Прежде чем Термосёсов и компания пришли к Порохонцевым, Туберозов уже более часу провел в уединенной беседе с Тугановым. Они сидели двое в небольшом кабинетце хозяина и переговорили обо всем, но результаты этой беседы, по-видимому, не приносили протопопу давно жданного утешения.
Туберозов жаловался Туганову на то самое, на что он жаловался уже читателям в своем дневнике, напечатанном в первой части этого романа, а Туганов сам был расстроен досадами, вытекавшими из того же источника, но понимал дело иначе, чем Туберозов, и потому слушал его неохотно.
– Я, – говорил Туберозов, – ждал тебя, друг мой, страшно и даже до немощи. Представь себе: постоянно оскорбляемый, раздражаемый и расстроенный, я столь рассвирепел, что каждую малую глупость нынче услышу и дрожу от ярости и трепещу от страха, дабы еще при одной таковой – не вырвался из своей терпимости и не пошел катать всех их, каналий, как они заслуживают.
– Ну вот, стоит с кем связываться! – отвечал Туганов.
– Друг! – заговорил, взявши за руку Туганова, Савелий, причем голос его принял то тихое осторожное выражение, которым честная женщина решается иногда высказать нанесенное ей кровное оскорбление. Это тон, в котором слышится: “пусть слышат и пусть не слышат”. – Ты говоришь “не стоит”. Согласен с тобою и не обижаюсь, но знаешь, знаешь… если тебя… каждый день… как собачонку… узы, узы, кусай…
Старик не удержал слезы и, вздохнув судорожно полной грудью, заговорил громче:
– Этак ведь, друг мой, семьдесят лет прожил и все думал, что увижу что-нибудь лучшее, и что же вижу? Сознаюсь, и откровенно сознаюсь, что много вижу лучшего, но… не для меня! То есть извини, пожалуйста; я не так выразился: не то что не для меня, а не для того, что мне всего дороже: не для освобождения и возвышения духа. Оковы рабства пали, а дух убитый не встает, а совесть рабствует. Скажи, пожалуйста: какое это такое наше время, когда честный человек только рот разинет, ему в самый же рот и норовят плюнуть, а смутьяны всякие как павлины гуляют и горгочат, и всему этому якобы так быть надлежит?
– Комическое время, – отвечал Туганов, поворачивая в руках круглую золотую табакерку.
– Школы, школы стране нет! – заговорил вдруг, весь оживившись, Туберозов.
– А ты тургеневский “Дым” читал? – неожиданно перебил его Туганов.
– Читал.
– Что ж? Как?
– Что ж? да все правда.
– Да я думаю, что правда. Эко генералы-то, какая прелесть! Его там теперь, как приедет, принимать не будут… Я про Тургенева говорю.
– Да, – отвечал, не слушая, Туберозов.
– И ничего, таки ровно ничего в сокровищницу цивилизации и знаний нашей рукой не положено.
– Ну… государственный смысл… здравый смысл народа…
– Это, брат, не для мира, а для себя, да и то не заработано, а пожаловано.
– Да и школы нет! Нешколеный медведь только ломит, – ответил Туберозов.
– Да ведь тот же Тургенев тоже отлично сказал, что “русский человек и Бога слопает”, – он его и слопает.
– Ну… Русь не безумна: один безумный говорит: “несть Бог”.
– Да, да, Соломон-то, брат, жил поюжнее нас с тобой. – Туберозов посмотрел на Туганова и спросил в некотором смущении и сказал:
– Это к чему же, позволь спросить?
– А к тому, что вера-то… нежная очень вещь…не по климату она нам, оттого и плодов ее нет.
– Пармен Семеныч, это слово жестоко!
– Да что же, душа моя, делать: я ведь это и не в раздражение и не в упрек никому! Ты смотри, у южных народов, у итальянцев или испанцев, – фантазия богатая и веры много; а у северных народов скудно на то и на другое, они и реальнее и меньше верят.
– Но тогда все-таки, если это уж так, то зачем же одной рукою креститься, а другою черту поцалуй посылать… – сказал обиженный Туберозов.
– Тоже реализм: “Богу служи и черта не гневи”. Я с детства помню, когда народ жарче молится? Когда говорят “о великой и богатой милости”. Хлеб, тулупы, да теплые избы на уме у него.
– Ты забываешь про раскол: его душили и жали за веру; а они ведь русские тоже.
– Да что ж раскол? Раскол упрямство, а вот перейдет он через ваши руки и тоже реалистничать начнет.
– Ну если вы всё это так признаёте, зачем же хитрить? На что шарлатанить? Этот же твой “просо-хлеб” объезжает губернию, сам в соборы заходит да благословения принимает, а тут же Варнавок признаёт необходимыми на свете.
– Эти Варнавки, это их европеизм, это он их всё донимает. Европейцами хочется, чтобы их звали.
– А я думаю, – это просто… измена.
– А я думаю, – еще гораздо проще: это глупость.
– Во-от!
– Да, конечно. Из-за чего кто станет изменять? Вздор! Выгод им нет изменять, а так это вот на европеизм они уловлены, а не понимают, что этот европеизм для нас сегодня и вред, и глупость.
– Вот, вот, вот! и я тебе скажу, Пармен Семенович, что мне приходит в голову… что я себе решил, что против этого пора и ополчиться.
– И что же ты сделаешь, как ополчишься? – спросил Туганов.
– Да что, брат, сделаю? Конечно, я далеко стою в углу из которого меня нигде не видно; но ведь не умрешь, так и не оживешь, – один пропадает, является другой на его место, – вот где надежда!
– Да, да, да! Вот тебя куда потянуло: пострадать захотелось?
– Порадеть душа жаждет.
– Ты, отец Савелий, маньяк.
– Ну еще что измысли!
– Да, конечно, маньяк. Ты цел сидишь, так тебе хочется, чтобы тебя стерли.
– Пускай меня сотрут, – что за беда такая?
– Да и сотрут, – сказал Туганов.
– Да и что же, братец, во мне: я уж и стар, и хил… жены, конечно, жалко.
– Подожди лучше покуда, – сказал Туганов.
– Нельзя, дружище: в народе шатость большая.
– Оставь эти тревоги! у народа в сборе страшный умище, а что хаос велик, – ну, – из хаоса свет создан. Береги себя: шверноты <?> своих берегут, и нам друг другом не надо транжирить. Дьявол хочет сеять нас как пшеницу, и поодиночке, брат, и рассеет, а ты держись своего и надейся, на что царь надеялся, свободу подписывая. Понадеемся на смысл народа. Погоди, он сам в премудрой тишине идет к хозяйству над собою. Его amis du peuple,[26] эти первые сметили и ударились к тем, для которых в просе виноград возят. Они будут чиновалить да подслуживаться, а земский ум складываться да крепнуть, да тогда и посмотрим кто кого. Дай срок и не торопись теперь под их суд попадать, – не поцеремонятся они.
– Не согласен, – сказал протопоп. – Правда кривде сроку давать не обязана.
– Ну свернут твоей правде голову.
– Мне разве, – сказал Савелий, – а не правде. Я в то верую, что правда запечатленная святее выжидающей и крепче.
– Да тебе что, неотразимо уж хочется пострадать?
– Я порадеть желаю.
– Да как же ты будешь радетельствовать? Что ты, собственно, хочешь делать?
– Не посердись, брат, я еще пока все это содержу в секрете… Так, не то что не хочу сказать тебе, не то что суеверие, а так… привык я… что если одобрения не предвижу, то боюсь отговора и люблю все про себя содержать, пока сделаю. Одно скажу: хочу порадеть, как присягал и как долг мой предписывает мне.
– Ну что ж, не я же стану тебя отговаривать долг свой исполнять! Порадей! – отвечал Туганов. – А теперь, – продолжал он, поднимаясь, – будет нам с тобой здесь секретничать как с акушеркой. Пойдем к хозяевам, я долго ведь не посижу, часок, не более, да и в дорогу. Эх! – крякнул он, – обломал мне этот Петербург бока: мычься, мычься по всем, да выслушивай, что сам сто раз лучше их знаешь, и возвращайся опять домой, с одним открытием, что “просо-хлеб”… Надоело уж, брат. Кажется, рассержусь, брошу все и не стану служить.
– Нет, ты послужи, – отвечал, поднимаясь вслед за ним, Туберозов. Ответ этот он произнес грустно и пошел за Тугановым бодрясь, но чрезвычайно обескураженный.
Ему было досадно: он совсем не того ждал от Туганова. Болезненно настроенный всеми так долго раздражавшими его мелочами, он жаждал уяснения себе своих недоразумений от Туганова, и все это разрешилось приведенным нами разговором… разговором, который хотя прямо не оскорблял Савелия, но из которого все-таки выходило, что заботы его и беспокойства не что иное, как нетерпеливая суета и сам он маньяк.
В таком состоянии духа Туберозов об руку с Тугановым вышел из своего уединения и предстал гостям Порохонцевой.
Термосёсов с Варнавой и Данкой пришли к Порохонцевой в то время, когда Туганов с Туберозовым сидели в маленькой гостиной.
В это время гости располагались в доме Порохонцевой следующим образом: несколько уездных учителей, барышни, лекарь и еще кое-кто по мелочи расхаживали в зале, присаживались, приподнимались, пробовали петь, пробовали играть. Лекарь, по обыкновению, лгал: нынче он рассказывал, как, еще будучи студентом, вылечил одной генеральше зубы. Разговор этот шел по поводу жалобы одной из дам на зубную боль и по поводу выраженного сомнения в том, что зубная боль может быть когда-нибудь излечена, “пока сама пройдет”. Лекарь с этим не соглашался.
– Это пустяки, – говорил лекарь, – я в одну минуту могу вылечить и очень многих в Москве в одну минуту и излечивал. Были такие больные, что уж ко всем ездили. Черт знает, каких профессоров не перепробовали: и Захарьина, и Иноземцева и всех, всех до последнего, – а потом – ко мне – я и вылечу… Я такой рецепт знаю, – одну каплю капну и сейчас пройдет.
Какой-то скептик догадался заметить, что ведь и профессора тоже, вероятно, могут знать этот рецепт.
– Ну нет, – я его в старых книгах нашел, – отвечал лекарь.
– Симпатия, верно? – спросила почтмейстерша, одиноко сидевшая у двери, которая вела из залы в гостиную, откуда чрезвычайно удобно было одним ухом слушать разговор, который вели в зале, а другим разговор, который вели в гостиной.
– Нет. Это скорей для многих антипатия, а не симпатия, – отвечал, весело замотав русой головою, легкомысленный лекарь. – Это капли, но если их Захарьину или Иноземцеву в руки дать, они с ними тоже ничего не сделают.
– Отчего же так? – позволили себе усумниться несколько голосов.
– Да так. Если нижний зуб болит, так может лечить и Иноземцев, и Захарьин, а верхний они не могут.
– Отчего же они верхнего не вылечат? – спросила сама больная.
– А потому что это надо осторожно. Надо капнуть, а если капля с зуба сольется – смерть. А Захарьин, спросите его, разве он знает, как на верхний зуб капнуть?
– А вы знаете? – полюбопытствовала дама.
– Разумеется, знаю. За что ж бы мне и диплом дали, ежели б я ничего не знал? Мне в Москве одна генеральша говорит: “Можете мне на верхний капнуть?” Я говорю: “Могу. А вы, – спрашиваю, – можете меня слушаться?” – “Батюшка! – говорит, – что хотите, на все согласна”. Я взял ее за ноги, в углу кверху ногами поставил и капнул, и стала здорова сейчас.
Некоторые дамы были этим скандализированы, другие просто смеялись, третьи сказали: “Фуй, как это можно!”
– Да вы чего это кричите: “Как это можно!” Я знаю уж, как это делать: я ей платье платком обвязал возле ног.
– Да ну этак, конечно, ничего, – отозвалась со своего наблюдательного поста почтмейстерша.
В это время и вошли в залу: Термосёсов, Бизюкина и Варнава Омнепотенский. Хозяйка случайно встретила их у самого порога и тем вывела Данку из затруднения: как репрезентовать обществу Термосёсова.
Данку теперь занимала другая забота: как поведут себя Омнепотенский и Термосёсов перед Тугановым, перед которым сама Данка, зная его силу и власть, страшно робела.
Между тем Порохонцева, пожав руку Данке, приветливо протянула другую свою руку Термосёсову и сказала:
– Сердечно вам благодарна, что вы не поцеремонились и пришли по приглашению Дарьи Николаевны, а вам, Дарья Николаевна, бесконечно благодарна, что вы дружески привели к нам нашего нового согражданина.
Данку удивило, что Термосёсов в ответ на это поклонился очень низко, улыбнулся очень приветливо и даже щелкнул каблуками с совершенною ловкостью военного человека. Если б в эту минуту заглянуть в глубину данкиной души, то мы увидели бы, что Бизюкина гораздо более одобряла достойное поведение Омнепотенского, который держал себя, следуя своей рутине: стоял, не кланялся, будто проглотил аршин, и едва мыкнул что-то в ответ на сказанное ему приветствие.
Случайно ли, или в силу соображения, что вновь пришедшие гости – люди более серьезные, которым неприлично хохотать с барышнями и слушать лекарские рассказы, – Ольга Арсентьевна провела Термосёсова и Омнепотенского прямо в ту маленькую гостиную, где помещались: Туганов, Плодомасов, Дарьянов, Савелий, Захария и Ахилла.
Бизюкина могла ориентироваться, где ей угодно, но у нее не достало смелости проникнуть в гостиную вслед за своими кавалерами, а якшаться с дамами она не желала и ограничилась тем, что села у другой притолоки той самой двери, у которой помещалась почтмейстерша. Сидя у притолоки, эти две дамы представляли нечто вроде двух полусидячих львов, каких древле ставили в Москве на парадных подъездах.
– Хотите подслушать? – сказала Данке с улыбкою почтмейстерша. – Здесь все слышно, о чем они там говорят, а ваше место еще лучше моего, – я здесь нарочно присела, чтобы меня не было видно, а вы смотрите, навскось, – видно.
Чтоб отделаться от почтмейстерши, Данка стала смотреть. Гостиная была узенькая комнатка, в конце ее стоял диван с преддиванным столом, за которым помещались: Туганов и Туберозов, а вокруг на стульях – смиренный Бенефисов, Дарьянов и уездный предводитель Плодомасов. Ахилла не садился, а стоял сзади за пустым креслом и держался рукою за резьбу, украшавшую его спинку.
Данка видела, как Термосёсов, войдя в гостиную, наипочтительнейше раскланялся и… чего, вероятно, никто не мог бы себе представить, – вдруг подошел к Туберозову и попросил у него благословения.
Больше всех этим был удивлен, конечно, сам Савелий: он даже не сразу нашелся, как поступить, и дал требуемое Термосёсовым благословение с видимым замешательством. А когда же Термосёсов хотел поцаловать его руку, он совсем смутился и, опустив одним сильным движением свою и термосёсовскую руку книзу, крепко сжал здесь внизу эту предательскую руку как руку наилучшего друга.
Так же Термосёсов пожелал получить благословение и от Захарии. Смиренный Бенефисов благословил негилиста ничтоже сумняся и, сам ничтоже сумняся, ткнул ему прямо к губе свою желтую ручку.
Термосёсов направился за благословением и к Ахилле, но этот, шаркнув ногой, сказал, что он дьякон. Они оба с Термосёсовым одновременно друг другу поклонились и пожали взаимно друг другу руки.
Ахилла предложил Термосёсову сесть на то кресло, за которым стоял: но Термосёсов очень вежливо отклонил это и поместился на ближайшем стуле возле отца Захарии.
Омнепотенский же, верный законам рутинной школы своей, отошел от этого кружка как можно подальше и сел напротив отворенной двери в залу.
Таким выбором места он, во-первых, показывал, что он не желает иметь общения с этим миром, а во-вторых, он видел отсюда Данку и она могла видеть его и слышать, что он скажет, а он собирался никому ничего не спустить и задать кое-кому добрую трепку.
Вступление Термосёсова с Омнепотенским в эту комнату и благословения, которые первый из них принимал от священников, – взяло относительно очень немного времени, и прерванный прибытием их разговор продолжался снова.
Рассказывал что-то Туганов, и при входе новых гостей хотя не переменил темы своего разговора, но, очевидно, старался балагурить, избегая всякого так называемого тенденциозного разговора, способного возбуждать страсти и раздражать их.
– Да, – говорил он, – так мы и побеседовали вчера на прощанье с вашим владыкой.
– Не бедного ума человек, – вставил довольно равнодушно свое замечание Туберозов.
– И юморист большой. Там у нас есть цензор Баллаш – препустейший старикашка, шпион и литератор. Узнал он, что у вашего архиерея никогда никто не обедал, и пошел пари в клубе, что он пообедает. Старик узнал об этом как-то. Баллаш приехал к нему и сидит, и сидит, а тот ничего. Наконец в седьмом часу не выдержал Баллаш, – прощается. Архиерей его удерживает: “откушаемте”, – говорит. Ну, у того уж и ушки на макушке: выиграл. Еще часок его продержал, а там и ведет к столу. Стал перед иконой да и зачитал, – читает, да и читает молитву за молитвой. Опять час прошел. “Ну, теперь подавайте”, – говорит. Подали две мелких тарелочки горохового супцу с деревянными ложечками, да и опять встает: “Возблагодаримте, – говорит, – теперь Господа Бога по трапезе”. Да уж в этот раз, как стал читать, так цензор не дождался, да и драла. Рассказывает мне это вчера и тихо смеется. “Ничего больше, – говорит, – не остается, как отчитываться от них”.
– Он и остроумен и нрава веселого и живого, – опять сказал Туберозов, словно его тяготили эти анекдотические разговоры.
– Да; но тоже жалуется, как и ты: все скорбит, что людей нет: “Я, говорит, плыву по обуревающей пучине на расшатанном корабле с пьяными матросами. Помилуй Бог, на сей час бури хорошей: не одолеешь бороться”.
– Слово горькое, но правдивое, – отвечал Туберозов, взглядывая исподлобья на Термосёсова.
Термосёсов был весь слух и внимание.
– Да, впрочем, и у него нашлись исключения, – продолжал Туганов. – Про ваш город заговорили, он говорит: “там у меня крепко: там у меня есть два попа: один – поп мудрый, другой поп благочестивый”.
– Мудрый – это отец Савелий, – отозвался Захария.
– Что такое? – переспросил, не вслушавшись, Туганов.
– Мудрый, что сказали владыко: это отец Савелий.
– Почему же вы уверены, что это непременно отец Савелий?
– Потому что… – начал было Бенефисов и тотчас же сконфузился, потупил голову и замолчал.
– Отец Захария по второму разряду, – отвечал вместо его дьякон Ахилла.
Туберозов укоризненно покачал Ахилле головою.
– Благочестно; – заговорил, смущенно глядя себе в колена, Захария, – они приемлют в том смысле… Не к благочестию, а потому что на меня никогда жалоб никаких не было.
– Да это и на отца Савелия никто не жаловался, – вмешался опять Ахилла.
– Да; да я сам ворчлив, – проговорил, выправляя из-под красной орденской ленты седую бороду, Туберозов.
– Ты беспокойный человек, – отозвался с улыбкою Туганов. – Этого у нас страшно не любят.
– У нас любят: хоть гадко, да гладко.
– Именно: пусть хоть завтра взорвет, только не порть сегодня пищеварения, не порть, не говори про порох. Дураки и канальи – все лучше, а беспокойных боимся.
Говоря это, наблюдавший за Туберозовым Туганов имел в виду, не раздражая его упорным ведением одного анекдотического разговора, потешить его речью более живого содержания и рассчитывал дальше не идти, а тотчас же встать и уехать.
Но это так не случилось. Омнепотенский давно рвался ударить на Савелия и только сторожил удобную минуту, чтобы впутаться и начать свои удары.
Минута эта наконец представилась.
– Да в духовенстве беспокойные – это ведь значит доносчики, – вдруг неожиданно отозвался Омнепотенский. – А религии если пока и терпимы, то с тем, что религиозная совесть должна быть свободна.
Туганов не поостерегся, он не встал сию же минуту и не уехал, а ответил Омнепотенскому.
Это опять было сделано для того, чтобы предупредить вмешательство в этот разговор раздраженного Туберозова: но это вышло неловко.
– В этом вы правы, – согласился с Омнепотенским Туганов. – Свобода совести необходима, и очень жаль, что ее нет еще.
– Церковь несет большие порицания за это, – заметил от себя Туберозов.
– Так чего же вы и на что жалуетесь? – живо обратился к нему давно ожидавший его слова Омнепотенский.
– В сию минуту – ни на что не жалуюсь, а печалюсь, что совесть не свободна…
– Это для всех одинаково.
– Нет: вам, например, удобнее мне плевать в мою кашу, чем мне очищать ее от вашего брения.
– Не понимаю.
– Не моя вина в том. Дело просто и очевидно: вы свободно проповедуете кого встретите, что надо, чтобы веры не было, а за вас заступятся, если пошептать, что надо бы, чтобы вас не было.
– Да, так вот вы чего хотите: вы хотите на нас науськивать, чтобы нас порезали!
– А вы разве не того же хотите, чтобы нас порезали?
– Господа, позвольте, – вмешался Туганов. – Вы, молодой человек, – обратился он к учителю, – не так понимаете отца протопопа, а он горячится. Он как служитель церкви негодует, что есть люди, поставляющие себе задачею подрывать авторитет церкви и уничтожать в простых сердцах веру. Так ведь, отец Савелий?
– Совершенно так.
– И конечно, ему очень досадно, что людям, преследующим свою задачу вкоренять неверие, дело их удается.
– Больше и легче, чем мне удается моя задача воспитывать в том же народе христианские принципы, – подсказал Туберозов.
Омнепотенский улыбнулся и отвечал:
– Что ж, – стало быть, народ не хочет вашей веры.
– Он ее не знает, – прошептал про себя протоиерей, а громко ничего не ответил.
– Он находит, что ему дорого обходится ваша вера, – продолжал поощренный молчанием Туберозова Омнепотенский.
– Ну, однако, никак не дороже его пьянства, – бесстрастно заметил Туганов.
– Да ведь пить-то – это веселие Руси есть – это национальное, славянофилы стоят за это. Да и потом я беру это рационально: водка все-таки полезнее веры: она греет.
Туберозов вспыхнул и крепко сжал в руке рукав своей рясы. Туганов остановил его, тихо коснувшись до него рукою и, взглянув на Омнепотенского, сказал:
– Ну это вы очень ошибаетесь.
– Я гляжу на это с точки зрения рациональной, а не идеалистической.
– И я также гляжу с рациональной, – отвечал Туганов: – вера согревает лучше, чем водка: все добрые дела мужик начинает, помолившись, а все худые, за которые в Сибирь ходят, – водки напившись. Вы, вероятно, природный горожанин?
– Да, – отвечал Омнепотенский.
– Да; ну тогда это вам нельзя ставить и в суд, а вы спросите любого сельского жителя: кто в деревне лучший человек? – почти без исключения всегда лучший сын церкви: лучший христианин, лучший прихожанин.
– Впрочем, откупа уничтожены экономистами, – перебросился вдруг Омнепотенский. – Они утверждали, что чем водка будет дешевле – тем меньше будут пить.
– Что ж, экономисты ведь такие же люди, как и все, и могут заблуждаться.
– А между тем они с уверенностию отрицали всякую другую теорию, которая не их.
– Это тоже общий недостаток всех теоретиков, а в такие форсированные времена, какие мы переживаем, ошибаться и нетрудно.
– Старые времена очень хороши были, – с язвительностию заметил Омнепотенский.
– Всегда добро было перемешано со злом, и за старые времена ратовать не стану. Уже они тем виноваты, что все плохое в новом режиме приготовлено долголетним старым режимом.
– Новые люди стремятся вперед.
– И очень шибко, – согласился Туганов, – шибче, чем это может быть полезно: они порвали связь с прошлым, с историей, и… с осторожностью. Это небезопасно.
– Для кого-с?
– Прежде всего для них самих.
– Отчего для них?
– Да их могут уволить.
– Шпионы?
– Нет, просто мошенники.
– Мошенники-и!
– Да. Они ведь всегда заключают узурпациею все сумятицы, в которые им небезвыгодно вмешаться замаскированным. Вот здесь и погибель всего. И это сделает не правительство, не партионные враги, а просто всё это пошабашут мошенники, и затем наступит поворот.
Вышла маленькая пауза. Омнепотенский бросил тревожный взгляд на Бизюкину, но ничего не прочел в ее взгляде. Его смущало, что Туганов просто съедает его задор, как вешний туман съедает с поля бугры снега. Учитель искал поддержки: он взглянул в этом чаянии на Термосёсова, но Термосёсов даже как будто с умыслом на него не смотрит; как будто просто дает чувствовать, что ты, брат, совсем особая сторона, и я тебя и знать не хочу.
Варнава понял, что надо было или прибавлять энергии и идти отчаяннее и смелее, или просто бросить все и ретироваться.
Он выбрал первое.