– Вы не замужем? – Ситабхаи заложила руки за голову и смотрела на павлинов, нарисованных на потолке.
Кэт ничего не ответила, но сердце у нее кипело.
– Есть тут больные? – резко спросила она. – У меня нет времени.
– Нет, разве, может быть, вы сами больны. Бывает, что болеют, не зная этого.
Молодая женщина повернула голову и встретила взгляд Кэт, горевший негодованием. Эта женщина, утопавшая в лености, покушалась на жизнь магараджа Кунвара, и самое ужасное – она была моложе ее, Кэт.
– Achcha, – еще медленнее проговорила Ситабхаи, пристально всматриваясь в лицо Кэт. – Если вы так ненавидите меня, то почему не скажете прямо? Вы, белые люди, любите правду.
Кэт повернулась, чтобы уйти из комнаты. Ситабхаи окликнула ее и, подчиняясь какому-то капризу властной женщины, хотела приласкать ее, но Кэт убежала в негодовании и никогда уже более не показывалась в этом флигеле дворца. Никто из живших там женщин не призывал ее. Не раз, когда она проходила мимо входа в апартаменты Ситабхаи, она видела обнаженного ребенка, размахивавшего украшенным драгоценными камнями ножом и громко кричавшего над обезглавленным трупом козы, кровь которой заливала белый мрамор.
– Это сын цыганки, – говорили женщины. – Он каждый день учится убивать. Змея – всегда змея, а цыган – цыган до могилы.
В том флигеле дворца, который специально избрала Кэт для своих посещений, не было ни убийств коз, ни пения песен, не раздавалось звуков музыкальных инструментов. Тут, забытая магараджей, составлявшая предмет насмешек девушек-прислужниц Ситабхаи, жила мать магараджа Кунвара. Ситабхаи отняла у нее – колдовством, известным цыганкам, как говорили ее приверженцы, красотой и опытностью в любви, как воспевали в другом флигеле дворца – все почести и уважение, положенные ей как государыне-матери. Там, где прежде были десятки прислужниц, остались десятки пустых комнат. Женщины, оставшиеся с падшей государыней, казались беспомощными и безобразными. Сама она, по восточным взглядам, была уже пожилая женщина, то есть старше двадцати пяти лет, и никогда не отличалась особенной красотой.
Глаза ее потускнели от слез, а ум был полон предрассудков, дневных и ночных страхов и неопределенных ужасов – следствие одиночества, заставлявшего ее дрожать при звуке шагов. В годы своего процветания она привыкла душиться, надевать свои драгоценности и с заплетенными в косу волосами ожидать прихода магараджи. Она по-прежнему требовала, чтобы ей подавали ее драгоценные уборы, одевалась, как прежде, и ждала посреди почтительного молчания своих приближенных, пока ночь не уступала места заре, а заря не обнаруживала морщин на ее щеках. Кэт видела одно такое ночное бдение и, может быть, не сумела сдержать удивления, выразившегося в ее глазах, потому что государыня-мать, сняв уборы, застенчиво приласкалась к Кэт и просила молодую девушку не смеяться над ней.
– Вы не понимаете, мисс Кэт, – умоляюще проговорила она. – У вас в стране свои обычаи, у нас свои; но все же вы женщина и поймете.
– Но ведь вы знаете, что никто не придет, – нежно сказала Кэт.
– Да, знаю, но – нет, вы не женщина, а волшебница, явившаяся из-за моря, чтобы помочь мне.
Тут Кэт снова была сбита с толку. За исключением слов, переданных ей магараджей Кунваром, государыня-мать никогда не упоминала об опасности, угрожавшей жизни ее сына. Много раз пробовала Кэт навести разговор на эту тему, услышать хоть намек на характер заговора.
– Я ничего не знаю, – отвечала мать ребенка. – Тут, за завесой, никто ничего не знает. Мисс Кэт, если бы мои прислужницы лежали мертвыми, вон там на солнце, в полдень, – она показала из окошка вниз на мощеную дорожку, – я ничего не должна была бы знать. Я ничего не знаю из того, что сказала, но ведь позволено же, – она понизила голос до шепота, – позволено же матери просить другую женщину смотреть за ее сыном. Он теперь настолько вырос, что считает себя взрослым, и ходит далеко, и так молод, что не подозревает, что на свете существует зло. Аи! И он так умен, что знает в тысячу раз больше меня; он говорит по-английски, как англичанин. Как могу я следить за ним при моих малых познаниях и моей очень большой любви? Я говорю вам: будьте добры к моему сыну. Это я могу сказать вслух и даже написать на стене, если нужно. В этом нет ничего дурного. Но, видите, если бы я сказала больше, цемент между камнями подо мной раздвинулся бы, чтобы поглотить мои слова, и ветер разнес бы их по деревням. Я здесь чужая – из Кулу, за тысячи тысяч миль отсюда. Меня принесли сюда на носилках, чтобы выдать замуж – несли в темноте целый месяц, и, не скажи мне некоторые из моих женщин, я не знала бы, с какой стороны дует ветер из Кулу. Что может сделать чужая корова в хлеву? Боги свидетели.
– А! Но скажите мне, что вы думаете?
– Я ничего не думаю, – угрюмо сказала она. – Что могут думать женщины? Они любят и страдают. Я сказала все, что могла. Мисс Кэт, когда-нибудь у вас родится сынок. Как вы были добры к моему сыну, так да будут добры боги к вашему, когда наступит время, и вы узнаете, как сердце бывает полно любви.
– Если я должна охранять его, мне нужно знать все. Вы оставляете меня во тьме.
– Я сама во тьме, а тьма полна опасности.
Тарвин сам часто бывал во дворце не только потому, что убедился, что именно здесь он может скорее всего услышать вести о Наулаке, но и потому, что мог наблюдать за Кэт, держа всегда наготове в кармане свой пистолет.
Глаза его по-прежнему следили за ней страстным взглядом влюбленного человека, но он ничего не говорил, и Кэт была ему благодарна за это. Ему казалось, что теперь время играть роль Тарвина, который в былое время носил за нее воду. Время отойти в сторону, наблюдать, охранять, но не тревожить ее.
Магарадж Кунвар часто попадался ему на глаза, и он постоянно придумывал для него забавы подальше от двора Ситабхаи; но временами мальчик убегал, и Тарвин должен был идти за ним и оберегать его. Однажды после полудня, когда он напрасно уговаривал ребенка и наконец – к великому своему отвращению, прибег к силе, в то время как он проезжал под аркой, которую чинили, двенадцатифутовая деревянная балка с треском упала с подмостков перед самым носом Фибби. Лошадь встала на дыбы, а Тарвин услышал шорох женских платьев за ставнями.
Он подумал о неизлечимой небрежности этих людей, остановился, выругал рабочих, сидевших на корточках на подмостках арки, и поехал дальше. Не менее небрежно относились они и к постройке плотины.
– Должно быть, это у них в крови, – решил Тарвин. – Так, старший из кули, который, вероятно, раз двадцать переходил через Амет, показал ему новый брод в самом привлекательном месте реки; этот брод завел Тарвина в зыбучий песок; когда он выбрался оттуда, шайка кули провела полдня, вытаскивая Фибби на веревках. Они не могли даже построить временного моста так, чтобы подковы лошади не застревали между досками; казалось, они нарочно пускали повозки, запряженные волами, с крутых берегов так, чтобы они попадали в спину Тарвина, когда он стоял отвернувшись.
Тарвин преисполнился великого уважения к британскому правительству, которому приходилось иметь дело с таким материалом, и начал понимать кроткую меланхолию и решительные взгляды Люсьена Эстеса, когда дело касалось местного населения, и более чем когда-либо симпатизировал Кэт.
Он с ужасом узнал, что эти странные люди собирались завершить свои безумства свадьбой молодого магараджа Кунвара с трехлетней девочкой, привезенной, с большими издержками, из Кулу. Он отправился в дом миссионера и застал Кэт вне себя от гнева. Она только что узнала эту новость.
– Это так похоже на них – устраивать свадьбу, где не нужно, – успокоительно проговорил Тарвин.
Так как Кэт взволнована, он должен быть спокойным.
– Не мучьте этим свою и без того переутомленную голову, Кэт. Вы слишком много делаете и слишком много чувствуете. Вы валитесь с ног от истощения; слишком натянутая состраданием струна лопнет.
– О, нет! – сказала Кэт. – Я чувствую себя достаточно сильной для всего, что может произойти. Я не должна свалиться. Подумайте о предстоящей свадьбе. Мальчик будет нуждаться во мне более, чем когда-либо. Он только что говорил мне, как не будет спать три дня и три ночи, пока их жрецы будут молиться над ним.
– Сумасшедшие! Да это более верный способ убить его, чем все попытки Ситабхаи. Боже! Я не смею подумать об этом. Будем говорить о чем-нибудь другом. Получали ли в последнее время газеты от вашего отца? После того, что тут видишь, Топаз становится еще милее.
Она передала ему пачку газет, полученную с последней почтой, и он замолчал, быстро пробегая «Телеграмму», вышедшую шесть недель тому назад. Очевидно, она принесла ему мало удовольствия. Он нахмурил брови.
– Ну, – раздражительно крикнул он, – это не годится!
– Что такое?
– Хеклер рекламирует «Три С.», и неудачно. Это не похоже на Джима. Он говорит так уверенно, что это производит впечатление, будто он не верит, что линия будет проведена, и получил откуда-то весть об этом. Я нисколько не сомневаюсь, что дело обстоит так, но этого не следовало давать понять Рестлеру. Посмотрим, как обстоит дело с недвижимым имуществом. А, вот оно в чем дело! – взволнованно вскрикнул он, когда взгляд его упал на объявление о продаже участков земли на улице Г. – Цены падают все ниже и ниже. Люди растеряны. Они отказываются от борьбы. – Он вскочил и нервно заходил по комнате. – Боже мой, если бы я только мог сообщить им несколько слов!
– Что такое, Ник? Какие слова желаете вы сообщить им?
Он сейчас же овладел собой.
– Хотел бы дать им знать, что я верю, – сказал он. – Уговорить их держаться.
– Но предположим, что дорогу действительно не проведут через Топаз? Как можете вы здесь, в Индии, знать о том, что делается там?
– Не проведут через Топаз, девочка! – крикнул он. – Не проведут через Топаз! Она пройдет, даже если мне самому пришлось бы прокладывать рельсы.
Но все же известия о настроении в городе рассердили и огорчили его. Вечером, когда он ушел от Кэт, он послал телеграмму Хеклеру, через миссис Мьютри. Он просил ее переправить депешу Хеклеру из Денвера, как будто она шла оттуда.
«Хеклеру, Топаз. Мужайтесь, ради Бога. Поставил большую ставку на „Три С.“. Верьте мне и идите на всех парусах. Тарвин».
За три дня в стенах Ратора вырос целый город палаток – город, зеленевший лужайками дерна, издалека привезенного, утыканного наспех пересаженными померанцевыми деревьями, деревянными фонарными столбами, раскрашенными яркими красками, и чугунным фонтаном отвратительного рисунка. В Раторе ожидали много гостей на свадьбу магараджа Кунвара – баронов, принцев, владетелей разрушенных крепостей и недоступных скал севера и юга, ленивых властителей тучных, покрытых ярким маком равнин Мевара, и раджей-братьев магараджи. Все они приезжали со своими свитами, конными и пешими.
В стране, где род, чтобы иметь право на почтение, должен быть прослежен, без перерыва, на восемь веков, трудно не обидеть кого-нибудь, и все страшно ревниво относились к размещению в лагере по степени важности рода. Чтобы дело не оказалось слишком легким, с государями явились их домашние барды, которые ссорились с придворными Гокраль-Ситаруна. За палатками тянулись длинные ряды кольев; привязанные к ним толстые жеребцы, раскрашенные розовыми и голубыми пятнами, целый день ржали и ссорились между собой. Оборванная милиция двадцати туземных крошечных государств курила и играла среди седел или ссорилась во время ежедневной раздачи пищи, доставляемой щедротами магараджи. Бродячие и нищие жрецы всех религий пришли за сотни миль и наводнили город; их одежды розоватого цвета, черные покрывала или обнаженные, перепачканные пеплом голые фигуры доставили Тарвину много минут истинного удовольствия. Он наблюдал за ними, когда они бесстрашно переходили из палатки в палатку, тараща свои красные глаза и то угрозами, то лестью вымогая подарки. Тарвин заметил, что постоялый двор был набит новыми странствующими торговцами. Его величество вряд ли стал бы платить в такое время, но новые заказы можно было получить в изобилии. Сам город блестел под слоем розово-белой известки, а главные улицы были перегорожены сооружениями из бамбука, предназначенными для иллюминации. Фасады всех домов были вычищены и обмазаны заново чистой глиной, а двери украшены златоцветом и гирляндами из бутонов жасмина. В толпе бродили обливавшиеся потом продавцы сладостей, соколов, поддельных драгоценных камней, браслетов из стеклянных бус и маленьких английских зеркал. Верблюды, нагруженные свадебными подарками далеких государей, пробирались сквозь толпы. Жезлоносцы государства очищали своими серебряными палицами путь для экипажей магараджи. В разгоне было сорок колясок, и пока лошадей хватало, а сбрую можно было починить хотя бы веревкой. Для поддержания достоинства государства в каждую из них впрягалось не менее четырех лошадей. Так как лошади были необъезжены, а маленькие туземные мальчики из шалости бросали среди бела дня петарды и хлопушки, то на улицах царило оживление.
Холм, на котором стоял дворец, из-за подымавшегося над ним дыма казался вулканом: каждый мелкий сановник (а они шли бесконечной вереницей) ожидал салюта из пушки, соответствующего его рангу. Среди рева пушек из-за красных стен вдруг раздавалась странная музыка, и из ворот выезжал какой-нибудь придворный со своей свитой – все нарядные, как фазаны весной, с умащенными и свирепо закрученными за уши усами – или один из королевских слонов, весь в бархате и золоте, выкатывался под тяжестью своей палатки и трубил, пока улицы не очищались для его прохода. Семьдесят слонов кормилось ежедневно за счет раджи, что стоило недешево, так как каждое животное съедало ежедневно столько свежего сена, сколько могло унести на спине, да еще тридцать или сорок фунтов муки. Временами одним из этих чудовищ овладевал припадок бешеной ярости, вызванный шумом и суматохой и присутствием незнакомых соперников. Тогда его быстро раздевали, связывали веревками и железными цепями, выгоняли за город и привязывали за полмили от города на берегу Амета, где он кричал и бесился так, что лошади в соседних лагерях ломали колья, к которым были привязаны, и бешено брыкались среди палаток. Пертаб Синг, командир отряда телохранителей его величества, был на вершине своей славы. Ежечасно ему предоставлялась возможность носиться со своим отрядом с таинственными, но важными поручениями от дворца к палаткам приезжих государей. Формальный обмен визитами один занял два дня. Каждый государь со своей свитой торжественно отправлялся во дворец, и полчаса спустя серебряная парадная коляска и сам магараджа, покрытый с головы до ног драгоценными камнями, отдавал визит; пушки оповещали об этом событии город домов и город палаток.
Шум в лагере не прекращался до зари. Бродячие артисты, певцы и рассказчики, танцовщицы, смуглые борцы из Уда и бесчисленные приезжие веселились, переходя из палатки в палатку. Когда замолкал этот шум, из храмов города раздавались надтреснутые звуки больших раковин; в каждом из них Кэт чудился вопль маленького магараджа Кунвара, которого готовили к бракосочетанию бесконечными молитвами и очищениями. Она так же редко видела его, как Тарвин магараджу. В эти дни всякая просьба об аудиенции получала ответ: «Он со жрецами». Тарвин проклинал всех жрецов Ратора и обрекал на все виды погибели бездельников факиров, попадавшихся ему на дороге.
– Как бы я желал, чтобы они покончили с этим глупым делом, – говорил он сам себе. – Не могу я оставаться целый день в Раторе.
Спустя неделю беспрерывного шума, яркого солнечного света и движущейся толпы в одеждах, от цвета которых глаза болели у Тарвина, по той дороге, по которой приехала Кэт, появились два экипажа с пятью англичанами и тремя англичанками. Несколько позже они расхаживали по городу с потухшими глазами, скучающие от необходимости выполнять официальные обязанности, заставлявшие их присутствовать в жаркую погоду при совершении преступления, которого они не только не могли остановить, но должны были прикрыть своим официальным покровительством.
Агент главного губернатора, то есть официальный представитель вице-короля в Раджпутане, не так давно доказывал магарадже, что он может стать на путь прогресса и просвещения, отдав приказание, чтобы его сына не женили еще лет десять. Магараджа отговорился обычаем, исполнявшимся с незапамятных времен, и влиянием жрецов, позолотил свой отказ щедрым даром женской больнице в Калькутте, вовсе не нуждавшейся в средствах.
Со своей стороны, Тарвин никак не мог понять, как могла какая-нибудь власть присутствовать при том преступном фарсе, называвшемся свадьбой, который должен был разыграться при участии двух детей. Его представили агенту главного губернатора, стремившегося узнать побольше о том, как идет постройка плотины. Эти расспросы об Амете в то время, как дело о Наулаке совершенно не подвигалось вперед, казались Тарвину величайшим оскорблением. Он ничего не сообщил агенту, а, наоборот, предлагал ему множество настойчивых вопросов о предстоящем безобразии во дворце. Агент объявил, что этот брак является политической необходимостью. Обозначение места, куда Тарвин предлагал послать все политические необходимости этого рода, заставило агента присвистнуть. С испуганным изумлением оглядел он дикого американца с головы до ног. Они расстались в плохих отношениях.
С остальными Тарвин чувствовал себя легче. Жена агента, высокая брюнетка, принадлежавшая к одной из фамилий, которые с самого возникновения Восточно-Индийской компании управляли судьбами Индии, торжественно инспектировала работу Кэт в больнице. Так как она была женщина, а не чиновник, то почувствовала влечение к маленькой девушке с печальными глазами, не говорившей много о своем деле. Вследствие этого Тарвин посвятил себя заботам о ее развлечениях, и она считала его необыкновенной личностью. Впрочем, ведь все американцы необыкновенные люди, и все они так умны.
Не забывая и среди шумных торжеств, что он гражданин Топаза, Тарвин рассказывал жене агента об этом благословенном городе на равнине, под хребтом Саугуач, в котором осталась половина его сердца. Он называл его «волшебным городом», намекая, что жители западного материка решили называть его так с общего согласия. Жене агента не было скучно: эти разговоры доставляли ей удовольствие. Говорить о земле и земельных улучшениях, промышленных советах, участках городской земли и о «Трех С.» было ново для нее. Таким образом, Тарвин легко мог перейти к интересовавшему его вопросу. Как насчет Наулаки? Видела она когда-нибудь это ожерелье? Он смело задавал эти вопросы.
Нет, она ничего не знает о Наулаке. Все мысли ее ограничивались желанием поехать весной на родину. Для нее родиной был домик вблизи Сербитона, рядом с хрустальным дворцом, где ее ожидал трехлетний сын. Интересы других англичан и англичанок лежали также вдали от Раджпутана, не говоря уже о Наулаке. Тарвин сам пришел к заключению, что они провели большую часть своей жизни в границах этой страны. Они говорили так, как могут говорить цыгане у дороги, перед тем как запрягать лошадей в повозки. На дороге жарко и очень пыльно, и они надеялись отдохнуть со временем. Свадьба только лишняя утомительная случайность во время похода, и они набожно надеялись на ее скорый конец. Один из них даже позавидовал Тарвину, что тот приехал со своими взглядами и живой верой в возможность получить в этой стране какие-либо впечатления, кроме сожаления о своем прибытии.
Последний день свадебных церемоний начался и закончился еще большим количеством пушечных выстрелов, фейерверков, топота лошадиных копыт, криков и шума оркестров, пытавшихся сыграть «Боже, храни королеву».[2]
Магарадж Кунвар должен был появиться вечером (при индийском бракосочетании невеста не показывается, и о ней не упоминается) на банкете, где агент главного губернатора провозгласит тост в честь него и его отца. Магарадж должен был произнести речь на своем лучшем английском языке. Придворный секретарь уже составил длинную ораторскую речь для его отца. Тарвин начал серьезно сомневаться, увидит ли он еще ребенка живым, и перед банкетом поехал в шумный город, чтобы собрать сведения. Наступили сумерки, и между домами горели факелы. Дикие пришельцы из пустыни, никогда не видавшие белого человека, схватили под уздцы его лошадь, с любопытством оглядели его и отпустили с бранью. При мерцающем свете факелов разноцветные тюрбаны казались драгоценными камнями разрозненного ожерелья, а белые крыши домов были заполнены укутанными в покрывала фигурами женщин. Через полчаса магарадж Кунвар должен был проследовать из королевского храма во главе процессии покрытых попонами слонов в палатку, где был назначен банкет.
Тарвин дюйм за дюймом прокладывал себе путь сквозь густую толпу, ожидавшую процессию у лестницы храма. Он хотел только удостовериться, что ребенок здоров, хотел видеть, как он выйдет из храма. Оглянувшись, он увидел, что он единственный белый человек в толпе, и пожалел о своих разочарованных знакомцах, которые не находили удовольствия в странном зрелище, развертывавшемся перед его глазами.
Двери храма были заперты, и свет факелов отражался в их украшениях из слоновой кости и серебра. Где-то, невидимые глазу, стояли слоны. Тарвин слышал их громкое дыхание и рев, временами заглушавший жужжание толпы. Небольшой кавалерийский отряд, усталый и запыленный от дневных трудов, пытался очистить место перед храмом, но мог бы с таким же успехом пробовать разделить на две половины радугу. С крыш домов женщины бросали в толпу цветы, лакомства и окрашенный рис. Барды, еще не состоявшие на службе у государей, громко воспевали магараджу, его сына Кунвара, вице-короля, представителя главного губернатора, полковника Нолана и всякого, от кого можно было получить денег за восхваление. Один из бардов, узнав Тарвина, запел в его честь. «Он приехал из далекой страны, – говорилось в песне, – чтобы запрудить непокорную реку и наполнить страну золотом; его походка похожа на походку дромадера весной; взгляд ужасен, как взгляд слона; а красота такова, что сердца всех женщин Ратора превращаются в воду, когда он едет по дороге. В конце концов он вознаградит певца этой жалкой песни с несказанной щедростью, и его имя и слава будут жить в стране, пока знамя Гокраль-Ситаруна сохранит свои пять цветов или пока Наулака украшает шею раджей».
С раздирающим уши шумом раковин двери храма распахнулись внутрь, и голоса толпы замерли в испуганном шепоте. Руки Тарвина сильнее натянули поводья, и он нагнулся, пристально глядя вперед. Распахнувшиеся двери храма обрамляли четырехугольник полной тьмы, и к пронзительному звуку раковин прибавился бой бесчисленных барабанов. Волны фимиама, такого сильного, что Тарвин закашлялся, окутали безмолвную в данную минуту толпу.
В следующее мгновение магарадж Кунвар, один, без свиты, вышел из мрака и остановился при свете факелов, положив руку на эфес своей сабли. Лицо под тюрбаном, украшенным петлями из бриллиантов с изумрудной эгреткой, было совершенно бесцветно. Вокруг глаз виднелись пурпуровые круги; рот был полуоткрыт; но сострадание, которое почувствовал Тарвин к усталому ребенку, внезапно угасло. Он почувствовал биение сердца, потому что на груди магараджа Кунвара, на его золотой парчовой одежде лежала Наулака.
На этот раз вопросы были излишни. Не Тарвин видел ожерелье, а, казалось, большие, глубокие глаза Наулаки смотрели на Тарвина. Ожерелье блестело темно-красным цветом рубина, горячим зеленым цветом изумруда, холодной синевой сапфира и белым, ярким сиянием алмаза. Но блеск всех этих камней тускнел перед чудным сиянием камня, лежавшего над большим резным изумрудом в центральной пряжке. То был черный бриллиант – черный, как смола адского озера, и освещенный изнутри огнями ада.
Драгоценная вещь лежала на плечах мальчика, словно пламенное ярмо. Она блестела ярче индийских звезд на небе, превращала колеблющиеся факелы в темно-желтые пятна и высасывала блеск из золотой парчи, на которой красовалась.
Не было времени на то, чтобы подумать, оценить, еле хватило мгновения, чтобы осознать явление, потому что снова раздался печальный звук раковин, магарадж Кунвар снова окунулся во мрак и дверь храма захлопнулась.