Тимур отворачивается, пряча лицо. Костян краснеет — не от стыда, стыд у него атрофирован, — а от злости, тёмно, с шеи вверх, как затопление.
— Следи за языком, дура.
— Ой, Костенька, давай ты не будешь начинать войну, в которой тебе нечем стрелять. Ни в ринге, ни в койке, ни в разговоре. Три-ноль не в твою пользу — обидно, но предсказуемо.
— Ты совсем...
— Слабо на спарринг?
Я говорю это легко, как будто предлагаю чаю. Скакалка свисает с моего плеча, пальцы уже не дрожат — адреналин сожрал тремор, как кислота, — и я смотрю на Костяна снизу вверх, потому что он выше, но при этом каким-то образом умудряюсь смотреть на него сверху вниз.
Он сглатывает. Он знает, как я дерусь. Все здесь знают. Я дерусь так, будто за мной гонятся — потому что за мной всю жизнь гонятся, просто враг живёт не в подворотне, а за стенкой моей комнаты, и от этого врага нельзя убежать, можно только научиться бить так, чтобы он боялся подойти.
— Прости, — Костян скалится, пятясь, — нет времени. Тренировка. У меня, знаешь ли, тренер не сбежал.
Тимур и Лёнчик ржут. Негромко, трусливо, как гиены, которые подбираются к добыче, только когда хищник отвернулся. Я молчу — не потому, что нечего ответить, а потому что последнее слово осталось за ними, и это жжёт, как спиртовая салфетка на свежей ссадине.
Разворачиваюсь. Ухожу в дальний угол зала, к зеркалам. Разматываю скакалку.
И начинаю прыгать.
Скакалка свистит, рассекая воздух тонким нейлоновым лезвием. Я считаю обороты, но не головой — телом, подошвами, щиколотками, которые пружинят от пола с частотой метронома. На двадцатом обороте злость перестаёт быть словами и становится ритмом. На пятидесятом — ритм перестаёт быть злостью и становится чем-то чистым, механическим, пустым. На сотом я перестаю думать о Мише, о Костяне, о треморе в пальцах, о том, что ждет дома, о двери которая закрылась. На сто пятидесятом я перестаю думать вообще, и это — единственная медитация, которая мне доступна: не тишина в голове, а такой оглушительный грохот собственного пульса, что за ним не слышно больше ничего.
Двести. Двести пятьдесят.
Триста.
Пот стекает по вискам, забирается под тугие косички, щекочет кожу у затылка. Худи липнет к лопаткам. Я чувствую каждый позвонок, каждую мышцу на икрах, каждый удар сердца в горле — и это хорошо, это правильно, потому что пока я чувствую своё тело, я в нём, я здесь, я не уплываю в ту мутную зелёную воду, где мир перестаёт быть настоящим.
Четыреста.
Скакалка свистит.
Я прыгаю.
И тогда входная дверь открывается, и в зал входит человек, при виде которого я сбиваюсь с ритма. Впервые.
Он огромный. Это первое, что регистрирует мозг, ещё до лица, до деталей, до всего — просто масштаб. Он заполняет дверной проём так, что по бокам остаётся по ладони свободного пространства, не больше, и ему приходится чуть наклонить голову, входя, хотя проём стандартный и Костян проходит его не пригибаясь. Широкие плечи, от которых чёрная футболка натягивается так, что ткань бледнеет на швах. Узкие бёдра. Серые спортивные штаны сидят низко, и между нижним краем футболки и резинкой штанов на секунду мелькает полоска живота — плоского, твёрдого, с уходящей вниз дорожкой мышц, которые я знаю по анатомическому атласу, но на живом человеке вижу в таком рельефе впервые.
Мозг автоматически классифицирует: тяжеловес, девяносто плюс, возможно, сотка. Рост — за сто девяносто, ближе к двум метрам. Мышечный корсет не качковский, не надутый — литой, функциональный, тот, что нарабатывается годами спаррингов и тяжёлой базы. Руки длинные, предплечья перевиты венами. Шаг мягкий, пружинящий, с переносом веса на переднюю часть стопы — бойцовская привычка, тело помнит стойку даже в расслабленной походке.
Всё это я вижу за секунду, может быть, за полторы, потому что сканировать мужчин при входе в любое помещение — это не привычка, это условный рефлекс, вбитый в меня так же прочно, как связка лоу-кик-мидл. Размер, скорость, дистанция до выхода — мозг считает это быстрее, чем я успеваю осознать, и результат простой: этот — опасен. Этот может навредить, если захочет. С этим я не справлюсь в прямом размене — слишком большая разница в массе.
А потом я вижу лицо.
И вот тут что-то ломается.
Потому что лицо не совпадает. Лицо — из другого фильма, из другого жанра, из параллельной вселенной, где мужчины такого размера не существуют. Мягкие, почти аристократичные черты: высокие скулы, длинные ресницы, от которых на щёки падают тени. Губы — полные, с чётко очерченным изгибом верхней, — и на этих губах улыбка, вежливая, спокойная, абсолютно неуместная на теле человека, способного проломить стену.
Волосы белые. Не седые, не пепельные — именно белые, светлый блонд, как у ребёнка из скандинавской рекламы, и от этого его лицо кажется ещё светлее, ещё мягче, ещё дальше от всего, чем пахнет этот зал: от пота, от кожи перчаток, от железа и крови.
И очки. Тонкая металлическая оправа, из тех, что носят студенты-филологи и библиотекари, — и сквозь эти линзы на мир смотрят светло-серые глаза, ровные, спокойные, как горелка газовой плиты: синеватое, почти прозрачное пламя, которое не обжигает, пока не подставишь руку.
Я останавливаюсь. Скакалка бьёт меня по щиколотке, и я даже не чувствую.
Я смотрю на него и не понимаю, что вижу. Тело говорит: хищник, угроза, восемь из десяти. Лицо говорит: цветочный мальчик, игрушка для инстаграма, ноль из десяти. Между этими двумя оценками — пропасть, и мой мозг зависает над ней, как сломанный GPS.
Девчонки-гимнастки у шведской стенки перестают тянуть шпагаты. Одна — Алиска, кажется — толкает подругу локтем, и они обе давятся смехом, прикрывая рты ладошками. Третья откровенно пялится, забыв закрыть рот. Я вижу это периферийным зрением, и внутри что-то неприятно дёргается — не ревность, боже упаси, — а раздражение. Рефлекторное, глухое, как зубная боль.
Он замечает их. Конечно, замечает — он не слепой, хотя в этих очках и выглядит как будто читает Толстого перед сном. И что он делает? Он чуть склоняет голову — по-книжному, учтиво, будто кланяется, — и на его лице появляется улыбка, которая так безупречно вежлива, что хочется проблеваться.
Я презрительно фыркаю. Громко. Достаточно громко, чтобы эхо прокатилось по залу.
А он идёт дальше. Мимо гимнасток, мимо тренажёров, мимо зеркал, в которых отражается его нелепый диссонанс — гигант с лицом ангела, убийца в оправе библиотекаря. Он двигается плавно, без суеты, без единого лишнего жеста, и от этого спокойствия мне почему-то делается холодно, как будто кто-то приоткрыл окно в ноябрь.
Он подходит к зоне, где тренируются бойцы. К моей зоне. Останавливается. Обводит взглядом ринг, мешки, стойку с перчатками, пацанов, которые тоже притихли и смотрят на него с тем же выражением, с каким дворовые коты смотрят на входящего во двор дога: не то чтобы страх, но уважительная настороженность.
И говорит — ровным, низким, тихим голосом, в котором слова звучат так, как будто он их выбирал заранее, расставлял по размеру и протирал тряпочкой:
— Здравствуйте. Меня зовут Марат. Я новый тренер по кикбоксингу.
Тишина падает на зал, как бетонная плита.
Он даёт секунду, чтобы информация дошла, осела, переварилась. Я чувствую, как внутри моей грудной клетки что-то сворачивается в тугой, горячий узел, и этот узел — не злость, нет, злость я знаю, злость — мой родной язык. Это что-то ближе к отчаянию: осознание, что мой новый тренер — ряженая кукла, принц из сёдзе-манги, и всё, ради чего я пять лет разбивала руки в кровь, сейчас накроется, потому что я ни за что, никогда, ни при каких обстоятельствах не смогу воспринимать это лицо всерьёз.
— Могу я также поговорить с Мариной Фаттаховой?
Он произносит мою фамилию правильно. С ударением на второй слог, без запинки, без вопросительной интонации. И при этом — он уже смотрит на меня. Прямо на меня. Не ищет глазами по залу, не оглядывается, не спрашивает «которая из вас?». Он знает, кто я. Он понял это до того, как задал вопрос, — по моей стойке, по сбитым костяшкам, по скакалке на плече, по тому, как я смотрю на него: не с любопытством, не с интересом, а с открытой, незамаскированной враждебностью.
Серые глаза за стёклами линз неподвижны. Он не мигает — или мигает так редко, что я не ловлю момент. Улыбка сошла с его лица, и без неё оно выглядит иначе: не мягче и не жёстче, а — точнее. Как будто навели фокус.
У меня на лице — я знаю, я чувствую каждую мышцу — застывает выражение абсолютного, концентрированного презрения. Того презрения, которое я годами оттачивала как оружие: губы чуть поджаты, подбородок вверх, глаза сужены, и в них — ледяное, непроницаемое «нет». Нет — тебе, нет — всему, что ты принёс, нет — любой попытке занять место человека, который только что ушёл.
Я смотрю прямо в эти серые линзы. Снизу вверх, потому что он выше меня на голову, а я — метр семьдесят восемь, и мне почти никогда не приходится задирать подбородок, чтобы встретиться с мужчиной взглядом. С ним — приходится. И от этого злость внутри вспыхивает ещё ярче, ещё гуще, как бензин на углях.
— Я отказываюсь.
Мой голос звучит ровно. Ни хрипа, ни дрожи. Чистый, плоский звук, как удар ладони по столу.
Два слова. Точка.
Он не вздрагивает. Не морщится. Не улыбается. Не поднимает бровь. Вообще ничего — его лицо остаётся таким же ровным и спокойным, как поверхность воды в ведре, и эта абсолютная невозмутимость бесит сильнее, чем бесил бы любой ответ, любая усмешка, любое «давай поговорим как взрослые люди». Потому что он не даёт мне ничего, обо что можно удариться. Никакого сопротивления. Никакой реакции. Только ровные серые глаза за стёклами и тишина, в которую проваливается мой отказ, как камень в колодец.
Где-то за моей спиной Костян хмыкает — тихо, злорадно. Я слышу это затылком.
Марат медленно — так медленно, что это похоже на замедленную съемку — снимает очки, и двумя пальцами, большим и указательным, аккуратно протирает линзу краем футболки. Его глаза без очков оказываются другими: больше, светлее, и в них — на одну секунду, на одну рваную, вывернутую наизнанку секунду — мелькает что-то, что я узнаю. Что-то знакомое, тёмное и тяжёлое, как свинец на дне реки.
Он надевает очки обратно.
— Хорошо, — говорит он. — Буду ждать, когда передумаешь.
Разворачивается и уходит к рингу, и спина у него широкая, как дверь, и прямая, как стена.
Я сжимаю скакалку.
Пальцы дрожат.

Глава 2. Марат: Алгоритм
Она уходит к грушам, и я смотрю ей в спину.
Не потому, что хочу. Потому что не могу перестать.
Это не интерес — интерес предполагает любопытство, а любопытство предполагает безопасность, и ничего безопасного в этой девушке нет. Это рефлекс, тот же, что заставляет следить взглядом за оголённым проводом, свисающим с потолка в мокром помещении: не отводишь глаз не потому, что красиво, а потому что если отведёшь — убьёт.
Холод ползёт по позвоночнику. Медленно, позвонок за позвонком, от затылка вниз, и я знаю этот холод, я знаю, что он означает: моё тело распознало что-то раньше, чем мозг успел это назвать. Она — воплощение всего, что я давлю в себе каждый день, каждый час, каждую минуту между пробуждением и сном. Её агрессия — неупакованная, неалгоритмизированная, льющаяся через край, как вода из захлёбнувшейся трубы. Её неспособность или нежелание — я пока не знаю, что из двух — контролировать выбросы ярости. Её хаотичность. Всё это кажется мне неправильным и опасным — не потому, что я её осуждаю, а потому, что я узнаю.
Миша, видимо, решил пошутить напоследок. Подкинул мне уравнение, в котором больше неизвестных, чем переменных, и уехал в Казахстан.
Но я не собираюсь отступать. Это моя работа. Я взял её осознанно, потому что мне нужно научиться взаимодействовать с любыми людьми — даже с теми, от которых холодеет позвоночник. Особенно с ними. Каждый такой человек — это вызов, а каждый вызов — это возможность расширить каталог. Понять ещё один паттерн. Встроить ещё один чужой хаос в свою систему координат и убедиться, что система выдержит.
Мне нужно алгоритмизировать этот хаос. Других вариантов у меня нет.
Её отказ я не принимаю близко к сердцу — но и не понимаю. Обида? Вряд ли. Обида — это реакция на конкретное действие, а я не совершал по отношению к ней никаких действий, кроме того, что назвал своё имя и произнёс её фамилию. Страх? Возможно, но страх чего? Я начинаю перебирать: её поза в момент отказа — подбородок вверх, плечи расправлены, зрачки расширены, дыхание участилось. Защитная агрессия. Она не нападала — она оборонялась. Но от чего обороняется человек, которому предлагают помощь?
От помощи. Очевидно. Если в его опыте помощь никогда не была бескорыстной.
Я фиксирую. Откладываю. Двигаюсь дальше.
Снимаю очки, протираю линзу — левую, потом правую, круговыми движениями, против часовой стрелки. Ритуал, мой личный таймер: пока пальцы работают со стеклом, мозг получает паузу, и за эту паузу я успеваю рассортировать. Разложить по ячейкам. Выдохнуть.
Очки возвращаются на переносицу. Я надеваю их — и вместе с ними надеваю лицо. Мягкое. Открытое. То, которое я выстраивал годами: каждая линия выверена, каждый угол сглажен. Улыбка — сигнал «я не угроза». Наклон головы — «я слушаю». Медленные движения — «я предсказуем». Хороший фасад. Необходимый фасад.
Я начинаю обход зала.
Ринг — шесть на шесть, канаты новые, пол просажен в дальнем левом углу. Мешки — три тяжёлых, один скоростной, два напольных. Груши потрёпанные, но живые. Кондиционер гудит на третьей скорости, воздух тяжёлый, густой от пота и разогревающей мази, и этот запах мне привычен, как запах собственной кожи — я вырос в нём, я впитал его раньше, чем научился читать.
Гимнастки занимают дальний угол. Шестеро. Они перестали тренироваться, когда я вошёл, и теперь перешёптываются и стреляют глазами с выразительностью, которую я научился распознавать, но так и не научился чувствовать. Одна — высокая, с каштановым хвостом — перехватывает мой взгляд и улыбается. Другая толкает подругу локтем. Третья прикрывает рот ладонью, но смех просачивается между пальцами.
Я знаю этот паттерн. Кокетство — базовый социальный ритуал, и я выучил его давно, методично, как учат иностранный язык: сначала грамматика, потом практика, потом — если повезёт — что-то похожее на беглость. Я возвращаю улыбку. Чуть наклоняю голову. Не имитирую заинтересованность, но и не транслирую безразличие. Для меня это функция — вежливость, социальная смазка, не больше. Для них, судя по реакции, — что-то другое. Девушка с каштановым хвостом краснеет и отворачивается.
Со стороны груш раздаётся звук.
Громкий, резкий, демонстративный — нечто среднее между фырканьем и рыком. Звук презрения, выдохнутый всем телом, всей диафрагмой. Она не просто фыркнула — она сделала заявление.
Я оборачиваюсь.
Марина стоит у груши. Руки опущены, бинт размотался с левого запястья и свисает серой лентой. Тяжело дышит — рот приоткрыт, на висках блестят капли пота, две косички выбились у лба и торчат жёстко, как антенны. Она смотрит на меня так, будто я только что совершил что-то непростительное.
Я анализирую. Быстро, фоном: расширенные зрачки, напряжённые челюсти, пальцы снова подрагивают. Она видела, как я улыбнулся гимнасткам, и это вызвало резкий выброс агрессии. Почему? Связь между моей вежливой улыбкой незнакомым девушкам и её яростью — неочевидна. Нужно больше данных.
— Долго собираешься пялиться? — бросает она.
Голос хриплый от дыхания, и эта хрипотца делает фразу грубее, чем, возможно, планировалось. Или ровно настолько грубо, насколько планировалось — с ней сложно определить, потому что у неё слишком много параллельных сигналов, и все они кричат одновременно.
Я подхожу ближе. Не вплотную — три метра. Безопасная дистанция, чтобы она не чувствовала давления, чтобы мне не нужно было повышать голос.
— Мне показалось, ты хотела что-то сказать. Реакция была довольно выразительной.
Её глаза вспыхивают — зрачок на долю секунды расширяется, заливая радужку чёрным, потом сжимается обратно, и зелень возвращается, колючая, ядовитая.
— Разве что то, что за флиртом люди приходят, может, в тренажёрки, — она цедит каждое слово отдельно, как сплёвывает, — а сюда люди приходят пахать. Но у меня не было на твой счёт больших ожиданий.
Я обрабатываю. Раскладываю, привычно, как разбираю на части механизм.
Обвинение во флирте — ложное, я не флиртовал. Но она прочитала улыбку именно так. Значит, в её картине мира мужская приветливость по отношению к женщине равна сексуальному интересу. Это говорит не обо мне — это говорит о мужчинах, на основании которых она делала выводы.
Второй слой: «не было больших ожиданий». Она вынесла мне приговор до суда. Я не выгляжу как боец — по её стандартам. Потому что улыбаюсь, ношу очки, не хамлю. В её системе координат боец — это грубость и видимая опасность. Всё остальное — слабость.
На ринге раздаётся гогот. Крупный парень, которого я отметил при сканировании зала — сто восемьдесят пять, около девяноста, рыхлая стойка, самоуверенность на десять из десяти при технике на три — развалился на канатах и ржёт.
Рина переключается мгновенно. Щелчок рубильника — секунду назад она была направлена на меня, а теперь развёрнута к рингу, и в её голосе новая нота: низкая, вибрирующая. Не просто злость — удовольствие от злости.
— Костян, — она произносит его имя как диагноз, — я бы на твоём месте не выёбывалась. Ожиданий на твой счёт у меня не было в принципе. То, что тебя вообще выпускают на ринг — просто недоразумение. Ты этого не достоин.
Костян. Я фиксирую имя. Каждое её слово — прицельное, и она бьёт не по самолюбию, а по идентичности: не «ты плохо дерёшься», а «ты не достоин ринга». Для бойца — разница между пощёчиной и ножом.
Костян открывает рот, но она уже отвернулась. И в этот момент я замечаю, как её плечи опускаются — на миллиметр, не больше. Микродвижение, которое она сама, вероятно, не осознаёт. Усталость. Не физическая — как будто она устала от необходимости быть такой. От жизни в режиме боя, где невозможно снять перчатки даже для того, чтобы почесать нос.
Я фиксирую. Откладываю.
— Дело в этом? — спрашиваю я. Ровно, без нажима. — Ты думаешь, мне нет места на ринге?
Она поворачивается медленно. Смотрит на меня, и её взгляд — это рентген, послойный, методичный, от мышц до намерений. Я выдерживаю. Мне проще, чем многим, выдерживать прямой взгляд, потому что я не считываю из него того, что считывают другие, — всех этих мерцающих, зыбких вещей, которые нормальные люди улавливают интуитивно, а я вычисляю по контексту, вручную, по одной.
— Я не видела тебя в деле, — говорит она, и голос чуть тише, чуть ровнее. Злость осела, и из-под неё проступило что-то другое — что-то, что она, вероятно, назвала бы здравым смыслом. — Вон Витю видела. Он хорош. Правда, только на ринге и пока не открывает рот. А тебя — не видела.
Витя. Я нахожу его взглядом: дальний угол, у стойки с перчатками. Крупный, за сотню, покатые борцовские плечи, тяжёлые руки. Мы пересекались на региональных, два года назад. Он дошёл до полуфинала, я до финала, но в разных весовых. В ринге не сходились.


