
Полная версия:
Рея Бёрн Свора: Моя Богиня
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
— Это справедливо, — говорю я.
Она моргает. От неожиданности — её система настроена на конфликт: бросить провокацию — получить отпор — эскалировать. Согласие ломает цикл, и на мгновение она зависает, не зная, куда деть энергию, уже разогнанную для ответного удара. Пальцы сжимаются и разжимаются — бессознательно, ритмично, как будто она мнёт что-то невидимое.
Я разворачиваюсь и иду к рингу.
Витя стоит у канатов, разминая плечо круговыми движениями. Когда я подхожу, он смотрит на меня оценивающе — я выше на голову, шире в плечах, и он инстинктивно смещает вес на заднюю ногу, чуть увеличивая дистанцию. Рефлекс бойца. Хороший рефлекс.
— Витя, — говорю я. — Мы пересекались на региональных. Я Марат. Как смотришь на лёгкий спарринг? Без жёсткого контакта. Мне нужно показать залу, как я работаю.
Формулирую осознанно: «показать залу», а не «доказать». «Как я работаю», а не «на что способен». Разница — в давлении, которое фраза оказывает на собеседника. Я стараюсь, чтобы давления было ноль.
Витя оглядывается на своего тренера — плотный лысый мужик с перебитым носом и умными глазами. Тренер хмурится, подходит, наклоняется к уху. Я не слышу слов, но по движению губ читаю свою фамилию — «Вознесенский» — и наблюдаю, как меняется лицо Вити. Брови ползут вверх. Нижняя губа чуть выдвигается — оценивающий прищур. И потом — медленно, как свет в окне — по его лицу расползается предвкушение. Он не испугался. Он загорелся. Это хороший знак: бойцы, которые загораются от сильного противника, — интересные бойцы.
— Ну давай, — говорит Витя, и в его голосе нет ни тени напряжения — чистый спортивный азарт. — Покажем залу.
Бинты. Мне нужно затейпировать руки, а своих бинтов я не взял. Не предусмотрел. Ошибка.
Я оглядываюсь. Мотки лежат на скамейке у груш, рядом с Риной.
Она стоит, скрестив руки, и наблюдает за нашим разговором с выражением, которое пытается быть безразличным и с треском проваливается: её тело развёрнуто к нам, вес смещён на переднюю ногу, голова чуть наклонена.
Я подхожу. Беру моток. Разматываю край. И протягиваю ей.
Секунда. Две. Три. Четыре. На пятой она переводит взгляд с бинта на моё лицо, и в её глазах — чистый, концентрированный зелёный яд.
— Поможешь?
Тишина — длинная, тяжёлая, как перед грозой. За эти несколько секунд на её лице проходит целый спектр: шок — брови взлетают, рот приоткрывается. Возмущение — брови обрушиваются вниз, ноздри расширяются. Подозрение — глаза сужаются, голова отклоняется назад, будто я попытался её ударить. И в самом конце — быстро, как тень от птицы — что-то, чему я не нахожу названия в своём каталоге. Что-то тёплое и растерянное, мелькнувшее и погасшее раньше, чем я успеваю классифицировать.
Она выхватывает бинт. Буквально рывком, как вырывают оружие из рук противника.
Я протягиваю ей обе руки ладонями вверх.
Она смотрит на них. И что-то в её взгляде меняется — совсем ненадолго, на вдох, — как будто она увидела то, чего не ожидала увидеть. Мои руки крупные, тяжёлые, даже по меркам моего тела. Широкие ладони в ссадинах, длинные пальцы, сбитые костяшки. Должно быть, она ожидала чего-то другого.
Она начинает мотать.
Жёстко. Зло. Она затягивает бинт с силой, вдавливая ткань в кожу, пережимая мелкие сосуды на тыльной стороне ладони. Она не бинтует — она наказывает. Её пальцы мелькают быстро, тысячу раз отработанные движения, но в каждом — избыточное усилие, адресованное лично мне. Она хочет, чтобы было больно. Хочет, чтобы я дёрнулся, поморщился, попросил полегче.
Я не двигаюсь. Бинт пережимает сухожилие на среднем пальце, онемение расползается по фаланге, но боль — это просто информация. Давление, локализация, намерение. Она давит сильнее, чем нужно. Намерение — причинить дискомфорт. Информация принята.
И тогда я вижу: её пальцы дрожат. Не от усилия — изнутри, мелкой вибрацией, которую она, кажется, даже не осознаёт. Тремор идёт от кончиков к запястьям и гаснет у локтей, и она стискивает бинт крепче, пытаясь задавить дрожь собственной хваткой, но от этого руки начинают трястись только заметнее — как пламя свечи, которое пытаешься закрыть ладонью, а оно пляшет от твоего же дыхания.
— Тремор? — спрашиваю я. Тихо. Без интонации.
Её руки замирают. На секунду — полная, звенящая неподвижность, как у зверя в луче фонаря. Потом она затягивает последний виток так, что у меня белеют ногти.
— Не твоё дело, — шипит она, и впервые в её голосе нет агрессии. Есть что-то другое, что-то мокрое и испуганное, спрятанное за шипением. Она боится. Не меня — того, что я заметил. Того, что кто-то увидел трещину.
Для человека, который построил себя целиком из силы, — это катастрофа.
Я не комментирую. Тремор. Хронический, не ситуативный. Связан со стрессом. Она его стыдится. Запомнить.
— Спасибо, — говорю я, забирая руки.
Она не отвечает. Отворачивается и засовывает ладони в карман худи — прячет пальцы, как прячут улику.
Я иду к рингу.
Пролезаю между канатами. Пол пружинит — мягче, чем привык, нужно корректировать баланс. Витя в своём углу: перчатки, капа, шея перекатывается из стороны в сторону. В его позе — уважительная собранность. Он не расслаблен. Он знает, с кем будет работать. Это хорошо. Расслабленный противник — скучный противник, а когда мне скучно в ринге, мозг начинает дрейфовать, терять фокус, и тогда из-за внутренней двери может проскользнуть то, что не должно.
У канатов собрались зрители. Костян с двумя приятелями — притихшие, глаза чуть шире обычного. Информация о моей фамилии расползлась быстро.
— Очки сними, — говорит Витя, кивая на мою оправу. Голос глухой из-за капы. — Осколки в глаза полетят.
Практичный совет. Логичный.
— Не полетят, — говорю я. — Не нужно.
Витя пожимает плечами. Возможно, списывает на браваду или суеверие. Он не знает, что очки для меня — периметр, внутри которого мир остаётся управляемым. Без них пространство расплывается, и вместе с ним расплывается всё: правила, контроль, фасад, и это не нужно ни мне, ни ему.
Тренер Вити поднимает руку. Опускает.
Мир сужается.
Не постепенно — мгновенно, как щелчок затвора. Зал исчезает: гимнастки, Костян, бинты на скамейке, зелёные глаза — всё стирается, становится белым шумом за границей кадра. Остаётся квадрат ринга. Фигура напротив. Я.
Витя начинает с джеба. Длинного, проверочного, с дальней дистанции. Я вижу его раньше, чем он оформляется в движение: правое плечо ушло на миллиметр назад, передняя нога развернулась наружу, вес сместился на переднюю треть стопы. Джеб, левая, средний уровень. Я смещаюсь вправо на десять сантиметров. Перчатка проходит мимо подбородка, я чувствую ветер от неё — тёплый, с запахом кожи.
Не контратакую. Пока.
Витя возвращается в стойку, оценивает. Умный. После промаха не бросается вперёд, а перегруппировывается. Его глаза за перчатками — цепкие, внимательные.
Вторая попытка: джеб-кросс-лоу-кик. Связка хорошо отработанная, но с провисанием — между кроссом и киком полсекунды задержки, правая рука после кросса проседает на два сантиметра ниже, чем нужно. Окно. Я его вижу, фиксирую, запоминаю — и не использую. Просто отступаю, пропуская кросс, и принимаю лоу на бедро, успев напрячь мышцу. Голень входит в камень. Витя морщится. Чувствует.
Третья. Он идёт ва-банк — правый хук, с вложением, с разворотом всего корпуса, удар, который при попадании кладёт на пол. Его плечо раскрывается широко, рука описывает дугу, и на пике я вижу всю траекторию целиком, от начала до конца, как вижу формулу — готовую, завершённую, с известным ответом. Ныряю под удар, подсед, смещение влево, и я уже внутри его периметра, и мой ответ уходит в солнечное сплетение — короткий, прямой, без замаха, на выдохе.
Витя складывается. Воздух выходит из него со свистящим хрипом, и он отшатывается к канатам, хватая ртом кислород. Его тренер у канатов подаётся вперёд.
Я жду. Даю ему дышать. Это не великодушие — просто я здесь не для того, чтобы уничтожить Витю. Я здесь, чтобы показать метод.
Витя выпрямляется. Кивает: давай. В его глазах — злость и уважение одновременно, и эта смесь делает его опаснее: он начнёт рисковать.
Он рискует. Сокращает дистанцию, ломится в ближний бой — короткие серии, апперкоты, хуки в корпус. Он тяжёлый, мощный, и в клинче его масса давит, наваливается, пытается продавить мою стойку. Его дыхание — горячее, частое, хриплое. Пот стекает по его вискам, капает мне на плечо. Он бьёт грамотно, плотно, и другого бойца это могло бы смять, но другой боец не читает его тело как открытую книгу.
Дверца клетки внутри меня приоткрыта. Совсем чуть-чуть, но этого достаточно, чтобы через неё сочилась скорость, но не ярость. Скорость — это мышцы и нервные импульсы, она управляема, она подчиняется формуле. Ярость — нет. Ярость — это когда дверца распахивается настежь, и то, что за ней, не имеет имени. Только голод.
Я контролирую это. Я всегда контролирую это.
Витя бросает правый боковой. Я перехватываю его руку на полпути, провожаю мимо себя и ставлю встречный мидл-кик в печень. Подъём стопы входит точно — в мягкий карман между нижним ребром и тазовой костью. Я чувствую, как удар проходит сквозь мышечный слой и достигает органа: глухой, тяжёлый контакт, от которого тело выключается раньше, чем мозг успевает зарегистрировать боль.
Витя оседает на одно колено. Перчатка упирается в пол. Пытается подняться — и не может: печень пульсирует, парализуя ноги.
Тренер хлопает ладонью по канату. Стоп.
Я опускаю руки.
Тишина в зале — другого качества. Раньше она была любопытной. Теперь — оглушённой. Кондиционер гудит. Где-то капает кран. Костян сглатывает так громко, что я слышу это с ринга.
Подхожу к Вите, наклоняюсь, протягиваю руку. Он смотрит снизу — красное лицо, вена на виске — потом хрипло, коротко смеётся. Вкладывает перчатку в мою ладонь, позволяет себя поднять.
— Ни хера себе библиотекарь, — говорит он, и в этом — ни капли обиды, только чистое мальчишеское изумление.
— Спасибо за спарринг. Хорошая база. Между кроссом и лоу — провисание в полсекунды. Правая проседает. Поработаешь над связкой — будет чисто.
Витя моргает. Потом кивает, медленно, с лицом человека, который впервые получил подарок не на день рождения, и теперь не знает, ка креагировать.
Я выдыхаю. Медленно, через нос. Возвращаю ресурсы к контролю своего тела и лица: губы расслабить, лоб расслабить, плечи опустить.
Пролезаю через канаты, спускаюсь с ринга.
Она стоит у канатов.
Я знаю это ещё до того, как оборачиваюсь, — чувствую смещение напряжения в пространстве, точку, к которой стягивается воздух. Она подошла ближе за время боя. Значительно ближе — и она, скорее всего, сама этого не заметила, потому что всё её внимание было на ринге.
Я оборачиваюсь.
И впервые вижу её без брони.
Это длится мгновение — может, полторы секунды — но мой мозг ещё работает в бойцовском режиме, и полторы секунды в этом режиме — это снимок с запредельным разрешением. Её глаза широко открыты, и зелень в них чистая, без мути, без яда, прозрачная, как свежая трава после ливня. Губы разомкнуты — как у человека, который собирался что-то сказать и потерял слова. Руки висят вдоль тела. Просто висят — не скрещены, не сжаты в кулаки, не спрятаны в карманы. Нейтральное положение.
Тремор стал заметнее. Или она перестала его прятать.
Я пытаюсь прочитать её лицо. Удивление — частичное совпадение. Страх — частичное совпадение. Что-то третье, чему в моём каталоге нет точного соответствия. Что-то, от чего мне не по себе — не потому что неприятно, а потому что непонятно. Непонятное означает неполноту системы, а неполнота системы означает брешь, а брешь — это всегда риск.
Я подхожу. Полтора метра между нами.
Она чувствует. Мгновенная реакция — щелчок капкана: руки взлетают к груди, скрещиваются, пальцы вцепляются в рукава худи. Глаза сужаются, мутнеют. Подбородок вверх. Челюсти смыкаются с отчётливым скрежетом.
Полная реконструкция. За полторы секунды — обратно в танк.
Но я уже видел. Я уже зафиксировал то, что было до. И эта фотография — девушка с дрожащими руками и прозрачными зелёными глазами — теперь лежит где-то внутри меня, и я не знаю, в какую ячейку её положить, потому что ни одна не подходит по размеру.
— Теперь ты не против поговорить? — спрашиваю я.
Без давления. Я не умею вкладывать в вопросы то, чего в них нет, — и сейчас, наверное, это к лучшему.
Она смотрит на меня. Долго, тяжело, из-за баррикады скрещённых рук. И я вижу — нет, не вижу, скорее вычисляю по микродвижениям — борьбу. Не со мной. С собой. С рефлексом, который кричит: оттолкни, укуси, уйди. И с чем-то другим, тихим и новым, что говорит: подожди.
Она скрипит зубами — длинный, медленный скрежет, от которого и мне сводит челюсть.
И кивает.
Один кивок. Короткий. Резкий. Как удар.
Достаточно.
— Хорошо, — говорю я. — Миша оставил записи по твоей подготовке. Но мне нужно увидеть самому. Первую неделю — только диагностика. Без правок.
— Без правок, — повторяет она, и в её голосе скептицизма хватило бы на троих. — Это как?
— Я только наблюдаю. Ты делаешь то, что делала с Мишей. Мне нужно понять, как ты двигаешься, прежде чем что-то менять.
Она изучает меня — цепко, прищурившись, как будто ищет подвох в каждом слове.
— Во сколько тебе удобно? — спрашиваю я.
— А это важно?
— Я подстроюсь.
Бровь ползёт вверх. Подозрительно.
— Тренеры обычно не подстраиваются.
— Я подстроюсь.
Пауза. Она перекатывает ответ во рту, как леденец, который не решается ни проглотить, ни выплюнуть.
— С восьми утра. Шесть дней в неделю.
— Понедельник. В восемь.
— Опоздаешь — я ушла.
— Не опоздаю.
Она дёргает подбородком — не кивок, что-то мельче, как непроизвольный тик — и встаёт со скамейки. Разговор окончен. Она решила, что он окончен, и я не спорю, потому что давить сейчас — значит потерять всё, что удалось выстроить. А удалось немного: она согласилась говорить, согласилась на время, согласилась на понедельник. Три точки контакта. Для первого дня — достаточно.
Я поднимаюсь следом.
И тогда её взгляд падает на мои руки.
На бинты. Я забыл о них — целиком, что случается нечасто, я редко упускаю из фокуса вещи, связанные с телом. Но последние минуты мой ресурс был переключен на разговор, и руки просто выпали из внимания. Они по-прежнему замотаны так, как она их оставила — туго, жёстко, с избыточным давлением. Пальцы побелели. На тыльной стороне ладоней — красные рубцы от вмятой ткани.
Она смотрит на них, и её лицо дёргается — коротко, болезненно, как спазм. Складка между бровей. Стиснутая челюсть. Она отводит глаза, потом снова смотрит — быстрый воровской взгляд, как будто надеялась, что за секунду что-то изменилось.
Не изменилось.
— Дай сюда, — говорит она. Сквозь зубы. Не глядя мне в лицо.
Она берёт мою левую руку — не спрашивая, не предлагая, просто берёт — и начинает разматывать. Молча, быстро, ловко. Но по-другому. Каждый виток она ослабляет прежде, чем потянуть, — чтобы ткань не отдирала кожу. Она делает это на автомате, бессознательно, и эта аккуратность противоречит всему, что я видел от неё до сих пор. Противоречит ей.
Её пальцы дрожат. Она не пытается это спрятать — некуда, обе руки заняты.
Левый бинт падает на скамейку. Она перехватывает правую руку и продолжает — так же молча, так же быстро, с тем же предварительным ослаблением каждого витка, и всё её тело транслирует одну непрерывную, тёмную, направленную внутрь злость. Она злится на себя. За то, что перетянула. За то, что подошла. За то, что ей оказалось не всё равно.
Последний виток. Она стягивает бинт, и на секунду — случайно, по инерции — подушечки её пальцев проходят по центру моей ладони.
Данные. Слишком много данных: температура, текстура, мозоли на основаниях пальцев и мягкая кожа на внутренней стороне запястья. И что-то ещё, неклассифицируемое, тяжёлое, незнакомое.
Она отдёргивает руку. Быстро, как от ожога.
— В понедельник, — бросает она, уже уходя. Спина прямая, руки в карманах худи — глубоко, до локтей. Косички мотаются из стороны в сторону.
Я стою у скамейки. В правой ладони медленно гаснет чужое тепло.
Первый паттерн разобран. Контакт установлен. Всё логично. Всё укладывается в схему.
Кроме этого тепла. Кроме полутора секунд, в которых не было ни брони, ни яда — только девушка с дрожащими руками, которая разматывала мои бинты так, будто пыталась исправить что-то большее, чем перетянутую ткань.

Глава 3. Рина: Танька
У меня перед глазами всё ещё стоит его лицо.
Не то — не мягкое, с улыбкой и линзами. Другое. То, которое проступило на ринге, когда он перестал быть библиотекарем и стал — чем? Я не знаю слова. Хищником — слишком просто. Машиной — слишком мёртво. Он был живой, в том-то и дело, он был чудовищно, оскорбительно живой: каждая мышца работала отдельно и все вместе, как оркестр, в котором каждый инструмент знает свою партию наизусть. Ни одного лишнего движения. Ни одного. Я считала — я всегда считаю, это привычка, вбитая Мишей: смотришь бой — считаешь паразитные движения, всё, что не работает на результат. У Вити их было двенадцать за три минуты. У Марата — ноль.
Ноль.
И его лицо. Когда он вошёл в стойку, мягкость испарилась, как пар с зеркала — провёл пальцем, и нет. Скулы стали острее, или мне показалось, но показалось убедительно: вся эта ангельская акварель собралась в графику, в чертёж, в линии, которые не украшают, а режут. Глаза за стёклами перестали быть спокойными — они стали точными. Как прицел. И он кайфовал — я видела, я чувствовала это на расстоянии, как чувствуешь жар от костра за пять метров. Не азарт, не адреналиновый кайф, который я знаю по себе, — что-то другое, глубже, тише. Удовольствие животного, который слишком много времени провел в клетке, и которому позволили размять лапы. Удовольствие человека, который находится именно там, где ему следует. Удовольствие от абсолютного контроля, от того, что каждый удар ложится туда, куда был послан, с точностью до сантиметра.
Ему есть место на ринге. Ему на ринге — как богу в храме.
И это проблема. Потому что когда он спустился и подошёл ко мне, всё внутри заорало: закройся, захлопнись, уйди. Рефлекс, натренированный лучше любого апперкота. Мужчина, который оказался не тем, кем выглядит, — значит, опасен. Мужчина, который прячет силу за мягкостью, — значит, опасен вдвойне. Мужчина, от которого тебе что-то нужно, — значит, он это использует.
Но.
Если он будет учить меня. Если он научит меня хотя бы десятой части того, что я видела на ринге — этому чтению, этому хирургическому разбору чужого тела, этой работе на опережение, когда ты знаешь, куда полетит удар, раньше, чем противник принял решение бить, — если он даст мне это, то я смогу. Не региональные соревнования, нет — настоящие, крупные бои с внушительными призовыми. Большой спорт.
Мне нужен этот тренер. Мне нужен именно этот тренер, и от этого осознания хочется разбить что-нибудь лбом, потому что я ненавижу нуждаться.
Маршрутка воняет бензином и вчерашним потом. Я стою, держась за поручень — сидеть не могу, тело после тренировки гудит, икры забиты, и если сяду, потом не встану без стона, а стонать в общественном транспорте я не собираюсь. За окном проплывают одинаковые панельки, одинаковые «Магниты», одинаковые дворы с одинаковыми собаками и одинаковыми мужиками на лавках у подъездов. Суббота. Полвторого.
У Таньки уроки заканчиваются в двенадцать тридцать. Двадцать минут пешком от школы до дома. Она уже там. И он — тоже там, потому что сегодня у него выходной, и по субботам он торчит дома, развалившись на диване в засаленной майке, и от одной мысли об этом у меня скручивает желудок так, что я сгибаюсь пополам и маскирую это под то, что лезу в рюкзак за телефоном.
Пишу Таньке: «ты дома?»
Ответ приходит почти сразу. Она всегда отвечает быстро, потому что телефон не выпускает из рук. Потому что телефон — это связь со мной, а связь со мной — это единственное, что стоит между ней и всем остальным.
«да, в комнате»
«дверь закрыта?»
«да»
Я выдыхаю. Пальцы на поручне разжимаются. Микротремор откатывает.
«скоро буду»
Подъезд встречает запахом кошачьей мочи и застоявшейся сырости. Третий этаж, дверь — обитая дерматином, коричневым, с рваной дырой у глазка, потому что он однажды со злости ткнул в неё отвёрткой. Ключ в замке поворачивается два раза. Вхожу.
Квартира пахнет жареной картошкой, сигаретным дымом и дешёвым одеколоном, и от этого сочетания мне всегда — каждый раз, без исключения — хочется блевать. Не от запаха. От того, что за ним стоит. Каждый запах привязан к памяти, а моя память — минное поле, и этот дешевый одеколон — самая большая мина.
Он в зале: тупое бормотание телевизора, выкрученного на двадцатую громкость, и его голос поверх — «ну давай, давай, е-мана, бей» — он смотрит бокс, или борьбу, или любую другую хрень, где мужчины бьют друг друга, и он может чувствовать себя причастным к этому, сидя на продавленном диване с банкой «Балтики» в руке.
Я прохожу мимо дверного проёма быстро, не поворачивая головы. Периферийным зрением: майка, живот, начинающая рыхлеть шея, сальные волосы, рука с банкой. Обычный мужик. Обычный, нормальный, заурядный — ни рогов, ни копыт, ни таблички «монстр» на лбу. Он стригся на прошлой неделе, и парикмахерша из соседнего дома наверняка улыбалась ему, потому что он умеет улыбаться, он умеет шутить, он на каждом дворовом шашлыке — душа компании, Игорёк, а ты анекдот слышал, а давай ещё по одной. Его обыкновенность — самое страшное в нём. В толпе не узнаешь. На улице пройдёшь мимо и не обернёшься. Он ничем не пахнет, кроме дешевого одеколона и пива, и этот запах — запах половины мужиков в этом районе.
— О, явилась, — бросает он, не отрывая глаз от экрана.
Я не отвечаю. Иду в коридор, к нашей с Таней комнате.
— Марина.
Останавливаюсь. Не потому что хочу. Потому что тело останавливается само — рефлекс, старый, трусливый, вбитый в мышцы раньше, чем я научилась бить в ответ. Когда он зовёт — ты замираешь. Как кролик. Как добыча. Мне двадцать лет, я мастер спорта, я могу сломать нос любому мужику в этом подъезде — но его голос всё ещё останавливает моё тело на полушаге.
— Как же ты заебала, — говорит он лениво, с растяжкой, как будто комментирует погоду. — Когда ты уже съедешь.
Я оборачиваюсь. Смотрю на него. Он не смотрит на меня — он смотрит в телевизор, и в этом всё: я не стою его взгляда. Я не стою даже поворота его сальной головы. Я — мебель, которая мешает, и единственное, что ему нужно от этой мебели, — чтобы она убралась.
Мать на кухне. Я слышу, как шкворчит сковородка, как стучит лопатка по тефлону. Она слышала. Она всё слышит — стены в этой квартире тоньше бумаги. И она молчит. Молчит так, как молчала, когда его рука легла на мою ногу за столом, а она знала, и просто перевела взгляд в телевизор, как будто если ты на что-то не смотришь, то этого не существует. Молчит так, как молчала, когда я сказала ей — один раз, единственный раз, собрав всю свою тринадцатилетнюю смелость — что он приходит ко мне ночью, и она посмотрела на меня стеклянными глазами и сказала: «Не выдумывай». Молчит так, как молчит сейчас. Лопатка по тефлону. Шкворчание масла.
Мне знаком этот стеклянный взгляд. Я научилась этому, когда в темноте скрипела дверь, когда я слышала сиплое дыхание. Отключаться. Строить стены вокруг своего разума. Когда ты в таком состоянии, все звуки, все ощущения заглушены, и доносятся как через толщу воды, плотный слой ваты.
Только я это ненавижу в себе, а она — приняла как норму.
— Не переживай, — говорю я. Ровно. Спокойно. Ни одной трещины в голосе. — Скоро съеду.
Он хмыкает. Делает глоток пива. Разговор окончен. Для него — так точно.
Я иду по коридору. Тёмный, узкий, с обоями, которые отклеиваются у потолка и висят жёлтыми языками. Линолеум под ногами протёрт до бетона в двух местах — у ванной и у двери нашей комнаты. Стучу.
— Это я.
Дверь открывается мгновенно. Она стояла за ней. Ждала.
Танька — маленькая, хрупкая, с тонкими запястьями и огромными глазами, которые всегда чуть-чуть слишком широко открыты. Ей двенадцать, и она выглядит на десять, потому что плохо ест, потому что плохо спит, потому что в этом доме невозможно нормально ни есть, ни спать. Она похожа на меня — до тренировок, до мозолей, до мышечной брони. Без панциря. И каждый раз, когда я смотрю на неё, у меня внутри что-то рвётся — тихо, как ткань по шву.
— Привет, мелкая.
Она утыкается мне в грудь. Молча, крепко, вцепившись пальцами в моё худи. Я обнимаю её — обеими руками, прижимаю к себе, и она такая маленькая, такая лёгкая, что мне каждый раз кажется, будто я держу птицу: одно неловкое движение — и сломаю.


