Книга Свора: Моя Богиня читать онлайн бесплатно, автор Рея Бёрн – Fictionbook, cтраница 3
Рея Бёрн Свора: Моя Богиня
Свора: Моя Богиня
Свора: Моя Богиня

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Рея Бёрн Свора: Моя Богиня

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

— Всё нормально? — спрашиваю тихо, в макушку.

Она кивает. Не отлипает.

Мы закрываем дверь. Я поворачиваю защёлку — хлипкую, копеечную, которая не выдержит одного удара его тяжёлого плеча, но которая хотя бы даёт звук. Предупреждение. Секунду форы.

Танькина комната — это и моя комната. Шесть квадратов на двоих, но мы никогда не жаловались, потому что шесть квадратов с закрытой дверью лучше, чем целая квартира с открытой. Кровать у стены — одна, полуторка, мы на ней помещаемся, если Танька свернётся калачиком, а я лягу на спину у края. Письменный стол, заваленный учебниками и альбомами, — по факту её, потому что я уроков не делаю уже два года, а она ещё делает, старательно, высунув кончик языка, ровным круглым почерком. Старый плюшевый заяц на подушке — без уха, с пятном от чая на пузе. На стене — мои рисунки, те, что я рисовала ей в детстве: кривые единороги, замки с флагами, принцессы с мечами. Ей двенадцать, и она их не снимает.

Я сажусь на кровать, привалившись спиной к стене, и Танька сразу забирается мне под руку, как зверёк в нору. Достаёт из-под подушки альбом и цветные карандаши — тупые, сточенные до середины, ей нужны новые, и я мысленно добавляю это в список вещей, на которые нужны деньги, которых нет.

— Рисуем? — спрашивает она.

— Рисуем.

Я беру синий карандаш — единственный нормальной длины — и начинаю рисовать дракона с крыльями, потому что Танька любит драконов, и каждый раз просит, чтобы у них были большие крылья и добрые глаза. Добрые драконы. Она верит в добрых драконов, в этой квартире, за этой хлипкой дверью.

— Миша уехал, — говорю я.

— Совсем?

— Совсем. В Казахстан.

Танька молчит, водит карандашом по бумаге. Рисует что-то мелкое, кудрявое — похоже на облако, или на овцу, или на облако в форме овцы.

— Тебе грустно? — спрашивает она, не поднимая глаз.

— Немножко.

Она поднимает глаза. В них — тихий, серьёзный укор, от которого мне сразу хочется сдаться.

— Ладно, не немножко. Сильно.

Она прижимается ко мне плотнее, и это её способ утешать — без слов, только теплом, и этого достаточно, и этого всегда будет достаточно.

— Но у меня теперь новый тренер, — говорю я, и мой голос звучит иначе, чем я ожидала. Легче. Или растеряннее.

— Какой?

— Странный. Огромный. Вот такенный, — я показываю рукой высоту, и Танька хихикает, потому что я тянусь так сильно, что худи задирается. — И знаешь что? Он носит очки. Тоненькие, как у учителя литературы. И говорит тихо, вежливо, будто из книжки. Я думала, он какой-нибудь заблудший ботан.

— А он не ботан?

— Он... — я замолкаю. Перед глазами: ринг, Витя, складывающийся пополам, и Марат над ним — ни царапины, ни одного пропущенного удара, лицо острое, хищное, от ботана ни следа. — Нет. Он не ботан. Он на ринге как... ну, типа, бог. Не бог-бог, с бородой и облаками. Просто ни одного лишнего движения, понимаешь? Как будто он видит удар раньше, чем противник его придумал.

— Это как суперсила?

— Это как тренировки. Очень-очень-очень много тренировок.

Танька улыбается. И у меня внутри что-то замирает, останавливается — как стрелка часов, — и мир на мгновение перестаёт быть тем, чем является, и становится тем, чем мог бы быть, если бы жизнь была другая.

— Нарисуй его, — говорит она.

— Кого?

— Тренера. Бога.

Я фыркаю — тихо, совсем не так, как фыркала в зале — и беру карандаш. Палка-палка-огуречик. Широченные плечи, маленькая голова, кружочки-очки.

— Это бог? — Танька давится смехом. — Он похож на робота.

—Он и есть робот. Помнишь, мы смотрели мультик? Двухметровый блондинистый стальной гигант.

Она хохочет — тонко, рассыпчато, — и этот смех заполняет комнату, как свет, и я улыбаюсь. Не оскалом и не кривой ухмылкой, а так, как улыбаются нормальные люди нормальным вещам. С кем попало я так не умею. Только с ней.

— Расскажи, как в школе, — говорю я.

И она рассказывает. Про Ленку, которая подралась с Максимом из-за ластика и выиграла. Про учительницу по биологии, которая принесла скелет, и Пашка чуть не упал в обморок. Про контрольную по математике, которую она написала на четвёрку, и это хорошо, правда же, Рин, четвёрка — это хорошо?

— Четвёрка — это отлично, мелкая.

Она расцветает. От одного слова — расцветает, и мне хочется орать, потому что ей двенадцать, и она голодна до похвалы так, как голодны только дети, которых никогда не хвалят дома. Мать не хвалит — мать не замечает. Он — тоже. Пока.

Танька рисует. Я смотрю на её склонённую голову — тонкая шея, острые лопатки под футболкой, детские, совсем ещё детские плечи — и считаю. Ей двенадцать. Через год — тринадцать. Тело начнёт меняться. Грудь, бёдра, всё то, что превращает ребёнка в мишень для него. Он в соседней комнате, с пивом и этим взглядом, и я знаю, как работает этот механизм, потому что была первой, потому что мне было тринадцать.

Стискиваю зубы. Считаю деньги. Мне нужна квартира — хоть комната, хоть конура, куда я смогу её забрать. Звание мастера спорта позволяет выступать на полупрофессиональных турнирах — призовые небольшие, двадцать-тридцать тысяч за бой, если повезёт. За полгода я заработала только восемьдесят тысяч. Половина ушла на экипировку и взносы, половина — на Танькины учебники, одежду, продукты, потому что мать тратит всё на свои кремы и парикмахерские, на поддержание витрины «нормальной семьи» для соседей.

Если Марат — этот фальшивый неженка с настоящим зверем под кожей — сможет вытащить из меня то, что увидел Миша, если он сделает из меня бойца национального уровня, призовые вырастут. Спонсоры. Контракты.

А если нет. Если не выгорит. Если он окажется очередным красивым разочарованием.

Тогда — курьеры. Самокат, жёлтый рюкзак, четырнадцать часов в день. Спорт подождёт. Спорт — моё желание, Танька — моя ответственность. Выбирать не придётся, потому что выбор уже сделан.

Она засыпает раньше меня. Всегда — как котёнок: минуту назад рисовала, хихикала, а потом раз — обмякла, карандаш выкатился из пальцев, ресницы подрагивают, дыхание ровное.

Я убираю карандаши. Стягиваю с неё тапочки — старые, белые, протёртая подошва, тоже в список — и укрываю пледом. Ложусь рядом, обнимаю со спины, и она во сне придвигается ближе, затылком в мою ключицу. Её дыхание на моей руке — тёплое, лёгкое, мерное.

Из зала: бормотание телевизора, его голос — «бля, пропустил» — и звук открываемой банки.

Закрываю глаза.

Числа плывут, путаются, сбиваются: стоимость аренды, стоимость кроссовок, стоимость карандашей, стоимость жизни без чудовища за стенкой. И где-то между «четырнадцать часов на самокате» и «если он научит меня контратаке» сознание делает то, чего я ему не разрешала, — подсовывает картинку.

Ринг. Белые волосы. Лицо, ставшее острым и незнакомым.

Я пытаюсь переключиться — обратно на числа, на аренду, на что-нибудь полезное — но мозг не слушается. Он возвращается к моменту, когда Марат вошёл в стойку и перестал быть тем, за кого я его приняла. Перестал мгновенно, как будто снял маску и обнажил что-то настоящее. Его челюсть стала жёстче. Или она всегда была жёсткой, просто улыбка это скрывала. Глаза за линзами — я думала, они спокойные, я думала, это тихое, ровное пламя, которое не обжигает, но на ринге это пламя сфокусировалось в точку, и в этой точке можно было плавить сталь.

Он двигался так, будто знал геометрию чужого тела лучше, чем его владелец. Витя — здоровый, тяжёлый, с хорошей базой — рядом с ним выглядел как человек, который размахивает фонарём в темноте, а Марат был самой темнотой: всегда на шаг впереди, всегда в том месте, где Вити уже не было, и одновременно именно в том, куда Витя только собирался прийти.

И он не разозлился. Ни разу. Вот что не даёт мне покоя. Я знаю, как выглядит злость в бою — я вижу её каждый раз в зеркале, когда работаю по мешку. Сведённые брови, оскал, красные пятна на шее. У него ничего этого не было. Он бил без злости, без азарта, без ненависти — и при этом каждый удар приходил точно туда, куда был нужен. Как будто насилие может быть чистым. Как будто можно причинять боль, не вкладывая в неё ничего личного.

Я так не умею. Я вкладываю в каждый удар всё.

Каждый бой для меня — это месть, и эта месть делает меня сильной, но она же делает меня слепой, и Миша говорил об этом, Миша говорил: «Ты уходишь в голову, когда дистанция сокращается», — и он был прав, я ухожу в голову, потому что на ближней дистанции чужое тело слишком близко, чужой запах слишком сильный, и всё это бьёт по триггерам, и я перестаю думать и начинаю выживать.

А он — думает. Он на ринге думает каждую секунду. И от этого — страшнее любого бешеного мясника, потому что бешеного можно перетерпеть, переждать, а того, кто думает — нет.

Сознание подсовывает его руки. Как я мотаю ему бинты и тяну нарочно, со зла, а он стоит и не двигается, и на его лице — ничего. Вообще ничего. Как будто боль — просто слово, которое он знает, но не чувствует. И я бешусь ещё сильнее, потому что хочу пробить эту стену, хочу, чтобы он дал мне хоть какую-то точку опоры, хоть какое-нибудь доказательство, что он живой и настоящий, а не симуляция человека в дорогой оболочке.

А потом он сказал «тремор».

Одно слово. Тихое, без интонации, как диагноз. Он заметил. Он увидел то, что я прячу от всех, что я прячу даже от себя — эту дрожь, этого предателя, который живёт в моих пальцах и сдаёт меня каждый раз, когда я пытаюсь притвориться, что мне нормально. Миша замечал, но молчал. Костян не замечал и не заметит, потому что у Костяна наблюдательность уровня бревна в проруби. А этот — увидел сразу.

Мне от этого хочется его ударить. И одновременно — хочется, чтобы он увидел ещё что-нибудь.

Нет. Не хочется. Не нужно. Мне нужен тренер, а не терапевт, и всё, что мне от него требуется, — это его техника, его мозг, его способность читать чужое тело и делать из хаоса систему. Остальное — не моё дело. Его мягкая улыбка — не моё дело. Его серые глаза, в которых на секунду мелькнуло что-то тёмное, когда он снял очки, — не моё дело. Его «спасибо», когда я закончила мотать бинты, — сказанное так ровно, будто я угостила его чаем, а не пережала ему все сухожилия, — совсем, абсолютно не моё дело.

Когда я разматывала их, всё внутри выло: зачем, зачем, зачем ты это делаешь, тебе не должно быть дела до его забинтованных рук. Но красные полосы на побелевших костяшках — моя вина. Конкретно моя, и я не хочу жить с болью человека, который этого не заслужил, на своих руках, мне хватает собственной.

Он стоял и не двигался, пока я разматывала. Так же, как когда я мотала. И я не знала, что хуже — что он терпел боль молча или что он так же молча позволил мне её исправить. Как будто и то, и другое — одинаково нормально. Как будто люди причиняют друг другу боль и исправляют её каждый день, и в этом нет ничего особенного.

Может, для него и нет. Откуда мне знать.

Танька сопит мне в ключицу. Из зала — бормотание телевизора, звон банки.

Я закрываю глаза и вижу, как он протирает линзу краем чёрной футболки, и на этой футболке, на секунду задравшейся, — полоска живота, и мышцы, и дорожка, уходящая вниз, и я не думаю об этом, я не собираюсь об этом думать, я просто отмечаю как факт, как данность, не больше.

Не больше.

Руки не дрожат.

Потому что Танька рядом. Потому что дверь закрыта. Потому что в понедельник, в восемь, он будет ждать в пустом зале.

И я приду.

Глава 4. Марат: Тишина

Гараж пахнет машинным маслом, остывшим кофе и цитрусовой жвачкой — Аня жуёт её непрерывно, и этот запах расходится по всему пространству.

Я читаю. Канеман, «Думай медленно... решай быстро». Глава о когнитивных искажениях — о том, как мозг подменяет сложные вопросы простыми, даёт быстрый ответ вместо правильного и при этом убеждён, что прав. Полезная книга. Нужная. Каждый абзац — как фонарь в тёмный коридор: светишь и видишь, сколько дверей ты проходил мимо, думая, что они стены. Я запоминаю типы искажений — подставляю к каждому собственный пример, проверяю, щёлкает ли замок, и если щёлкает — значит, совпало, значит, я тоже так делаю, значит, нужно перекалибровать. Список совпадений длиннее, чем хотелось бы. Но лучше длинный список, чем слепое пятно.

Вокруг — Свора. Они шумят, и мне с этим хорошо. Не хорошо в том смысле, в каком бывает хорошо от чая или от тёплого пледа — я не уверен, что знаю, как это. Хорошо в том смысле, что чужой шум заполняет пространство, и в этом пространстве не остаётся щелей, через которые просачивается мой собственный шум, потому что тишина — это не покой. Тишина — это когда стены исчезают, и ты остаёшься один на один с тем, что живёт на дне, и оно начинает подниматься, медленно, как чёрная вода, и язык у этой воды — не мой, не тот, на котором я думаю днём, когда есть книги, люди, структура. Он деструктивный, бессвязный, он не строит предложения, а рвёт их, и в нём нет логики, только голод, только тяжесть, только вещи, которые я не хочу слышать и не могу заглушить. Поэтому шум, свора и Канеман в руках, потому что книга — это поводок для мозга, направление, русло, и пока сознание течет по этому руслу, вода внутри не поднимается.

— Не дёргайся, — говорит Аня. — Серьёзно. Дёрнешься — пробью криво, и будешь как парализованный пират. Одна половина лица улыбается, вторая нет.

— Я не дёргаюсь, — отвечает Санёк, и тут же дёргается. Аня убирает иглу за секунду до контакта — металлический щелчок и Анькин вздох, в котором терпения ровно на одну попытку.

— Дэн. Если ты щёлкнешь зажигалкой ещё раз, я тебе её в ноздрю засуну.

— Больно было бы.

— Очень на это надеюсь.

Канеман: «Когда сталкиваешься с трудным вопросом, мозг часто отвечает на более лёгкий, не замечая подмены». Я прокручиваю это дважды, проверяю на себе. Вчера, когда она сказала «я отказываюсь» — что именно я начал анализировать? Её позу. Её зрачки. Её дыхание. Всё правильно, всё по протоколу. Но был ли вопрос, который я подменил? Был ли простой ответ там, где я выстроил сложную систему?

Нет. Я разберусь позже. Сейчас — Канеман.

— Завораживает, да? — это Аня, и я краем глаза вижу, что она обращается к Миле. — Хочешь, и тебе набьём? Мы тут все меченые. Вливайся.

Я поворачиваю голову — не к Ане, к Миле. Она сидит на диване, маленькая, с поджатыми ногами, наушники на шее, и её пальцы — длинные, тонкие, только что лежали на предплечье Рэма, на его татуировках, скользили по линиям рисунка, как по карте. А теперь — убрались. Быстро, незаметно, как будто их там не было. Рэм не двигается, только его челюсть чуть напрягается, и мне не нужно анализировать это долго: он заметил, что её руки ушли, и ему это не нравится, но он не скажет, потому что Рэм никогда не просит вслух. Он делает. Берет ее руку и их ладони замком ложатся на его бедро.

Интересно, думают ли они об этом. Вероятно, нет. Вероятно, это происходит на том уровне, который Канеман называет Системой 1 — быстро, автоматически, без усилий. Они просто делают, а я — вычисляю, и от этого мне иногда кажется, что я смотрю на чужой язык через словарь: понимаю каждое слово, но не слышу музыку.

Мила отвечает:

— У Лёхи же нет. Татуировок. Значит, не все меченые.

Санёк — с предсказуемостью рассвета:

— У Лёхи-то нет? Ты просто его голым не видела!

— А ты, — Мила невинно хлопает ресницами, — я так понимаю, частенько видишь?

Санёк расплывается в широкой ухмылке.

— А то. У нас с ним особая, братская связь. Голышом в бане, пиво и мужские разговоры. Да, Лёх?

Лёха, не поднимая глаз от скетчбука, говорит:

— Отъебись, Сань.

— Видишь? Стесняется при людях. Наши чувства — наша тайна.

— Сядь ровно, — командует Аня, хватает его за подбородок. — Шапито.

Лёха поднимает тяжелый взгляд. Санёк осекается — от понимания, что порог достигнут. Санёк при всей своей хаотичности чувствует границы точнее, чем кажется. Он просто подходит к ним вплотную, каждый раз, как ребёнок, который трогает горячую плиту — не потому что глупый, а потому что ему нужно убедиться, что она всё ещё горячая, что мир всё ещё предсказуем.

Я понимаю этот механизм. Он проверяет пространство на прочность, потому что внутри у него пустота, и пустота пугает его больше, чем чужая злость. Я знаю это — не потому что он рассказывал, а потому что наблюдал: как его лицо меняется в те редкие секунды, когда гараж затихает одновременно, когда все молчат и смотрят в телефоны, и Санёк сидит в этой тишине, и его пальцы ускоряются, и он начинает крутить кольца на пальцах, и глаза бегают, и через три-четыре секунды он обязательно скажет что-нибудь — любую чушь, лишь бы заполнить.

Мы похожи в этом. Только мои поводки — книги и алгоритмы, а его — шум и люди. Разные инструменты, одна задача: не дать тому, что внутри, подняться до уровня горла.

Аня хватает его за подбородок.

— Рот закрыл, шапито. Сейчас будет больно.

Игла входит. Санёк шипит — длинно, сквозь стиснутые зубы, и его пальцы на подлокотнике белеют. Тишина на три секунды — даже Дэн молчит, и в этой внезапной паузе я слышу, как гудят лампы дневного света и где-то за стенкой капает вода, и чёрная вода внутри меня приподнимается на сантиметр, и я возвращаюсь к Канеману, глазами в строку, и вода отступает.

— Готово. Идеально, — говорит Аня. — Не трогай руками. Не целуйся сутки.

— Сутки?!

— Переживёшь. Или не переживёшь. Мне всё равно.

Ей не всё равно — она уже достаёт антисептические салфетки и промакивает ему губу, и её пальцы в чёрных латексных перчатках двигаются с аккуратностью, которая полностью противоречит её словам. Я помню их по своему проколу, помню, как она предупредила: «Выдох — и не зажимайся, иначе хуже», — и я выдохнул, и не зажался, потому что это было логично, и сталь прошла через плоть с коротким, чистым сопротивлением, и в этом сопротивлении была странная правильность. Боль, у которой есть причина и результат. Боль, которую ты выбрал.

Аня причиняет боль и тут же её лечит, и для неё это одно действие, а не два. Я думаю, что понимаю это лучше, чем остальные в Своре. Возможно, потому что для меня тоже существуют вещи, которые выглядят как два действия, но являются одним: ударить и защитить, сломать и починить. Ринг — именно об этом.

Санёк крутится к зеркалу, осторожно прикусывает кольцо — оно звякает о его сколотый клык, и этот звук — тонкий, металлический, неровный из-за скола — повторяется снова и снова, пока не становится ритмом.

— О, прикольно звенит. Лёх, слышишь? У меня теперь встроенный бубен.

Лёха не отвечает. Его карандаш продолжает двигаться по бумаге — мягко, с тихим шорохом, который я различаю только потому, что привык к этому звуку. Лёха рисует так, как я читаю: методично, сосредоточенно, закрывая себя от мира стеной из того, что делает лучше всего.

— И ты, Маратик? — голос Милы, мягкий, с тёплой подначкой. — Татуировки есть?

Я поднимаю глаза от Канемана. Она смотрит на меня с искренним любопытством — сидит, обхватив колени, наушники чуть сползли на одну сторону.

Дэн, раскинувшийся на полу у стены, щёлкает зажигалкой — вхолостую, просто ради щелчка и огонька — и добавляет:

— Ага. Только он никому не показывает. Видимо, бережёт для особенной.

— Серьёзно? — Мила разглядывает мою водолазку, очки, книгу. — Почему?

— Не вижу смысла, — говорю я и возвращаюсь к странице. Это правда. Моё тело — мой периметр, и то, что на нём и в нём, — не предмет для обсуждения.

Аня, протирая Сане губу, произносит с интонацией человека, который получает от ситуации чистое, неразбавленное удовольствие:

— У него ещё и пирсинг есть. Не только в ухе.

Я чувствую взгляд Милы — быстрый, ищущий контуры. Медленно поднимаю глаза поверх очков.

— Аня.

Она смеётся запрокинув голову, и поднимает обе руки в чёрных перчатках, с окровавленными салфетками, как хирург, сдающийся полиции.

— Я могила! Мила, просто мне нужна была практика на сложном проколе, а Маратик великодушно предоставил своё тело... — пауза. Она слышит собственные слова, и уголки её рта дёргаются. — Блин, звучит как-то странно, да?

— Очень, — подает голос Рэм. Без улыбки. Почти.

Санёк пытается заржать и хватается за губу.

— Су-у-ука, как больно смеяться...

— Не смейся, — говорит Аня.

— Ты пробила мне губу, а потом говоришь смешные вещи и просишь не смеяться?! Это пытка! Это бесчеловечное обращение! Я подам жалобу!

— Куда? В гринпис?

— В Дэна. Он на юрфаке. Дэн, защити меня.

Дэн не шевелится. Только ямочка на щеке углубляется.

— Мой гонорар — сто рублей в минуту. У тебя денег нет. Дело закрыто.

— Это воспитательный процесс, — говорит Аня. — Терпи.

Ей не всё равно — она уже убирает салфетку и разглядывает прокол, наклонив голову, как ювелир над камнем. Удовлетворённый кивок. Она снимает перчатки — медленно, палец за пальцем, — и её руки под ними сухие, в мелких татуировках и рабочих мозолях. Я наблюдаю — не за ней конкретно, за всеми. Это мой способ быть здесь: наблюдать, фиксировать, встраивать. Каждый человек в этом гараже — паттерн, который я изучил и запомнил, и каждый паттерн — нитка, привязывающая меня к поверхности. Без них я тону.

Санёк крутится у зеркала, разглядывая кольцо. Осторожно прикусывает — звяк о сколотый зуб.

— Лёх, серьёзно, слышишь? Вот это, — звяк, — и вот это, — звяк-звяк. — Ми-бемоль. Бляха, у меня в лице музыкальный инструмент.

Лёха мычит что-то похожее на "угу". Разговор, с его стороны, окончен. Санёк начинает выстукивать кольцом о зуб что-то ритмичное, что, вероятно, должно быть мелодией, но звучит как азбука Морзе в исполнении дятла.

Я возвращаюсь к Канеману. «Система 1 действует автоматически и быстро, почти или совсем без усилий и без ощущения сознательного контроля». Прокручиваю. Примеряю. Мой мозг — это Система 2, запущенная принудительно, круглосуточно, на полную мощность. Я не умею на автомате — вернее, умею, но то, что мой автомат выдаёт, когда я даю ему волю, непригодно для жизни среди людей. Мой автомат — это не улыбка в ответ на улыбку, не считывание настроения по тону голоса, не интуитивное «ему грустно, обними». Мой автомат вырос в зале, среди перчаток и кап, на паршивом корме из злости, одиночества и неоправданных ожиданий.

Мысль скользит опасно, в сторону, и я возвращаюсь к книге. Канеман. Следующий абзац. Когнитивная лёгкость. «Повторяющийся опыт, ясная подача, хорошее настроение и даже предварительная активация идеи — всё это порождает когнитивную лёгкость».

— Ну чё, терминатор в очках, — говорит Дэн. Он пересел на диван, освобождённый Рэмом и Милой — они ушли пять минут назад, Рэм молча подал ей шлем, она молча приняла, и Дукати взрыкнул и унёсся в темноту, и в гараже стало чуть тише, и эту разницу я почувствовал как перепад давления в ушах. — Как вчерашний рабочий день? Выдали подопечного?

Я не закрываю книгу. Держу палец на строке. Дэн не обижается — он привык, что я не бросаю всё мгновенно, и ему даже нравится ждать, потому что ожидание для Дэна — часть игры, а Дэн живёт в режиме игры двадцать четыре часа в сутки.

— Подопечную. Двадцать лет. Недавно взяла мастер спорта.

— Та-а-ак, а вот это уже интересно... Красивая?

Я обрабатываю. Стандартно: критерии, сопоставление, вывод.

Резкие скулы. Упрямая линия подбородка. Зелёные глаза — насыщенные, яркие, с желтоватыми крапинками у зрачка, которые я разглядел, когда она мотала бинты. Губы — полные, чётко очерченные, часто сжатые, но в те моменты, когда она говорила с презрением, — приоткрытые, подвижные. Тело — длинное, жилистое, рост сто семьдесят восемь, и при длине ног и развороте плеч силуэт объективно...

Да. Объективно красивая. Вывод корректен.

И тогда мозг — минуя все фильтры, все алгоритмы, весь выстроенный порядок — выдаёт другое.

Её лицо у ринга, когда она растерзала Костяна одной фразой. Не красивое лицо — яростное. Глаза горят, зелень становится ядовитой, густой, как купорос. Ноздри раздуваются. Верхняя губа приподнята — не улыбка, звериный оскал, и от этого оскала видно край зубов — мелких, ровных, белых. Косички торчат как змеиные хвосты, жёсткие, агрессивные. И голос — на полтона ниже обычного голоса, с заостренной сталью: «Ты этого не достоин».

Мне нравится её лицо, когда она злится.

Это приходит не как мысль. Мысль — процесс: данные, анализ, вывод. Это приходит как удар — снизу, из темноты, из той части меня, где живёт чёрная вода, и язык этой воды — не мой, и я не просил этот ответ, и у меня нет для него объяснения. Просто всплывает — горячее и тяжёлое — и ложится поперёк всех алгоритмов.

Я ТАК не думаю. ТАКИМ образом. Я никогда так не думал. О людях, о лицах — я прихожу к выводам через анализ, по шагам, и каждый шаг прозрачен, и каждый вывод обоснован, и если я не могу обосновать — я откладываю, жду данных, не тороплюсь. А это — не ждёт. Это уже здесь, уже состоялось, уже заняло место, которое я ему не выделял.

12345...8
ВходРегистрация
Забыли пароль