Характерное требование, посланное вчерашний день ко всем известным нам лицам отцом Туберозовым, произвело свое действие. Цель отца протопопа была достигнута более, чем он надеялся, и церковь была полна народом, и все те, кого звал отец протопоп, были теперь перед ним налицо. Самое служение началось в обычное время и своим обычным порядком, но, при всей этой обычности, было нечто особенно торжественное. Казалось, что протопоп взошел в церковь важнее, чем входил всегда, и дьякон Ахилла держит себя с таким благородством и благоговением, каких в нем прежде не замечалось.
Из задернутых врат иконостаса слышно, как Ахилла, воздыхая, читает протоиерею: “Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей. Духом владычным утверди мя и научи беззаконии путем Твоим, и нечестивые к Тебе обратятся”.
И растворяются врата и совершается обедня: все до совершенства торжественно и благолепно. И Дарьянов, и Термосёсов, и новый судья и все и вся отстояли эту обедню впервые, может быть, с тех пор, как призваны они были, по долгу присяги и службы, быть при подобной обедне.
И вот Серега дьячок в стихаре вынес и поставил аналой. К аналою вышел Туберозов: он важен и строг: он стал, вперил пронзающий взор в толпу и молчит. Видно, что душа его бурно кипит и клокочет, и рвется: он ждет минуты покоя, чтобы начать говорить.
Из-за завесы задернутых врат из алтаря выглянул с одной стороны серый глазочек Захарии, с другой полное коричневое око Ахиллы.
Но вот протопоп нашел минуту покоя, осенился крестом и сказал проповедь на текст: “Боже, суд Твой цареви даждь и правду Твою сыну цареву”. Условия, в которых находится наша печать, делают невозможным приведение здесь подлинных слов Савелия, так как это обязало бы нас иметь дело с специальной цензурой.
Мы ограничимся простым рассказом, в чем заключалась эта проповедь, к произнесению которой Туберозов так долго приуготовлялся.
Протопоп прежде всего сказал, какое живое значение должны бы иметь, и по понятиям, усвоенным церковью, имеют, общественные моления за царствующего помазанника, которому довлеет правда и суд. Затем он привел библейский пример, как Провидение награждало народ израильский кротким Давидом, который вместе со всеми людьми молил: “Боже, суд Твой цареви даждь и правду Твою сыну цареву”. Как не только его дела о строении государства, но даже его семейные скорби были истинными скорбями для народа, который приходил к нему и, рыдая, вопил: “Се мы, – кости твои и плоть твоя!” Отчего, разбирал Туберозов, образовалось это умилительное единение Царя с его народом? Оттого, что Давид и сам и говорил и давал чувствовать людям: “се вы, кости моя и плоть моя”. Но вот и другая картина: протопоп рисовал царя Ровоама, внука Давидова. Этот не вопиет по примеру деда: “Боже, суд твой цареви даждь и правду Твою сыну цареву”. Этот, напротив, “слыша вопль людей своих: да облегчит их от ярма Соломонова, пренебрегает совет старейшин земли и советова со отроками, совоспитанными с ним и предстоящими пред лицем его, и отвеща Израилю по совету отроков тех: юность моя толстее чресл отца моего: отец мой отягчил ярмо ваше – я же еще приложу к ярму вашему: отец мой наказывал вас ранами – я буду наказывать вас скорпионами”. Ввиду этих двух картин, отец Савелий поучал, сколь уместно моление за того, чье сердце в руке божией, и отсюда, оставив вдруг спокойный повествовательный тон, перешел к обличительной укоризне “льстиво служащим и лукаво делающим”. Он взглянул в ряды народа, стоящего сплошною массой сзади группы чиновников, и сказал, что видит, как там благоговейно крестятся и шепчут устами благословения. Кому эти благословения? Они нашему кроткому Давиду, который убил пращей Голиафа, – тяготевшую над народом неволю, и сим победил тьмы. Они за Александра, который сделался костью и плотью их. “Отрываю, – продолжал он, – насильственно глаза мои от созерцания лиц этих благодарных сынов и перевожу их инуде (он повел взором по группе чиновников)… и что я здесь вижу?” Он говорил, что здесь он видит ложь земли, которая, как блудница, торгует любовью своею и рядится в виссон, свидетельствующий о ее позоре. Одни из них служат Государю и небрегут о его слове и правде, которую стремится водворить он на земле своей, но это только небрежность. Но есть и другие… те присягают ему, вменяя себе ту присягу в одну безгласную форму, и… что страшно даже выговорить: не только сами не соблюдают своей присяги и даже неисполнение ее вменяют себе в великие заслуги духу времени, но осуждают, клевещут, порицают и темнейшими путями низвергают в бездны зол нелицемерных слуг России. “Да, – говорил Туберозов, обращаясь к недавним воспоминаниям, – да, так недавно еще редкий не слыхал, как люди этой среды заодно с крамольными поляками и другими врагами России порицали и предавали проклятиям верного слугу Государя, отстоявшего в годину крамолы Северо-Западный край России.
И ныне не иное что. В одном месте сии люди, получая щедрую плату за службу России, преступно с открытою наглостью подают свою изменническую руку полякам, в другом клевещут на братьев своих, которые осуждают эту измену, и призывают темные силы, чтоб раздавить их как врагов своих и стереть с лица земли память их”. И наконец… он вспомнил третьих. Он вспомнил тех, которым легче бы было взвалить себе жернов на шею и броситься в море. Он сказал о развращающих юность и колеблющих веру в народе, который в младенчестве своем требует веры, как дитя материнского научения. Общим усилиям этих людей он приписывал исчезновение в “ветхоцветной России” того здравого смысла, полагаясь на который в низших слоях, Государь дал свободу народу. Он в энергических выражениях порицал преступное равнодушие равнодушествующих и их осуждение ревности ревнующих. Он говорил, что нынешним судом расслабленных умом и пониманием людей в России был бы строго осуждаем Моисей, убивший египтянина за то, что тот убил брата его, угнетенного Израиля, ибо, что этим людям до убиваемого соотчича? Перед их судом не оправдился бы великий пророк Илия, который “ревнуя поревновах о Боге Вседержителе” и заколол семьдесят пророков Вааловых. Ими был бы осужден нетерпеливый апостол, извлекший нож и отсекший им ухо одному из воинов, пришедших брать Иисуса и наконец… ими был бы осужден даже сам Иисус за то, что выгнал веревкою людей, торговавших во храме! “Но прав ли и достоин ли для нас подражания такой суд? – начал разбирать Туберозов. – Не яснее ли для нас довечная истина: кто не со мною, тот против меня? Не дальше ли мы будем от ошибки, полагая, что кто не любит добра, тот зло любит?” И решив, что для него это так, Туберозов спросил: “Как же бы должен он поступить, видя зло и лукавство: мирволить ему или пресекать его? Должен ли я, – продолжал он, – если бы мне было известно, что вы здесь собраны ныне в столь полном комплекте не во имя любви к нашему Государю, а… во имя страха, дабы я не донес, что вы забываете долг свой, – должен ли бы я просить вам божьего благословения, или… взять веревку и выгнать вас вон отсюда, как торгующих во храме?..”
Сказав такое неожиданное окончание, Туберозов отодвинулся от аналоя и, подняв кверху ладонь, как бы указывая дорогу вон из церкви, тихим, но строгим голосом заключил: “Берегитесь: дух времени, ему же некоторые столь усердно служат, лукав, но секира уже при корени его положена. Встает иной дух… Дух вечной правды на Руси встает, и сядет он и воцарится здесь на нашей родине. Работайте ему, ибо он будет велик и властен над священною Россией, и против него не устоит всякий, иже не будет в нем”.
Протоиерей окончил. Полный народа храм безмолвствовал. В народе одни благоговейно крестились, другие плакали, простирая к Туберозову свои руки. Протопоп осенил себя крестом, обернулся лицом к алтарю, и, пав с воздетыми руками на колени, воскликнул: “Боже, от лица зде предстоящих Тебе молю Тя: во имя Твое “суд Твой цареви даждь и правду Твою сыну цареву””.
С этим Туберозов положил земной поклон и ушел в алтарь, оставив всю церковь коленопреклоненной.
Туберозов возвратился домой очень спокойный и очень довольный собою. Город же, наоборот, был очень взволнован. Целый день, до вечера старогородские чиновники находили очень неловким выходить на улицу и встречаться с народом, так недавно рыдавшим при словах протоиерея. Но на другой и третий день по городу расплылись толки, и городская интеллигенция поголовно обвиняла отца Савелия в злоупотреблении правом слова и в неосторожном возбуждении страстей черни. Этим неосторожным возбуждением страстей были оскорблены все: и Дарьянов, и даже Порохонцев. Все ненавидящие отца Савелия и все, до сих пор стоявшие на его стороне, все в одно заговорили: “Нет, что же это? Ведь это из рук вон! Это просто какая-то полемика в церкви! – Это не русским попом пахнет, а разве гарибальдийским. – И наконец, из-за чего-с? из-за чего? Где эти опасности? Где эти предатели и измены?.. Нет! Это решительно невозможно и этого терпеть нельзя!”
– А кто этому виноват? Кто все это сеет и произращает? – говорил в интимной беседе городничему Порохонцеву Дарьянов и сам же шепотом разрешал это, говоря:
– Это все-с благодаря Михаиле Никифоровичу Каткову совершается.
– Ну-у! – воскликнул удивленный городничий.
– Да разумеется! Я ему несколько раз писал: все это прекрасно, что вы пишете, и Россия вас уважает, но зачем вам раздражать людей? Зачем вам ссоры? Из ссор и раздражения не выйдет ничего путного.
– Это правда, – согласился городничий.
– Ну, то-то и есть! Так нет, вот все свое. Генеральство-с!
Занимался этим событием и Термосёсов, только этот занимался им совершенно иначе и гораздо основательнее. Он, как пришел домой, так проповедь Туберозова, как следовало с точки зрения его консерватизма; указал с той же консервативной точки зрения опасности, какими может грозить такая, ничем не сдерживаемая и в таких зловредных формах проявляемая свобода слова, и заключил общую картину ужаса, который бродившие якобы после сей проповеди свирепые толпы народа наводили на служащих правительству чиновников и в особенности на немногочисленное здесь польское сословие.
Сочинение Термосёсова поехало известным путем, в переплете книги, отправившейся в губернскую библиотеку Форштанникова, откуда этому сочинению назначены были другие пути, которые мы и увидим в следующей части, а теперь в одной из двух следующих главок этой части перед нами пока непосредственно явятся только лишь одни результаты этого сочинения.
Мы сказали, что со дня, когда была произнесена приведенная в предшествовавшей главе проповедь Туберозова, прошло уже три дня. В эти три дня только и суматоха, возбужденная в старогородской интеллигенции проповедью, уже начинала униматься. Еще бы два-три дня, и все дело это начало бы покрываться пылью забвения. Сам протопоп был очень спокоен и сидел безвыходно дома. “Напроказил и хвост поджал”, – говорили о нем чиновники, но к протопопу никто из них не шел. Все считали себя обиженными, и те, кто побольше любил протопопа, ожидали или его визита, или встречи с ним где-нибудь на нейтральной почве.
Судья Борноволоков тоже не беспокоил Туберозова новыми вызовами к разбирательству по делу об оскорблении чести господина мещанина Данилы Лукича Сухоплюева. Первые два дня после проповеди Борноволокова от повторения вызова Туберозову удержал практичный Термосёсов.
– Не надо, – говорил он, – пообождем немножко.
– Да?
– Да; пообождем, пока это схлынет; а то вы видели, сколько к нему рук-то в церкви потянулось из народа?
– Да.
– Ну то-то и есть. Здесь ведь не Петербург: ни пожарной команды, ни войск, ни городовых, – ничего как в путном месте.
– Да.
– Конечно, да – этими чертями шутить не следует, – пожалуй, и суд весь разнесут.
– Эх, да! – вздохнул Борноволоков.
– Вы это о чем?
– О Петербурге.
– Да; там городовые и все это пригнано, а тут…
– Я их и в губернском-то городе не заметил, – заговорил с новым вздохом Борноволоков, припоминая, как Термосёсов пугал его, сзывая к себе через окно народ с базара.
– Ну, там хоть будочники… Дрянь, да все-таки есть защита, а тут уж наголо, ничего. Нет; нельзя его теперь звать. – Повремените.
Так это было решено, и так это решение и содержалось в течение двух дней, а на третий комиссар Данилка явился в камеру мирового судьи и прямо повалился в ноги судье и запросил, чтобы ему возвратили его жалобу на дьякона и протопопа или по крайности оставили бы ее без последствий.
– Да? – спросил изумленный Борноволоков.
– Батюшка, никак мне иначе невозможно! – отвечал Данилка, ударяя новый земной поклон Термосёсову, по совету и научению которого подал просьбу. – Сейчас народ на берегу собрамшись, так к морде и подсыкаются.
– Свидетели, значит, этому были? – спросил Термосёсов.
– Да все они, кормилец, ваше высокоблагородие, свидетели, – отвечал плачучи Данилка. – Все говорят, мы, говорят, тебе, говорят, подлецу, голову оторвем, если ты сейчас объявку не подашь, что на протопопа не ищещь.
– Не смеют! Не бойся – не смеют!
– Как не смеют! – Как есть оторвут, – голосил Данилка.
– Мировой судья отдаст тебя на сохранение городничему.
Данилка еще горче всплакался, что куда же он потом денется с этого сохранения?
– При части можешь жить или в полиции, – проговорил Термосёсов Данилке и тотчас же, оборотясь к Борноволокову, полушепотом добавил:
– А то, может быть, можно довести дело и до команды?
– Да?
– Да, конечно, что можно: эти здесь будут свирепеть, – пойдут донесения и пришлют.
– Из-за одного человека? – усумнился Борноволоков.
– Из-за одного? Ну, а разве в Западном крае не за одного какого-нибудь ляшка присылали команды?
– Правда.
– Ничего, – пришлют.
– Да что, батюшка, что команда, – еще войче заголосил, метаясь по полу на коленях, Данилка. – Они меня в рекрута сдадут.
– Разве ты очередной?
– Нет, одинокий, да приговор сделают, – за беспутство сдадут.
– А ты сшалил что-нибудь?
– Да ведь как же – живой человек! – отвечал, тупя в землю глаза, Данилка.
– Поворовывал?
Данилка молчал.
– Поворовывал? – переспросил его с особенным сладострастием Термосёсов.
– Все было на веку, – отвечал Данилка.
– Ну так они воровства не простят, – они тебя после и так сдадут.
– Ой, да нет же, не сдадут. Нет, Христа ради… я женат… жену имею… для жены прошу: милость ваша! умилосердитесь!.. воротите мне мою просьбу! Они говорят: “Мы тебе, Данилка, все простим, только чтоб сейчас просьбу назад”. Отцы родные, не погубите!
И Данилка снова отчаянно застучал лбом об пол.
– Что ж… вор… и к тому ж народ сам его прощает… Что же нам за дело? – заговорил, обращаясь к Борноволокову, Термосёсов.
– Да; возвратите, – отвечал судья.
Термосёсов вынул из картонки просьбу Данилки и бросил ее ему на пол.
Данилка схватил бумагу, еще раз ударил об пол лбом, поцаловал у Термосёсова сапог и опрометью выбежал из судейской камеры наружу.
– Вот также опять прекрасный материал и для обозрения и для статьи, – подумал Термосёсов и последнюю половину своей мысли даже сообщил Борноволокову.
Судья эту мысль одобрил.
– И разом еще, – продолжал мечтать вслух Термосёсов, – я говорю, для штуки можно разом в различных тонах пугнуть в “Неделю”, в “Петербургские ведомости”, в “Новое время”, Скарятину – да по всей мелкоте. Даже, – добавил он подумав, – даже и Аксакову можно.
– Да.
– Да; да только он от незнакомых корреспонденции не печатает.
– Да?
– Не печатает. – А что, взаправду: пущу-ка я эту штуку!
– Только в “Новое время”-то кто же напишет?
– Кто?
Термосёсов посмотрел прилежно в глаза своему начальнику и проговорил в себе:
– Ах ты, борноволочина тупоголовая!.. А еще туда же – хитрить!
Затем он вздохнул, согласился, что в газету “Новое время”, к сожалению, действительно написать некому, и отошел и стал у открытого окна.
Из этого окна ему открывался берег, на котором была в сборе довольно большая толпа народа.
Под окном, накрыв ладонью глаза, стоял вновь нанятый для судейской камеры рассыльный солдат.
Термосёсов обратился к нему и спросил:
– Чего это люди собрались?
– Должно, Данилку ждут, – отвечал, осклабляясь, рассыльный.
– А чего ж их не разгонят?
– А пошто разгонять-то?
– В Париже б разогнали.
– О?
– Верно.
– А у нас это просто.
В это время толпа вдруг заволновалась, встала на ноги, заулюлюкала и быстро тронулась в одну сторону.
Термосёсов увидел, что по откосу с этой стороны быстро сбегал к народу с бумагою в руке комиссар Данилка. Его сразу схватили несколько десятков рук; и в то же мгновение вверх по воздуху полетели мелкие клочья бумаги, а через минуту взлетело на воздух что-то большое, похожее на человека, описало дугу и шлепнулось в реку, взбросив целый фонтан брызг.
Через минуту это тело показалось наверху воды и поплыло к противуположному берегу.
Термосёсов догадался, что это должен был быть, наверное, Данилка, и не ошибся: это был точно Данилка.
Письмоводитель быстро схватил за руку Борноволокова и, крикнув ему “смотрите!”, подтащил его к окну и указал на переплывающего реку комиссара.
Судья воззрился, понял, в чем дело, и сказал:
– Да.
– Вот вам и да, – отвечал ему, бесцеремонно отбрасывая от себя его руку, Термосёсов. – Скажите Термосёсову спасибо, что он вам ни вчера, ни позавчера не дал послать повестки. По-настоящему, и в Петербург бы об этом Алле Николаевне Коровкевич-Базилевич должны написать.
Судья закусил губу, покраснел и сел на место.
– Откуда он все это узнал и что это, наконец, за всепроницающая бестия навязалась на мою голову! – раздумывал, шурша в пустой камере бумагами, Борноволоков.
А Термосёсов все стоял по-прежнему у окна и, глядя, как выплывает Данилка, прислушивался к ворчанию и улюлюканью, которым с этого берега сопровождала несчастливца бросившая его в воду толпа.
Вот Данилка и переплыл, схватился руками за берег и вышел весь мокрый как чуня.
Хохот и улюлюканья усилились.
Данилка отряхнулся, поклонился через реку народу и пошел скорым шагом к Заречью.
Хохот и свисты устали. Двое молодых мальчишек было улюлюкнули, но две чьи-то руки дали им подзагривки, и толпа стала сама расходиться.
– Поучили, – проговорил, обратясь к Термосёсову, стоявший под окном рассыльный.
– И что ж им теперь будет? – спросил Термосёсов.
– Народу? – А что ж народу можно? – ничего.
– Ничего?.. Ишь, как рассуждает!.. Ах ты, этакая скотина! Как же ничего? Да вон Иван Грозный целые пятнадцать тысяч новгородцев зараз в реке потопил.
– Ну-к то ж времена, – отвечал, не обижаясь, рассыльный.
– Времена?.. Скажите, пожалуйста! А ты что ж понимаешь во временах? Стало быть, по-твоему, если в теперешние времена взять палку, да этот самый народ твой колотить, так ему ни капли и больно не будет?
– Да а кто ж его будет бить палкой?
– А полиция.
– А полиции что ж такое за антирес?
– “Антирес”! Да ведь вон они человека-то утопить бы могли?
– Данилку-то? Как можно утопить? Нет! Они ведь это тоже, с рассудком.
– Да разве, дурак, этак позволено?
– А что ж? – Ничего. У нас здесь из этого просто.
– Ах ты животное этакое! А еще называется солдат! – проговорил с укором Термосёсов. – Разве солдату можно за мещан да за мужиков руку тянуть? А? Ты, каналья, кому присягал-то? А?.. Пошел прочь, бездельник, в переднюю!
Рассыльный сконфузился от этой термосёсовской распеканции и, понурив голову, пополз в свою темную переднюю.
“Чрезвычайно как все это просто! – думал Термосёсов, глядя с презрением на отходящего солдата. – Идиллия! Они тут все пообнимутся, и народ, и баре, и попы, и христолюбимое воинство. Станет, растопырится сплошная земщина, и в сто лет ни Европа, ни полячишки, ни мы ничего и общими силами не поворохнем! Соединяться, черт вас возьми! – послал он, переведя глаза на расходившуюся толпу, которая учила Данилку. – Мерзавцы!.. Вот мерзавцы! Поляков, говорят, можно вынародовить; немцев собираются латышами задавить; а вот эту же сволочь чем задавишь или куда вышлешь? Земли недостанет!” – заключил с негодованием Термосёсов и, презрительно плюнув за окно на улицу, пошел к своему столику писать статьи и третье обозрение, задуманное по поводу всего происшедшего. В обозрении Термосёсов решил себе не забыть и разговора с рассыльным солдатом, так как это, по его мнению, было пригодно для указания вреда, происходящего от сокращения срока солдатской службы и других вредоносных реформ по военному ведомству.
Следующий за сим день был еще чреватее событиями.
В этот день в Старый Город на почтовой паре лошадей приехала пара синих жандармов. Это было довольно рано, – около десяти часов утра.
Термосёсов только вставал с постели. Подойдя в одном белье к окну, он неожиданно увидел проезжавших жандармов, радостно вскрикнул и, в одном же белье вскочив в комнату судьи, схватил его за рукав рубашки и потащил к окну.
Жандармов уже не было.
– Эх вы, соня, проспали! – воскликнул Термосёсов.
– А что?
– Два жандарма проехали.
– Ну!
– Ей-Богу, жандармы!
– Вот бы теперь позвать Туберозова! – помечтал судья.
– Эге!.. Но я пойду посмотреть, однако, – сказал Термосёсов и стал наскоро одеваться, чтобы пойти к станции посмотреть на жандармов.
Между тем жандармы вовсе не поехали на станцию, а взяв городом влево, прямо остановились у городнического правления. Здесь они предстали Порохонцеву и вручили ему бумагу, которую тот распечатав побледнел, разинул рот и опрометью выбежал из дома.
Городничий молча добежал до Дарьянова, торопливо сунул ему в руки полученную бумагу и молча же сел против него и ждал, что эта бумага произведет на Дарьянова.
В бумаге содержалось предписание: немедленно донести: “действительно ли в проповеди протоиерея Туберозова, сказанной четыре дня тому назад, заключались слова и мысли, оскорбительные для чиновнического и польского сословий”, и притом вменялось в обязанность “немедленно же выслать в губернский город самого Туберозова с посылаемыми за ним жандармами”.
– Кто мог сделать эту мерзость? – воскликнул, прочитав и бросив от себя бумагу, Дарьянов.
– Ей-Богу, не я! Ей-Богу, я и в уме не имел доносить! – закрестился Порохонцев.
– Это больше никто, как Омнепотенский, – воскликнул Дарьянов и сейчас же послал за учителем лошадь.
Варнава, ничего не подозревая, явился, и его нимало не медля взяли под допрос: он догадался, что это термосёсовское дело, но решился не выдать Термосёсова.
Сначала Варнава смутился, но потом, забыв все свое неверие, начал ротиться и клясться, что он никогда этого не делал.
– Да и разве же я в самом деле уж такой подлец, чтобы я стал доносы писать! – говорил он, крестясь в знак свидетельства и отплевываясь.
Но смущение, которое он в себе обличил при первом вопросе, оставляло его в сильном подозрении, и Дарьянов с Порохонцевым решили не отставать от Варнавы, пока он не выскажет, от кого, по его мнению, мог возникнуть этот донос? Варнава вертелся, как прижатая палкой гадюка, но Термосёсова не выдавал. И наконец, категорически отвечал после долгих уверток: я этого не знаю, но хотя бы и знал, то и тогда не сказал бы.
– Почему же бы не сказал бы?
– А оттого, что я не шпион, – потому что это подлость, – отвечал Варнава.
– Что подлость? Разве выводить наружу мерзавца подло?
– Пожалуйста, вы меня на эту дипломатию не ловите. Меня на дипломатию не поймаете.
В комнату неожиданно взошел дьякон Ахилла.
Он еще ничего не знал, но был встревожен по предчувствию.
– В чем дело? – спросил он, входя и окинув присутствующих огненным взором.
– А ты еще не знаешь ничего? – спросил его Порохонцев.
– Ничего.
Городничий подал ему бумагу и сказал: читай! Дьякон пробежал бумагу, бросил ее на пол и, с остервенением схватил за ворот Варнаву, бросил его в угол и, придавив ногою, крикнул:
– Сейчас говори, как ты это сделал, а то раздавлю и буду пыткой пытать.
– Пытка законом запрещена, – пролепетал учитель и хотел приподняться, но Ахилла еще крепче надавил его коленом и проревел:
– Я прежде закона тебя, каналья, замучу!
– Не скажу, – едва прошипел, сокрушаясь костьми под коленом Ахиллы, Омнепотенский.
Порохонцев и Дарьянов старались унимать Ахиллу и убеждениями, и силой, но дьякон отмахивал их от себя, как мух, и, все крепче надавливая Варнаву, назначил ему еще всего три минуты жить, если он не сделает сознанья.
Варнава посинел и закусил зубами язык. Еще минута и уголовное дело было бы готово как следует, но, к счастью, Дарьянов закричал Ахилле:
– Он не виноват! Пустите, – не виноват он!
– Кто же виноват? – дьякон метнулся назад и, выпустив Варнаву, искал, сверкая глазами, виновного. Ахилла был в полном бешенстве. Указать ему на кого бы то ни было в эту минуту значило погубить и его, и того, на кого бы было указано.
– Это надо разузнать. – Это еще пока неизвестно.
Ахилла тотчас же обернулся назад и снова взялся за Варнаву.
– Боже мой, да за что вы меня душите? – заплакал навзрыд учитель. – Ведите меня в суд, если я в чем виноват. Я ничего не знаю.
– Божись! – ревел, встряхивая его за ворот, Ахилла.
– Ей-Богу, не знаю… Вы сами…
– Божись: издохнуть мне без покаяния!
– Издохнуть мне без покаяния, – повторил Варнава и опять заговорил:
– Вы сами столько ж…
– Говори: лопни моя утроба!
– Да постойте, он что-то хочет сказать! – что вы хотите сказать, Варнава Васильич?
– Я говорю, что он… Ахилла Андреич… сам столько ж знает.
– Врешь, – крикнул дьякон. – Я ничего не знаю.
– А вы вспомните лампопό?
Ахилла вдруг выпустил Варнаву и, ударив себя в лоб, вскричал:
– Да! Да! Да! – Термосёс!
– Он? – отнеслись к Варнаве городничий и Дарьянов.
Учитель пожал плечами и проговорил:
– Уж наверно, если на пытке не сказал, так по дипломатии не скажу.
– Говори скорей сам, дьякон; что же там такое было у вас? Советовал что ли что Термосёсов, или научал?
– Да… бяху пето сие, – отвечал в раздумье Ахилла.
Дарьянов и городничий так и всплеснули руками.
– Что же ты молчал до сих пор! – вскричал Порохонцев. – Чего не предупредил?
– Да… я думал это так.
– Тпфу! – Дарьянов плюнул и, хлопнув себя по бокам руками, сказал:
– Вот вам и знайте наших! Один думает, что доносы “так” пишут, а другой от великой честности подлеца бережет.
– И все это кстати, и всему этому так надлежит, – проговорил вдруг неожиданно голос Туберозова.
Присутствующие оглянулись и увидали, что протопоп стоял у окна, облокотившись на палку, и, очевидно, слышал весь разговор, который происходил в комнате.
– Дай мне, дьякон, эту бумагу! – приказал он Ахилле и, пробежав ее тихо, передал городничему и сказал:
– Не спорьте и не пререкайтесь: всего этого я хотел и всему этому надлежало быть.
– Иди, – отнесся он к Порохонцеву, – и делай, не конфузясь, что тебе велено. – Я давно знал, что сего не миную.
С этим Туберозов тихо отошел от окна и пошел к своему дому.
Не успел он сделать десяти шагов, как его быстро догнали Дарьянов и Ахилла; молча они схватили старика под руки, поцаловали эти руки и повели к его дому.
И Дарьянов, и Ахилла тихо плакали, протопоп молчал.
У своей калитки Туберозов крепко сжал руку Дарьянова и прошептал:
– Видишь, сынку, говорил я тебе, не будут надо мною смеяться, и вот так и учредил, что обо мне удобнее будет плакать. “Опасное положение” отныне в союзе со мною.
– Батя! – вмешался, расслышав последние слова, Ахилла. – Если что опасно, – скажи мне: их двое приехало, а я весь город соберу и…
Но Савелий живо прекратил речь дьякона, положив на уста его палец, и кротко сказал ему:
– Не читал разве ты писанного, что без воли Его ничего не сотворится? Не вынимай меча, да не мечом и погибнешь.
Городничий прислал Туберозову сообщить, что он может оставаться дома до самого вечера и поедет, когда уж стемнеет.
– Да; во тьме это лучше, – отвечал старик и, послав Порохонцеву свою душевную благодарность, заперся дома с женою и наказал, чтобы его никто не беспокоил.