bannerbannerbanner
Божедомы

Николай Лесков
Божедомы

Полная версия

VI

Кроме всех известных уже нам старогородских обывателей, здесь не последнее место занимала жена здешнего городничего Ольга Арсентьевна, с которою нам еще не довелось встретиться, но с которою теперь необходимо познакомиться. Городничему Порохонцеву в настоящую пору лет за шестьдесят – жене его едва минуло тридцать; городничий хил, худ и как бы подорван, – жена его в полном разгаре сил и здоровья. Пара эта, совершенно неровная по летам, ведет жизнь согласную и мирную. Отношения белой, вальяжной и свежей Ольги Арсентьевны к высокому, сухому, немощному плотью, но бравому молодою душою ротмистру Порохонцеву самые добрые; отношения его к ней еще нежнее. Люди эти платят друг другу некие святые долги и по исправном платеже этих долгов вовсе не худо устроили жизнь свою. Ротмистр был рыцарем своей дамы и сделал ей более, чем поднял бы перчатку с арены, по которой носится выпущенная пантера; жена его делала теперь более, чем могла сделать дама, сопутствовавшая своему рыцарю в платье его оруженосца. Порохонцев сохранил ее стыд, все значение которого будет понятно лишь той, кто был близок такому стыду и видел его приближенье не в столице, где лишь всем до себя, а там, на тихих пажитях России, где щадят друг друга редко и всякому дело до совести своего ближнего; она оценила это рыцарство и счастливит его одинокую старость тем счастьем, которое может понять тоже только тот, кому уже начинает кивать издали одинокая старость.

Поводом к устройству союза их была маленькая история, начатая весьма обыкновенно, но конченная, как мы уже сказали, рыцарски. Это была следующая историйка.

У Ольги Арсентьевны есть до сих пор в живых и отец, и мать, и сестра. Отец ее англичанин Артур Пайкрофт родился в России от отца англичанина и матери англичанки, выписанных из Йоркшира старым князем Праволамским для устройства его обширных имений, введения в них рационального хозяйства и увеличения доходов. Старик Пайкрофт долго возился, реформируя княжеские имения, и в них же и умер прежде, чем достиг увеличения доходов. Ему в должности главного управителя наследовал Артур Пайкрофт, отец Ольги Арсентьевны, рожденный и выросший в России и даже переделанный из Артура в Арсенья, а из Пайкрофта в Покрова, и был он для всех, кроме соседей-дворян, умевших выговаривать иностранное имя, Арсентий Иваныч Покров. Этот Пайкрофт и жену себе взял уже из русского дома и вел русскую жизнь, да и в душе уж совсем обрусел и из всего английского уберег у себя нечто не наше в характере: он не скоро дружил, и зато не раздруживался. Он для порядка служил и в полку и был в отставке корнет. В полку он сдружился с Порохонцевым, и дружба их с той поры все крепнет до сего дня. Выйдя в отставку и занявшись хозяйством, Пайкрофт по-прежнему жил у старого князя, а потом, по смерти того, стал служить молодому. Прошло так двадцать лет, и тогда в семействе Артура Пайкрофта, состоявшем из жены и двух расцветших дочерей, стряслась мещанская катастрофа. Артур Пайкрофт вручил князю без всякой расписки большую сумму денег, собранных с его имений. Князь проиграл ее и потребовал снова. Произошел спор. Пайкрофт не имел средств ни заплатить вторично требуемую сумму, ни доказать, что она однажды была уже уплачена. Он отдал ее, веря княжескому слову, и это слово обмануло его. Честному человеку угрожало имя вора. Пайкрофт, не сказав ни слова ни дочери, ни жене, отправился к Порохонцеву и открыл ему свое горе. Старики обнялись и друг у друга на плечах разрыдались.

– Дуэль! Едем: я убью его за тебя на дуэли! – решил Порохонцев.

– На дуэли!.. Нет; тогда все скорей поверят, что я вор, – отвечал англичанин.

– А, понимаю! – Ротмистр достал из шкатулки крепости на свой дом и свое имение; дал на них запись первому богатому купцу, у которого нашел кредит, и, разорив себя, отослал Праволамскому деньги.

Семейство Пайкрофт переехало из княжего имения в город к Порохонцеву, и здесь старик Порохонцев вдруг неожиданно сделался женихом Оленьки Пайкрофт. Говорили, что она сама предложила ему быть его женою, и это почти так и было. Ольга Пайкрофт заплатила отцовский долг Порохонцеву собою и заплатила так, что Порохонцев с свободной совестью мог принять эту расплату. Это было назад тому четырнадцать лет: тогда Порохонцеву было пятьдесят лет, – Ольге шестнадцать. С тех пор многое уже улеглось и устоялось. Старик Пайкрофт нашел себе другое место; князь промотался и ездит по городам с странствующим цирком; Ольга Арсентьевна состарилась на целые четырнадцать лет и слывет у всех мужчин за женщину очень умную, у женщин за непостижимую, подчас надменную, подчас сухую и всегда довольно резкую. В существе, в самом деле все это в ней понемножку и было. Сделавшись без всяких сборов, недуманно и негаданно женой старого друга своего отца, она скоро оценила все простое величье души Порохонцева и все значение его редкого поступка.

Четырнадцать лет они прожили в счастьи. Ольга была счастлива, потому что умела бдеть над собой и не дозволять себе домогаться иного счастья. Порохонцев блаженствовал потому, что видел счастливой жену. Ольга Арсентьевна прежде всего зарекомендовала себя мужу уважением к хорошим и терпимостью к худым сторонам его нрава и обычая. Он, женатый, жил, как жил до женитьбы; возился с конями, до которых был страстный охотник; играл в картишки, если были партнеры; надувал, как умел, лошадьми всякого, кто выдавал себя знатоком при покупке, и давал лошадь за полцены, кто покупал без выбора на его слово; держал праздную дворню; водился с барышниками и цыганами; держал у себя казачками своих же побочных детей и заставлял себя мыть и купать прежнюю свою фаворитку Аффимью. Ольга Арсентьевна привыкла все это вменять ни во что, а рядом с тем ни во что же вменять и все доходившие до нее толки и перетолки о ней самой. Ей было все равно, как о ней говорят, что о ней думают и как ее трактуют? Как чистый человек, знающий себе цену, она презирала всякие толки. Она жила сама в себе, не требуя ни от кого сочувствий и раздела мыслей. Так она провела целые десять лет жизни за фортепьяно и чтеньем. Вращаясь почти все это время в исключительно мужском кругу, она незаметно усвоила своему смелому и твердому характеру некоторую мужскую резкость, а уму ясность и развитие, при которых ей были смешны и сентиментальная чувствительность нервных особ ее пола, и их меланхолические страдания. Она была добра, но правосудна и не сентиментальна, что у провинциальных людей слывет за бесчувстенность и резкость. Она знала всех женщин своего города и знала, как которая злословила ее с десяток лет тому назад и не дружила ни с одной из них. На ее взгляд, Серболова была не в меру чопорна, Дарьянова не в меру вздорна и капризна, – все они мало интересны, и интереснее всех для нее была одна почтмейстерша, сорокапятилетняя сплетница, сочинявшая про всех и про все самые невероятные вещи. Ольга Арсентьевна слушала охотнее всех одну ее и говорила, что эта женщина приносит ей бесконечную пользу, служа беспрестанным напоминанием, что никогда не следует верить тому, что человек говорит дурного о другом человеке.

Ольга Порохонцева имеет много английской породы в крови: она высока, стройна, с бледным лицом и большими серыми глазами, глядящими на все с некоторою безобидной холодностью из-под очень черных бровей, которые она, по уверению почтмейстерши, красит, что, конечно, такая же правда, как и все, что можно услышать от почтмейстерши.

Ее общество любят мужчины, и она и сама без всякой женировки предпочитает мужское общество женскому. Она никогда не дала никому заметить, что она скучает, что ей хотелось бы другого места, других людей. Напротив, она вечно в своей тарелке, и с людьми, и без людей. Она любит поколоть в разговоре Дарьянова; любит смеяться с Ахиллой; слушает тихо попа Захарию; целые часы готова провесть в беседе с Туберозовым и без нетерпенья молчит, когда ее посетит Варнава Омнепотенский. Старик Порохонцев гордится, что его жену зовут умницей и что ее знакомство высоко ценится. В числе особых почитателей ее считаются Туберозов и предводитель Туганов. Туганов прежде всего знал историю ее отца и спрятал назад свою руку, когда ее однажды хотел взять и пожать князь Праволамский. Порохонцева знала это и в душе была очень благодарна Туганову. Потом Туганов увидел ее на уездном рауте. Здесь одна бедная гувернантка-француженка потеряла подвязные волосы, что возбудило над несчастной девушкой всеобщий хохот. Тихая и почти не принимавшая никакого участия в бале Ольга Арсентьевна не улыбнулась, а вспыхнула, подошла к гувернантке, сняла с своей головы подвязной шиньон и, показав его перед всеми француженке, сказала: “Не конфузьтесь, мое дитя. – Здесь у всех точно так же, как и у вас, надеты фальшивые волосы”. – Старый волтерьянец зааплодировал и после сказал:

– Да, в этой барыне все не общеармейское, а живьем бьет, – и пожелал с ней познакомиться. Их познакомили, и с тех пор Туганов никогда не упускает случая, проезжая через Старый Город, поклониться его городничихе.

Такова была дама, и таков был дом, где протоиерей Туберозов должны были свидеться с предводителем Тугановым и вновь прибывшим старогородским гостем господином Термосёсовым.

Увидим, как это, при каких обстоятельствах произойдет и что отсюда для каждого из них воспоследствует.

VII

День, наступивший после того дня, в который Ахилла в ревности своей о вере устроил публичный скандал с комиссаром Данилкой, был днем рождения Порохонцевой. Этот день всегда праздновался в доме Порохонцевых очень скромно и тихо, но вовсе не праздновать его было невозможно: в уездном городе не принято говорить “нет дома” и не скажешь “не принимают”. В первом случае наведут справки, где же вы и через которую заставу выехали, и уличат во лжи; а второе таки просто решительно невозможно. Как это не принимают? и что это такое значит – не принимают? Не принято это здесь, не принимать.

Принимает сегодня и Ольга Арсентьевна всех и каждого, кого удосуживает явиться к ней и принести ей поздравленье и “дань своего глубочайшего уважения”, дань, упоминать про которую и до сих пор еще не забывают тонкие приказные из семинаристов. Дом городничего Порохонцева утратил много своего официального значения с тех пор, как в недавнее время от обязанностей ротмистра самые существенные отошли к уездному начальнику Дарьянову, и Порохонцев de facto остался просто полицейместером уездного города, но люди его помнят, и теперь за утренним пирогом у них весь город: здесь и протопоп, и Захария, и Ахилла, и лекарь, Дарьянов, и акцизный, и Варнава, и жена акцизного, и почтмейстерша с двумя бельеленистыми дочерями в дальновидном декольте, и тощий почтмейстер с серьгой в левом ухе. Нет только одной Дарьяновой, отсутствие которой, впрочем, беспокоит одну почтмейстершу. Эта полная, животрепещущая дама заметила на лице Дарьянова следы таинственных тревог и не замедлила сообщить, что у него с женой опять, наверное, была история: а на вопрос, почему она это знает? она отвечала Порохонцевой: “Да как же, душка; вы смотрите: весь как разваренный и глаза, вы видите?”

 

– Ничего не вижу, – отвечала ей хозяйка.

– Рыбьи глаза! Это верный знак у мужчины, что он расстроен и даже чем именно расстроен. Ах, мерзавка она: я вчера видела их Аксинью… Вы знаете, я сама мать дочерей, которые могут замуж выйти, и сплетен не люблю; но, Боже мой, ведь верить невозможно… Она вторую ночь одна запершися спит в спальне… Да что, и он дурак… Какой это мужчина, чтоб женщине позволил этак… Комедии-то этакие строить! Я говорю Аксинье: “Благодарю, дружок; но больше Бога ради… не говори, не говори; пожалуйста, не говори!” Знаете, как хотите: я сама женщина и имею жалость и сострадание… Помилуйте, мой друг, ведь это ж подлость… ведь через этаких-то вот особ девицы-то и по сту лет сидят на материнской шее… Да, да, вот через них: чрез этих Милитрис Кирбитьевин… “Ах, ах, ах я нетленная!” Тьфу, что такое? вздор!.. вздор твое нетленье! Я женщина…

Но среди этих рассуждений почтмейстерши Порохонцева была прервана восклицанием мужа, который, подойдя случайно к окну, громко воскликнул: “Боже мой! Оля, гляди, ведь это к тебе!”

– Кто?

– А ты посмотри.

Порохонцева, а с ней вместе и все бывшие в комнате гости бросились к окнам, из которых было видно, как с горы осторожно, словно трехглавый змей на чреве, опускалась могучая тройка рослых буланых коней <…>.[12]

VIII

<…> Гости раскланялись и разошлись в разные стороны.

Николая Афанасьевича с сестрою быстро унесли окованные бронзою троечные “арбатские” дрожки Плодомасова, а Туберозов тихо шел за реку вдвоем с Дарьяновым.

Перейдя вместе мост, они на минуту остановились, и протоиерей, оборотясь к реке, спросил:

– А помните ли вы, Валерьян Николаевич, наш последний разговор, который мы покончили на этом месте?

– Это о вашем предприятии? Как же не помнить? Что же вы-таки не отказались его делать?

– Не в том дело-с. А знаете ли вы, что я только ныне от того разговора освежился. Эта старая сказка, которую знал я и двести раз слышал, эти вязальные старухины спицы – только могли успокоить меня от того раздражения, в которое меня ввергли ваши резоны. А что б ведь, кажется, рассказано? самая скучная жизнь, не правда ль?

– Чья? Ах, эта-то, где спички стучали, да карликов для завода женили.

– Да. Не правда ль, скучная?

– Во всяком разе, невеселая.

– Но все же вот жизнь-то, заметьте, все жизнь, а не то, что сухие резоны. – От ней, от хитрой, от нехитрой все человечьей силой, русским духом пахнет и по смерти.

– Старенька песенка, отец Савелий! Ведь это все опять к тому, что “древле все было лучше и дешевле”?

– Нет-с, не дешевле; а к тому, что, как вот там себе хотите, только ваши речи и резоны для меня мертвы и часто скучны, а эти прутики старушек, хоть ударяют монотонно, но из них для внуков будет литься долгих саг источник! А человеку, сударь, как вы хотите, хочется дожить свои дни, не разрывая мира с своей старою сказкой. Но, позвольте, однако, что ж это я вижу? – заключил протоиерей, внезапно воззрившись в быстро несшееся с горы облако пыли, из которого вырезался дорожный троечный тарантас. В этом тарантасе сидели два человека средних лет: один – высокий, худой, черный, с огненными глазами и несоразмерной величины верхней губою; другой – сюбтильный, выбритый, с лицом совершенно бесстрастным и светлыми водянистыми глазками.

IX

Экипаж с этими пассажирами быстро проскакал по мосту мимо Туберозова и Дарьянова и, переехавши реку, повернул берегом влево.

– Кто бы это? – сказал протоиерей.

– Да это, если я только не ошибаюсь, это Борноволоков – он не переменился, и я узнаю его. Так и есть, что это он: вон они и остановились у ворот Бизюкина.

– Скажите ж на милость, который из них судья?

– А этот, что слева: маленький, щуплый, как вялая репка. Это Борноволоков.

– А тот-то, другой?

– А это его письмоводитель. Жена слышала его фамилию, да я позабыл… Да, Термосёсов.

– Термосёсов!

– Да, Термосёсов.

– Господи, каких у нашего Царя людей нет!

– А что такое?

– Да как же, помилуйте: и губастый, и страшный, и фамилия Термосёсов!

– Не правда ль, ужасно! – воскликнул, весело расхохотавшись, Дарьянов.

– Ужасно! – отвечал, желая улыбнуться, Туберозов, но улыбка застыла и не сошла с его уст.

С этим протоиерей с Дарьяновым и расстались, оба чувствуя, что повторенное каждым из них несколько раз в разговоре слово “ужасно” село где-то у них под сердцем. Протоиерей, для которого новые суды столь много лет составляли отраднейшую мечту в его жизни, вдруг почувствовал, что он почему-то совсем не радуется осуществлению этой давней мечты. Со вчерашнего дня, с того часа, когда он узнал, что этот первый долгожданный судья, которого он видит наконец на позднем закате дней своих, уже издали постачествует с Бизюкиным и входит в дом, которым ему, по мнению Савелия, следовало бы гнушаться, он чувствует, что даже как бы боится этого суда. Он, зачастую размышлявший по поводу бесправия обиженных в судах, которыми вся Русь была так много лет “черна неправдой черной”; он, представлявший весь трепет, которым обнимутся лукавые сердца при новом суде, вдруг сам вместо радости почувствовал этот самый трепет, когда потная тройка подомчала перед его глазами нового судью к воротам бизюкинского дома.

– Чего этот неуместный трепет? Чего мне-то? мне-то чего их бояться? Чиста моя совесть, и умыслов злых не имею, – чего же?

Но сердце по-прежнему робко трепещет и замирает, как будто чуя подоспевшую напасть.

– Нет! прочь недостойное чувство! Это я стар, я отвыкнул от жизни и все новое встречаю с недостойным старческим страхом лишь по одному тому, что оно не так будто начинается, как бы желалось. Свет не боится тьмы: пусть кто как хочет мыслит, а все идем к свету, все в царство правды входим!

И протоиерей, утешив себя таким рассуждением, пообедал с женой и уснул, посадив Наталью Николаевну возле себя в кресло и не выпуская целый час из своей руки ее желтую ручку. – Ему было легче при ней, как встревоженному человеку бывает легче в присутствии дитяти.

Не храбрей протопопа вернулся домой и Дарьянов. Он, расставшись с Туберозовым, пошел домой, как будто спеша застать в живых кого-то такого, кого глазам его непременно надобно было увидеть. Он взбежал в свою переднюю почти бегом и, бросив на ясеневый диван свою шляпу и палку, бросился в залу, громко крикнув: “Милушка! Мила! Милена!”

– Что? – отозвалась ему на этот зов из гостиной читавшая там жена.

– Где ты? Иди же скорей: я так долго сидел, так долго не видел тебя, и стало скучно.

– Новость! – сказала, тихо улыбнувшись, Мелания. – А мне так весело.

– Что ж ты здесь делала?

– Читала.

– Брось ты это чтенье! Дай эту книжку мне сюда. Дай! Дай!

– Зачем? Что это ты такой?

– Какой? Хороший? да? не правда ль? Я об тебе соскучился. Похвали меня. Пай я мальчик?

– Не знаю, – протянула кокетливо Дарьянова.

– Неправда, знаешь, знаешь. Дай ручку мне, – сказал он, быстро выхватив у нее книгу и бросясь перед женой на колени, ревниво обнял ее стан и жадно покрыл поцелуями ее руки.

– Любишь? – чуть слышно спросила его Мелания, тихо шевеля двумя тонкими пальчиками русые кудри мужа.

– Без памяти, Миля!.. А ты?

– Я свободна.

– Любить?

– Что мне Бог вложит в сердце.

Дарьянов быстро встал с колен и, сделав в сторону шаг от жены, проговорил:

– Ты дерево, Мила.

– Да; – сказала жена.

В этом да было столько оброненного печального и грустного, что Дарьянов даже оглянулся на жену. Она была красна, как девочка, которая только что отреклась по неосторожной глупости от дорогой вещи, потому что ждала, что ей предложат эту вещь еще теплей и усердней, между тем как ее уносят за двери.

– Да; – строго сказал Дарьянов.

– Да, да, да, – повторила она, не зная сама, что лепечет.

– В тебе столько же чувства, как в этом столе! – проговорил муж, азартно стукнув несколько раз косточками пальцев по стоящему перед женою столу.

– Иди вон! – тихо, но резко проговорила в ответ на эту выходку Мелания, и Дарьянов, взглянув ей в лицо, не узнал ее. Оно горело не прежним теплым румянцем сконфуженного ребенка, а яркой сухой краскою гнева рассерженной женщины.

– Иди прочь! иди прочь от меня… резонер! – повторила она громко и, быстро поднявшись с своего места, указала протянутой рукой мужу на двери. – Говорит о свободе и рвет книги из рук, и стучит на жену кулаками…

– На тебя кулаками? Я стучал на тебя кулаками?!

– Да, да, да! Ты на меня кулаками! Чего вы хотите? Дайте инструкцию, какой быть мне? Вы отучили меня объясняться в любви и вдруг по капризу: “Стань передо мной, как лист перед травой”. Минута что ли такая пришла? – Я не хочу такой любви.

Дарьянов посмотрел с презреньем в глаза жене и сказал:

– Какое вы гадкое, циническое существо!

Дарьянова подняла с полу брошенную мужем книгу, опустилася в угол дивана и, поджав под себя спокойно ножки, стала не спеша отыскивать замешанную страницу.

Дарьянов пожал презрительно плечами и, качая головой, проговорил:

– Нет; верно, сколько ни лепи, ничего не слепишь!.. Туберозов прав: это безнатурщина какая-то кругом.

– Очень нужны мне мнения вашего Туберозова! – уронила, не отрывая глаз от книги, Мелания.

– Что-с?

Мелания не ответила ни слова.

Дарьянов плюнул и ушел в свою комнату. Повернув за собою в двери ключ, он повалился на диван, уткнув голову в гарусную подушку, и сделал усилие заснуть. Его волновало самое неприятное, досадливое чувство: ему было досадно, что не ладится жизнь; но воля и молодой организм взяли свое, и Мелания Дарьянова, сидя в своем капризном уголке, через полчаса услыхала тихое и ровное дыхание уснувшего мужа.

Это ее сначала рассердило, через мгновенье рассмешило: она встала, отбросила от себя книгу и, тихо ступая на одних носках, сделала несколько шагов к запертой мужниной двери. Нет и сомненья, – он спит.

– А-а, мой дружочек, так вот что! – подумала себе молодая женщина, отходя от дверей к стоящему у окна креслу. – Вас ревность кусает! Ха-ха-ха!

Она закрала лицо платком и, сдерживая смех, опустилася в кресло.

– Ревность! Ревность!.. Познакомьтесь-ка с этим приятным зверьком… Он кусает; он больно, он больно кусает!.. Вы спите?.. Нет, врете, знаем мы, знаем, какой это бывает сон! О Господи! Да отомсти ж и в самом деле за меня!.. Так вот чем вас берут, Валерьян Николаевич! вот ваша ахиллесова пята! Хоть это и не любовь, а самолюбие вас мучит, да все равно, – сочтемся и на этом… Но интересно б знать, кто этот… счастливец, который грозит опасностью моему сердцу? Где он?

Она оглянулась с улыбкой кругом и, остановясь глазами на отпрягавшемся у ворот Бизюкиных тарантасе Борноволокова и Термосёсова, сказала: “Уж не они ли, не эти ль новые герои разрушат сон мой! Ха-ха-ха! Ведь, говорят, в провинциях всегда новые люди одерживают победы… О Боже мой, как это глупо! Ха-ха-ха! О, если бы вы знали, mоn cher Walerian,[13] как вы забавны, как вы досадно смешны!..

 

Она не удержалась и расхохоталась громким оглушительным смехом. Смех этот разбудил Дарьянова, и Валериан Николаевич появился на пороге отворенной его рукою двери. Лицо его было немного помято, волосы взъерошены, глазам своим он хотел придать в одно и то же время нечто сдержанное и сатанинское.

– Я, кажется, немногого прошу, – начал он, вторя голосом выражению своей физиономии.

Хохочущая Мелания не слыхала, как он взошел, и потому звук мужниного голоса испугал ее. Она вздрогнула, вскинула голову и, спрятав как можно скорей следы недавнего смеха, спросила, насупивши брови: “Чего вы? О чем новая претензия?”

– Я, кажется, немногого, – начал Дарьянов. – Я, кажется, могу претендовать на право иметь покой в моем доме.

Мелания встала и, махнув по полу шлейфом, сказала:

– Да кто же вам мешает, – претендуйте! – и с этим она пошла в свою комнату.

– А вы хохочете…

– Что? Что?

– Хохочете вы, вот что! Хохочете не вовремя; хохочете, когда я нуждаюсь в минуте покоя! Я вас прошу этого не делать!

Мелания стояла у своих дверей к мужу спиною и, взглянув на него через плечо, еще раз спросила:

– Что? Мне надо спрашивать у вас позволения, когда плакать, когда смеяться?

– Не спрашивать, а вам надо уметь понимать, когда что уместно.

– Ну я так понимаю, как делаю.

– А я вас прошу так не делать.

– А я не хочу.

– А не хотите, так я…

– Заставите меня понимать по-вашему?

– Не заставлю, а скажу вам, что это глупо!

– А мне кажется, что вы сами глупы.

– Мещанка! – прошипел Дарьянов.

Мелания в ответ расхохоталась.

– Чего этот нелепый смех? Чего? чего вы смеетесь?

– Чего? Вы хотите знать, чего я смеюсь? Я смеюсь того, что вы смешны мне с вашей свободой, с вашим равнодушием, с вашею ревностью и с вашим самовластием. Смешны; понимаете, ха-ха-ха… смешны, смешны… ха-ха-ха… Так смешны, что только вспомня, что вы существуете на свете, я не могу не смеяться.

– Но вы послушайте!

– А я не хочу ничего слушать!

– Вы можете все делать, но…

– Все могу.

– Но я в своем доме: вы не вправе нарушать здесь моего спокойствия.

– Мне нет до него дела.

– Так вы этак еще целый сонм друзей сюда к себе приведете, которых я видеть не хочу, и тоже скажете, что вам ни до чего нет дела?

– А мне что за дело, кого вы хотите видеть, кого не хотите? Вы всех не любите, кого люблю я. Я не намерена более стесняться вашими вкусами.

– Послушайте! – азартно крикнул Дарьянов и хотел взять жену за руку.

– У-убирайтесь! – произнесла, отстранив его руку с гримасой, Мелания и сделала шаг в свою комнату. В это время потерявший тихую ноту Дарьянов вскрикнул:

– Нет, вы выслушаете! – и хотел наступить на шлейф жениного платья; но та быстро откинула рукой этот шлейф и высоко поднятая нога Валерьяна Николаевича, мотнувшись по воздуху, глупо шлепнула о пустой пол подошвой.

– Свободный фразер! – нетерпеливо сорвала ему Мелания и, ступив за порог в свою спальню, быстро заперла за собою на ключ дверь под самым носом у мужа.

Дарьянов был чрезвычайно сконфужен и не знал, как поднять свою ногу; но не менее была переконфужена и жена его, которая, очутясь в своей спальне, встретилась лицом к лицу с входящей к ней Порохонцевой.

Мелания была так сконфужена, что, увидя Ольгу Арсентьевну, покраснела до самого воротничка и, кинувшись на плечи к гостье, проговорила: “Ах, chère Olga, мы только сражались!..”

– И, кажется, запираешься в крепость? – сказала шутя Порохонцева.

– Ах, я очень… я очень и очень несчастна, милая Ольга, – Мелания заплакала.

– Все вздор и все сочиняешь.

– Нет, он деспот… его никто ведь не знает, какой он… Оличка!.. душка!.. голубчик мой! сжалься!

– Что, Мелания? Что я могу тебе сделать?

Дарьянова сложила отчаянно руки и, простирая их к гостье, воскликнула:

– Открой мне, каким образом ты приобрела себе власть над мужем!

Порохонцева посмотрела на нее и тихо проговорила:

– Позволь мне, моя милая, вместо ответа тебе в глаза расхохотаться, – и с этим она тихо повернулась и стала снимать перед зеркалом свою шляпу.

12Здесь публикаторами опущен весь эпизод с плодомасовскими карликами, незначительно отличающийся от окончательного текста: в рукописном варианте рассказ карлика Николая Афанасьевича не разбит на главы и не отражена стилистическая авторская правка, осуществленная, видимо, на последнем этапе работы над хроникой, при подготовке текста для “Русского вестника”
13Мой дорогой Валерьян – Франц.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru