bannerbannerbanner
Божедомы

Николай Лесков
Божедомы

Полная версия

Житие мое иждиваю блудно и срамно в сне и в ядении. Расколу не могу оказывать противудействий нималым, ибо всеми связан, и причтом полуголодным, и исправником дуже сытым. Негодую, зачем я послан: проповедывать – да некому; учить – да не слушают. Проповедует исправник меня гораздо лучше, потому что у него к сему сность есть, а от меня доносов требуют; к чему сии, да и сан мой не позволяет. Представлял репортом о дозволении иметь на Пасхе словопрение с раскольниками, – в чем и отказано. Вдобавок к форменной бумаге секретарь, смеючись, отписал приватно, что если скука одолевает, то чтобы к ним проехался. Нет уж, покорнейше спасибо, а не прогневайтесь на здоровье. И без того мой хитон обличает мя, яко несть брачен, да и жена в одной исподнице гуляет. Следовало бы как ни на есть хоша поизряднее примундириться, потому что люди у нас руки целуют, а примундироваться еще пока ровно не на что; но всего, что противнее, это наглый тон и бесстыдный, с которым говорится: “а не хочешь ли, поп, в консисторию подоиться?” – Нет, друже, не хочу, не хочу.

13 окт. 1835 г. Читал книгу об обличении раскола. Все в ней есть, да одного нет, что раскольники блюдут свое заблуждение, а мы своим правым путем небрежем и, как младенцы, идем оным играючи; а сие, мню, яко важнейшее.

Сегодня утром, 18-го марта сего 1836 года, попадья Наталья Николаевна намекнула мне, что она чувствует себя непорожнею. Подай, Господи, нам сию радость. Ожидать 9-го ноября.

9-го мая на день св. Николая Угодника происходило разрушение деевской часовни. Зрелище было страшное и непристойное, и к сему же, как на зло, железный крест с купольного фонаря сорвался и повис на цепях, а будучи понуждаем баграми к падению, упал внезапно и проломил пожарному солдату голову, отчего тот здесь же и помер. Вечером к молельной собрался народ, и их, и наш церковный, и все вместе много и горестно плакали.

10 мая. Были большие со стороны начальства ошибки. Перед полунощью прошел слух, что народ вынес на камень лампаду и начал молиться над разбитой молельной. Все мы собрались и видим, точно идет моление, и лампада горит в руках у старца и не потухает. Городничий велел подвезти пожарные трубы и из них народ окачивать. Было сие весьма необдуманно и, скажу даже, глупо, ибо народ зажег свечи и пошел по домам, воспевая “мучителя фараона” и крича: “Господь поборает нам и ветер свещей не гасит”. Говорил городничему, сколь неосторожно сие его распоряжение; но ему что? Ему лишь бы у немца выслужиться.

12 мая. Франтовство одолело: взял в долг у предводительской экономки два шелковые платья предводительшины и послал их в город окрасить в масока цвет, как у протодьякона, и сошью себе ряску шелковую. Невозможно без этой аккуратности, потому что становлюсь повсюду вхож в дворянские дома, а унижать себя нисколько не намерен.

17-го мая попадья Наталья Николаевна намекнула, что она ошиблась.

20-го июня. По донесению городничего, за нехождение со крестом о Пасхе в дома раскольников, был снова вызван в губернию. Изложил сие дело владыке обстоятельно, что сие учинил не по нерадению, ибо то даже в карманный ущерб самому себе учинено было; но сделал сие для того, дабы раскольники чувствовали, что чести моего с причтом посещения лишаются. Владыко задумались и потом объяснение мое приняли; но царь жалует, да пес разжалывает. Так как дело сие касалось и гражданской власти, то дабы и там конец оному положить, владыко послали меня объяснить сие губернатору.

Оле мне грешному, что я здесь вытерпел!

Оле вам, братия моя, искренний и други, за срамоту мою и унижение! Губернатор, яко немец, соблюдая и Лютера амбицию, попа русского к себе не допустил, а отрядил меня для собеседования о сем к правителю. Сей же правитель, поляк, не по владычнему дело сие рассмотреть изволил, а напустился на меня с криком и рыканием, говоря, что я потворствую расколу и сопротивляюсь воле моего Государя. Оле тебе, ляше прокаженный, и ты с твоею прожженною совестию меня сопротивлением Царю моему упрекаешь? Однако ушел молча, памятуя хохлацкую пословицу: “скачи враже, як пан каже”. Все сие было как бы для обновления моей шелковой рясы, которая, при сем скажу, сделана весьма исправно и едва только при солнце чуть отменяет, что из разных материй.

Марта. Сегодня в субботу страстную приходили причетники и дьякон Прохор Преклонский просить, дабы неотменно идти со крестом на Пасхе и по домам раскольников, ибо несоблюдение сего им в ущерб. Отдал им из своих денег сорок рублей, но не пошел на сей срам, дабы принимать деньги у мужичьих ворот, как подаяние. Вот теперь уже рясу свою вижу уже за глупость, мог бы и без нее обойтись, и было бы что причту раздать. Но думалось: “нельзя же комиссару и без штанов”.

10-го июля 1837 года был осрамлен до слез и до рыдания. Опять был на меня донос, и опять я предстоял перед оным губернаторским правителем за невхождение со крестом во дворы раскольников. Донос сделан дьяконом Преклонским и причетом. Как перенести сию низкость и неблагородство? Мыслитель и администратор! сложи в просвещенном уме своем, из чего жизнь попа русского сочетавается. Возвращаясь домой, целую дорогу сетовал на себя, что не пошел в академию. Оттоль поступил бы в монашество, как другие; был бы с летами архимандритом, архиереем; ездил бы в карете, сам бы командовал, а не мною бы командовали. Суетою этою злобно себя тешил, упорно воображая себя архиереем, но приехав домой, был нежно обласкан попадьею и возблагодарил Бога, тако устроившего, яко же есть.

11-го июля. Был я осрамлен в губернии; но мало в сравнении перед тем, сколь дома сегодня остыжен, как школьник. Вчера только вписал я мои нотатки о моих скорбях и недовольствах, а сегодня, в день Ольги равноапостольной, пошел служить раннюю и увидел посреди храма стоящего бакшевника Константина Пизонского, а возле него двух его сирот, Глашу и Олиньку, и сию последнюю в ситцевом платьице. Вспомянул, что она имянинница. Взглядывал неоднократно на Пизонского… Какою светлотою и какою радостью сияет лицо его! По обедне выслал с дьячком Олиньке просфору, и кончилось сие слезами. По отпусте выхожу, а Пизонский с детьми на коленах у южных врат и со слезами руки мои начали целовать; а сам Пизонский лепечет: “За радость, отец, благодарим, за радость!” А сколь велика эта радость? – просфора, сироте-имяниннице поданная. – Я роптал за уколы гордости моей, а сей нищий, в плетушке за плечами утащивший сирот, коих доля была быть ослепленными нищею Пустырихою, счастлив от безмерия добра своего. Сколь глупа в самом деле вся скорбь моя.

6-го августа, день Преображения Господня. Что это за прелестная такая моя попадья Наталья Николавна! Я ей говорил как-то, сколь меня трогает нежность беднейшего Пизонского о детях, и она тотчас поняла или отгадала мысль мою и жаждание: обняла меня и с румянцем стыдливости, столь ей идущим, сказала: “Погоди, отец протопоп… может, и своих Господь детей даст нам”. По обычаю, думая, что сии надежды суетны, я ее о сем не спрашивал, и так; оно и вышло. Сегодня же я говорил слово к убеждению в. необходимости всегдашнего себя преображения, дабы силу иметь во всех борьбах коваться, как металл некий крепкий и ковкий, а не плющиться, как низменная глина, иссыхая сохраняющая отпечаток последней ноги, которая на нее наступила. Говоря сие, увлекся я некоею импровизациею и указал народу на Пизонского. Хотя я по имени его и не назвал, но сказал о нем, как о некоем посреди нас стоящем, который, придя к нам нагий и всеми глупцами осмеиваемый за убожество свое, не только сам не погиб, но и величайшее из дел человеческих сделал, спасая и воспитывая двух погибавших неоперенных птенцов. Я сказал, сколь сие сладко – согревать беззащитное тело детей и насаждать души их семенами благости. Не знаю уже, отчего, выговорив это, я сам почувствовал мои ресницы омоченными и увидал, что и многие из слушателей стали отирать глаза свои и искать очами по церкви некоего, его же разумевала душа моя, искать Котина нищего, Котина, сирых питателя. И видя, что его нету, я ощутил как бы некую священную острую боль и задыхание, и сказал: “Нет его; нет его, братия, меж нами! ибо ему не нужно это слабое слово мое, потому что слово любве всякой давно огненным перстом Божиим начертано в смиренном сердце его. Прошу вас, – сказал я с поклоном, – все вы, здесь собравшиеся достопочтенные и именитые сограждане, простите мне, что не венчанного мученика, не стратига превознесенного воспомнил я вам в нашей беседе в образ силы и в подражание, но единого от меньших, и если что смутит вас от сего, то отнесите сие к моей малости, зане грешный поп ваш Савелий, назирая сего малого, не раз чувствует, что сам он перед ним не иерей Бога вышнего, а в ризах сих, покрывающих мое недостоинство, – гроб, вапною раскрашенной повапленный. Аминь”.

Не знаю, что заключалося умного и красноречивого в простых словах сих, сказанных мною совершенно экспромту, но могу сказать, что богомольцы мои нечто из сего вняли, и на мою руку, когда я ее подавал при отпусте, пала не одна слеза столь теплая, что и у меня же нечто подобное из глаз выдавило.

Но это не все.

Как бы в некую награду за искреннее слово мое об отраде пещись не токмо о своих, но и о чужих детях, Вездесущий и Всеисполняющий взял и мое недостоинство под свою десницу: Он открыл мне днесь всю истинную цену сокровища, которым, по безмерным щедротам его, я владею, и велел мне еще преобразиться в наидовольнейшего судьбою своею человека. Только что прихожу домой с пятком освященных после обедни яблок Доброго Крестьянина,[1] как на пороге ожидает меня встреча с некоторою старой знакомою. Попадья моя Наталья Николаевна выкралась тихо из церкви, и готовила мне по обычаю дома чай и стоит стопочкой на пороге; но стоит с букетом из речной лилеи и садового левкоя. – “Ну не гнусная ли после этого ты женщина, Наталья Николаевна!” – сказал я, никогда прежде сего такого слова не говорив ей, но она поняла, что сие шуткою сказано, и обняла меня и заплакала. – Чего? – сие ее тайна, либо твоя тайна, жена добрая, не знающая, чем утешить мужа своего, а утехи израилевой, Вениамина малого, дать ему лишенная. Лилею речною и садовым левкоем встретили меня в этот день ее замкнутая печатью неплодства утроба и отверстое в любви и благоволении сердце.

 

Двое бездетные сели мы за чай, и не чай, а слезы наши растворялись нам в питие, и пали мы ниц перед образом Спаса, и много и тепло молились об утехе израилевой. Напоследи же того встали мы, и была нам как бы радость какая, как бы некий обет, шепнутый через ангела, и мы стали как дети. Но и в сем настроении Наталья Николаевна значительно меня грубияна превосходила.

– Был ли ты, отец Савелий, когда-нибудь грешен? – спросила она меня, и сим вопросом вконец меня смутила, потому что я понял, какой грех моя негодящая женка у меня выпытывает.

Но она со всею скромностью и со всей этою кокетерией отвечала мне, что она говорит сие о прошлом, а не о времени священства, и что красив-то я был столько, что у них в Фатеже, когда я приехал к ней свататься, все девицы на поповке по мне вздыхали! Все сие я старался рассеять прахом, что мне и нетрудно, ибо без лжи в сем оправдание имею: – но сколь я оказался глуп, не постигая, отчего оправдания мои ее не радовали, а все более печалили.

– А вспомни лучше, – сказала она, – может быть, нет ли какого младенца… сиротки…

Понял я все, что она сказать хочет, к чему она все это вела и чего она сказать стыдится, и, вскочив с места, бросился к окну и вперил глаза мои в небесную даль, чтобы даль одна видела меня, столь превзойденного женой своей в доброте ее. Но не на то поднялась сегодня моя лилейная и левкойная роза белая и непорочная, моя подруга благоуханная и добрая!

Она поступью легкою ко мне сзади подкралась и, положив на плеча мне свои малые лапки, сказала: “Отец! вспомни! и ежели есть оно, пойдем и найдем его”. Это она прелюбодейное дитя мое, коего нет, возлюбила и отыскивать его хочет!

Этого я уже не снес и, закусив зубами бороду свою, пал ей в колена, как Зосима Марии, и зарыдал тем рыданием, которому нет на свете описания.

Скажите мне, времена и народы, где, кроме святой Руси нашей, такие женщины, как моя попадья, родятся? Кто ее всему этому учил? Кто ее воспитывал, окроме Тебя, Всеблагий мой, который дал ее недостойнейшему из попов твоих, чтобы он мог переносить все…”

Здесь в дневнике отца Савелия почти целая страница залита чернилами и внизу пятна начертаны следующие строки:

“Ни пятна сего не выведу, ни тождесловия, которое в последних строках замечаю, не исправлю: пусть все так и остается, потому все, чем сия минута для меня обильна, мило мне и таковым должно и сохраниться. – Попадья моя не унялася проказничать, хотя теперь уже двенадцатый час ночи, и хотя она заобычай в это время спит, и хотя я люблю, чтобы она в это время спала, и обычно, пописав несколько, подхожу к ней спящей и спящую ее целую, и снова бодрость и силу как бы почерпаю. – Днесь я вел себя до сей поры несколько иначе. По сем дне, преображавшем меня всеми ощущениями в беспрерывное разнообразие, я столь был увлечен описанием того, что мною выше описано, что чувствовал плохую женку мою в душе моей, и поелику душа моя лобзала ее, я не вздумал ни однажды пойти к ней и поцеловать ее. – Она сие мое упущение поправила: час тому назад пришла она, положила мне на стол носовой платок чистый и, поцеловав меня, как бы и путная, удалилась. Но что же за хитрости за ней оказываются. Вдруг вижу, что мой платок как бы движется и внезапно падает на пол. Я нагнулся, положил его снова на стол и снова занялся писанием; но платок опять упал на пол. Я его положил на колени мои, а он и оттоль падает. Тогда я его взял, да немного под чернильницу подложил, а он и оттуда убежал и даже увлек с собою и чернильницу, опрокинул ее и календарь мой сим изрядным пятном изукрасил. – Что же сие означает? – что попадья моя наипервейшая кокетка, да еще к тому и редкостная, потому что не с добрыми людьми, а с мужем кокетничает. Я уж ее сегодня вечером в этом упрекнул, когда она, улыбаючись, передо мною на окошечке сидела, и даже прогнал ее; а она какую теперь штуку приправила! – Взяла к этому платку, что мне положила, поднося его мне, потаенно прикрепила весьма длинную нитку, протянула ее под дверь к себе на постель и, лежачи на покое, платок мой у меня из-под рук изволит, шаля, подергивать. И я, толстоносый, потому это только и открыл, что с последним падением платка хохот раздался, и по полу за дверью ее босые ножонки затопотали. Напрокудила, да и плюх в постель. Пошел, целовал ее без меры и пределов, но в наказание ушел опять, чтобы занотовать себе всю прелесть жены моей под свежими чувствами.

Нет, жинка-тринка моя, хоша ты, подслушивая за дверью беседу мою с душою моею, смехом своим Сарре уподобилась, но не будет для попа твоего никакой Агари, и если ты мне не родишь моего Исаака, то не будет его вовсе. Говорю сие, хотя бы я даже и не поп был, и не христианин, а библейский праотец, почитавший за стыд неплодие жены своей. Ты бо утешная моя, и я спешу к тебе наказать тебя беспокойством поцелуев моих!

7 августа. Всю ночь прошедшую не спал от избытка моего счастия и не солгу, если прибавлю, что также и Наташа немало сему бодрствованию способствовала. Словно влюбленные под Петров день солнце караулят, так и мы с нею после пятилетнего брака своего сегоднишнего солнца дождались. Призналась голубка, что она весьма часто не спит, а только спящею притворяется, да и во многом другом призналася. Призналася, что вчера в церкви, слушая мое слово, которое ей почему-то столь много понравилось, она дала обет идти пешком в Киев, если только почувствует себя в тягости. Я этого не одобрил, потому что таковой переход беременной не совсем в силу; но обет исполнить ей разрешил, потому что сам тогда с нею пойду, и где она уставать станет, понесу ее. Делали сему опыт: я долго носил ее на руках моих по саду, мечтая, как бы она беременная и я ее охраняю, дабы не случилось с ней от ходьбы какого несчастия. Столь этою мыслью желанною увлекаюсь, что увидев, как Наташа, шаля, села на качели, что кухаркина девчонка под яблонью подцепила, снял даже качели, чтобы сего вперед не случилося, и на верх яблони закинул с величайшим опасением, чему Наташа очень много смеялася. Однако хотя жизнь моя и не изобилует вещами, тщательной секретности требующими, но все-таки хорошо, что хозяин домика нашего обнес свой садик добрым заборцем, а Господь обростил этот забор густою малиною, а то, пожалуй, иной бы сказал, что попа Савелья не грех подчас назвать скоморохом или даже, просто сказать, романсующим, влюбленным шарлатаном.

9 августа. Об чем моя жена с дьяконовым сыном ритором разговор сегодня вела и даже спор? Это поистине и казус, и комедия. Спорили о том: “кто всех умнее?” Ритор говорит, что всех умнее был Соломон, а моя попадья говорит, что я, то есть я, я– фигура моя! Ну, скажите, сделайте ваше одолжение, что на свете бывает! Я отдыхал после обеда и, проснувшись, все это слышал. Оный ритор подкрепляет свое мнение словами писания, что “Соломон бе мудрейший из всех на земли сущих”, а моя благоверная: “Нечего, говорит, этого вашего бе, да рече, да пече: это, говорит, еще тогда было писано, когда Савелия на свете не было”. Слушавший же споры их никитский священник отец Захария завершил все сие, подтвердив слова жены моей, что “это правда”, то есть правда в рассуждении того, что меня тогда не было. Итак, вышли все сии три критика, как есть, правы. Неправ вышел один я, к которому все их критические мнения поступили на антикритику: впервые огорчил я мою Наташу, отвергнув ее мнение, и на вопрос ее, кто меня умнее? – отвечал, что она. Наиотчаяннейший отпор в сем получил, каким только истина одна отвергаться может: “умные, – говорит, – обо всем рассуждают, а я ни о чем судить не могу; отчего же это?” На сие я тихо тронул ее за ее керпатенький нос и отвечал: “оттого, что у тебя вместо строптивого носа сия смиренная пуговица посажена”. Но, однако, она и сие поняла, что я хотел этим высказать.

10 августа утром. Пришла мне какая мысль сегодня в постели? Рецепт хочу некий издать для несчастливых пар, как всеобщего звания, так и наипаче духовных, поелику нам домашнее счастие наипаче необходимейшее. Говорят иносказательно, что наилучшее, чтобы женщина ходила с водою за мужчиною, ходящим с огнем, то есть он с пылкостью – она с кротостью. Все это не ясно; а я, глядя на себя с Натальей Николаевной, решаюсь вывесть, что наивернейшее – пусть друга друга считают умнее друг друга, и оба тогда будут один другого умней. “Друг, друг друга”! Эко, как выражаюсь! Но, впрочем, настоящему мечтателю так и подобает говорить без толку.

15 авг. Успение Пресвятыя Богородицы. Однако, пока я женою моей восторгался, я и не заметил, что посеял против себя некоторое неудовольствие во всем городе. Напрасно я сказал по поводу своей Преображенской проповеди, что “толико всего из этого и вышло”. Богомольцы мои – не все, а некоторые, конечно, и впереди всех почтмейстерша Тимонова – обиделись, что я унизил их воспоминанием имени Пизонского. Но это вздор умов вздорных и пустых! Все это на самолюбиях их благородий, как раны на песьей шкуре, – так и присохнет.

3 сентября. Скажите, куда дело это играет? Еще этой неосторожности не конец! Из консистории получен запрос: действительно ли я говорил импровизациею проповедь с указанием на живое лицо? Ах, сколь у нас везде всего живого боятся! Что ж, я так и отвечал, что говорил, и говорил именно вот как и вот что. Думаю, не повесят же меня за это и головы не снимут.

20 октября. Всеконечно правда, что головы не снимут, но рот заткнуть могут, и сделать сего не преминули. 15-го же сентября был вызван для объяснения. Одна спешность сия сама по себе уже не много доброго предвещала, ибо на добро у нас не торопятся; но я ехал храбро. Храбрость сия была охлаждена сначала тридцатишестидневным ожиданием сего объяснения, а потом приказанием все, что вперед пожелаю сказать, присылать предварительно цензору Троадию. Этого никогда не будет, и зато я буду нем, как рыба. Прости, Вседержитель, мою гордыню, но я не могу с холодностью бесстрастной совершать дела проповеди. Я нечто ощущаю свыше на меня сходящее, когда любимый дар мой ищет действования; некое, позволю себе сказать, священное беспокойство овладевает душою моею, я чувствую трепет, и слово падает из уст моих, как угль горящий. А они требуют от меня, чтобы я риторические упражнения делал и сими отцу Троадию удовольствие доставлял чувствовать, что в дни наши не умнейший слабейшего в разуме наказует, а обратно, дабы сим уму и чувству человеческому поругаться.

Нет; сомкнитеся, мои нельстивые уста, и смолкни навсегда, мое бесхитростное слово!

23 ноября. Однако не могу сказать, чтобы жизнь моя была уже совсем обижена разнообразием. Напротив, все идет вперемежку, так что даже и интерес ни на минуту не ослабевает: то оболгут добрые люди, то начальство потреплет; то Троадию скорбноглавому в науку назначут; то увлекусь ласками попадьи моей, то замечтаюсь до самолюбия, а время в сем все идет да идет и к смерти все ближе да ближе. Еще не все! Еще не все последствия моей злополучной Преображенской проповеди совершились. У нас в восьмнадцати верстах от города, на берегу нашей же реки Турицы, в обширном селе Плодомасове, живет владелица сего села, боярыня Марфа Андреевна Плодомасова. Признаков жизни ее, впрочем, издавна никаких не замечается, а известно только по преданиям, что она женщина духа немалого. Она и великой Императрице Екатерине знаема была, и Александр Император находил необременительною для себя ее беседу; а наиболее всего известна она в народе тем, как она в молодых летах своих одна с Пугачевым сражалась и нашла, как себя от этого мерзкого зверя защитить. Еще же о чем ежели на ее счет вспоминают, то это еще повторение о ней различных оригинальных анекдотов о ее свиданиях с посещавшими ее губернаторами, чиновниками, а также в двенадцатом году с пленными французами; но все это относится к области ее минувшего века. Ныне же про нее забыли, и если когда речь ее особы коснется, то думают, что и она сама уже всех позабыла. Лет двадцать уже никто из сторонних людей не может похвастаться, что он боярыню Плодомасову видел. Сидит она двадцать лет в обширном доме своем с двумя карликами, да еще вхож к ней временем духовник ее, отец Алексей, поставленный во священники по ее же, Марфы Андревниному, ходатайству из причетников. Я, как новожил в этих местах, боярыню Плодомасову представить себе не мог никак и имел одно о ней мнение, что должна она быть уже страшно стара и ветха, как прошлогоднее пугало. Но напрасно.

 

Третьего дня, часу в двенадцатом пополудни, я был несказанно изумлен, увидев подъезжающие ко мне большие господские дрожки, запряженные тройкою больших рыжих коней, а на тех дрожках нарочито небольшого человечка в картузе ворсистой шляпной материи с длинным козырем и в коричневой шинели с пречасто устроенными одна над другою перелинками.

“Что бы сие, думаю, за неведомая особа, да и ко мне ли она едет, или только ошибкою правит на меня путь свой?” Размышления эти мои, однако же, были скоро прерваны самою сею особою, которая вошла в мою зальцу с преизящною приличностью и прежде всего прямо попросила моего благословения, а затем, шаркнув своею малою ногою по полу и отступив с поклоном назад, присовокупила: “Госпожа моя Марфа Андреевна Плодомасова приказали мне, батюшка, вам кланяться и просить вас немедленно со мною к ним пожаловать”.

– Позвольте, – говорю, – сударь, узнать, чрез кого я имею честь слышать это госпожи Плодомасовой приглашение?

– Крепостной человек ее превосходительства Марфы Андревны, Николай Афонасьев Зайцев, батюшка, – отрекомендовалась мне сия крошечная особа и при сем снова напомнила, что госпожа его меня ожидает.

– По какому делу, – говорю, – не знаете ли?

– Ее господской воли, батюшка, я, раб ее, знать не могу, – отвечал карла, и сим ответом до того меня сконфузил, что я начал перед ним изворачиваться, будто я спрашивал его вовсе не в том смысле, а в каком бы то в ином таковой вопрос мог быть сделан?

Пока я в смежной комнате одевался, карлик сей вступил в собеседование с Наташею и совсем увлек и восхитил мою попадью своими речами. Действительно, и в словах, да и в самом говоре сего крошечного старичка есть нечто невыразимо милое, и ко всему этому благородство и ласковость. Служанке, которая подала ему стакан воды, он положил на поднос двугривенный, и когда сия взять эти деньги сомневалась, сам сконфузился и заговорил: “нет, матушка, не обидьте, – это у меня такая привычка”, а когда попадья моя вышла ко мне, чтобы волосы мне напомадить, он взял на руки случившуюся здесь за матерью замарашку девочку кухаркину и говорит: “Слушай, как вон уточки на бережку разговаривают! Уточка франтиха говорит селезню козырю: “купи коты! купи коты!”, а селезень отвечает: “заказал, заказал””. И дитя рассмеялось, да и я тоже сему сочинению словесному птичьего разговора невольно улыбнулся. Дорогу не заметил, как и прошла в разговорах с этим пречудесным карлою: столь много ума, чистоты и здравости нашел во всех его рассуждениях.

Но теперь самое главное: наступил час свидания моего с одинокою боярыней.

Не малое для меня удивление составляет, что при приближении сего свидания я, от природы моей неробкий, ощущал в себе нечто вроде небольшой робости. – Николай Афонасьич, проведя меня через ряд с изрядною пышностью и крайнею чистотою содержимых покоев, ввел меня в круглую комнату с двумя рядами окон с цветными стеклами, где мы нашли старушку, немногим чем побольше Николая. При входе нашем она стояла и вертела ручку большого органа, и я уже чуть было не принял ее за самое оригиналку-боярыню и чуть ей не раскланялся. Но она, увидев нас неслышно вошедших по устилающим покой пушистым коврам, немедленно при появлении нашем оставила свою музыку и бросилась с несколько звериною ухваткою в смежный покой, двери коего завешены большою занавесью белого атласа, по которому вышиты цветными шелками разные китайские фигурки.

Эта женщина, скрывшаяся с такою поспешностию за занавесь, как я после узнал, – родная сестра Николая и тоже карлица, но лишенная приятности, имеющейся в кроткой наружности ее брата.

Николай тоже скрылся вслед за сестрою под ту же самую занавесь, а мне указал дожидаться на кресле. Тут-то вот, в течение времени, длившегося за сим около получаса, я и почувствовал некую смягу во рту, столь знакомую мне по бывшим ощущениям в детстве во время экзаменов.

Но наконец настал и сему конец. – За тою же самою занавесью я услышал такие слова: “А ну, покажите-ко мне этого умного попа, который, я слышала, приобык правду говорить?” И с сим занавесь, как бы мановением чародейским, на невидимых шнурах распахнулась, и я увидал перед собою саму боярыню. Голос ее, который я перед сим только что слышал, уже достаточно противуречил моему мнению о ее дряхлости, а вид ее противуречил сему и еще того более. Боярыня стояла передо мной в силе, которой конца и быть не может. Ростом она не очень велика и особенно не дородна; но как бы над всем будто царствует. Лицо ее большой строгости и правды, видно, некогда было нестерпимо прекрасно. Костюм ее странный и нынешнему времени несоответственный: вся голова ее тщательно увита в несколько раз большою коричневой шалью, как у туркини. Далее на ней, как бы сказать, какой-то казакин суконный, цвета несозревшей сливы; потом под казакином этим юбка аксамитная оранжевая и красные сапожки на высоких серебряных каблучках, и в руке палочка. С одного боку ее стоял Николай Афонасьевич, а с другого Марья Афонасьевна, а сзади священник ее, престарелый отец Алексей.

– Здравствуй! – сказала она мне: – я рада тебя видеть.

Я с сим поклонился ей и, кажется, даже и с изрядною неловкостью поклонился.

– Поди же, благослови меня! – сказала.

Я подошел и благословил ее, а она взяла и поцеловала мою руку, чего я всячески намерен был уклониться.

– Не дергай руки, – сказала она, сие заметив: – это не твою руку я целую, а твоего сана. Садись теперь и давай немножко познакомимся.

Сели мы: она, я и отец Алексей, а карлики возле ее стали.

– Мне говорили, что ты даром проповеди и к тому же хорошим умом обладаешь. Я уж давно умных людей не видала, и захотела на тебя посмотреть. Ты не посердись на старухину прихоть.

Я все мешался в пустых ответах и, вероятно, весьма мало отвечал тому, что ей об уме моем кем-то сказано.

– Тебя, говорят, раскольников учить прислали?

– Да, – говорю, – между прочим имелась в виду и такая цель в моей посылке.

– Полагаю, – говорит, – дураков учить все равно, что мертвых лечить.

Я отвечал, что не совсем их всех дураками разумею.

– Что ж ты, умными их считая, сколько успел их на путь наставить?

– Нимало, – говорю, – ничего еще не могу успехом похвастать, а теперь и еще того менее надеюсь, потому что контроль некоторый за мною учреждается, и руки мои будут связаны, а зло будет расти.

– Ну, зло-то, – отвечает, – какое в них зло? – так себе дураки божьи. – Женат ты или вдов?

Я говорю: женат.

– Ну, если Бог детьми благословит, то привози ко мне крестить, я матерью буду.

Я опять поблагодарил и, чтобы разговориться, спрашиваю:

– Ваше превосходительство, верно, изволите любить детей?

– Кто же, – говорит, – путный человек детей не любит? – их есть царствие Божие.

– А вы, – говорю, – давно одне изволите жить?

– Одна, отец; одна и давно я одна, – проговорила она вздохнувши.

– Это, – говорю, – тягостно довольно.

– Что это?

– Одиночество.

– А ты разве не одинок?

– Как же, – говорю, – у меня жена.

– Что ж, разве так жена все понимает, чем ты можешь поскорбеть и поболеть?

– Я, – говорю, – женою счастлив моею и люблю ее.

– Любишь, – отвечает, – сердцем, а помыслами души все-таки одинок стоишь. Всяк, кто в семье дальше братнего носа смотрит, одиноким себя увидит. А я вот сына-то и того третий год не видала. Это скучно.

– Где же, – говорю, – ваш сын теперь?

– В Польше полком командует.

– Это, – говорю, – теперь дело доблестное.

– Не знаю, – говорит, – как тебе сказать, сколько в этом доблести; а по-моему вдвое больше в этом меледы: то поляков нагайками стегают, то у полек ручки целуют. Так от безделья рукоделье им эта Польша.

– А все же, – говорю, – они по крайней мере удерживают поляков, чтобы они нам не вредили.

– Ни от чего они их, – отвечает, – не удерживают, да и нам те полячишки-то поганцы не страшны бы, когда б мы сами друг друга есть обещанья не сделали.

1В курских и орловских садах, в Богом хранимой тени которых проспал свои детские годы автор этого рассказа, есть сорт очень вкусных и красивых яблок “Доброго Крестьянина”. Автор любил их и пять из них завязывает в платочек, с которым идет домой протопоп Савелий. – Лесков
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru