Борноволоков и Термосёсов, при внимательном рассмотрении их, были гораздо представительнее, чем показались они мельком их видевшим Туберозову и Дарьянову.
Судья Борноволоков был живое подобие уснувшего ерша: маленький, вихрястенький, широкоперый, с глазами, совсем затянутыми какой-то сонной влагой, но между тем живой и подвижный на ходу и в движениях. Глядя на него сначала трудно было поверить, что он, будучи членом дипломатической русской миссии, мог весть интригу и устраивать демонстрации против России. Он скорее казался ни к чему не годным и ни на что не способным; это был не человек, а именно сонный ерш, который ходил по всем морям и озерам и теперь, уснув, осклиз так, что в нем ничего не горит и не светится, но тем не менее он все-таки ерш, и если его невольно взять, так он еще марает и колется.
Термосёсов же был нечто, напоминающее кентавра. При огромном мужском росте у него было сложение здоровое, но чисто женское: в плечах он узок, в тазу непомерно широк; ляжки как лошадиные окорока, колени узловатые, руки сухие, шея длинная, но не с кадыком, как у большинства рослых людей, а лошадиная – с зарезом; голова с гривой вразмет, упадающей на все стороны; лицом смугл, с длинным армянским носом и непомерной верхней губой, которая тяжело садилась на нижнюю, как садится на подоконник ослабевшая в верхних петлях оконная карниза. Глаза у Термосёсова коричневого цвета, с резкими черными пятнами в зрачке. Взгляд его пристален и смышлен.
Костюмы новоприбывших гостей тоже довольно замечательны. На Борноволокове надето маленькое серенькое пальто вроде рейт-фрака и шотландская шапочка с цветным околышем, а на Термосёсове широкий темно-коричневый суконный сак, подпоясанный широким черным ремнем, и форменная фуражка с зеленым околышем и с кокардой; Борноволоков в лайковых полусапожках, а Термосёсов в так называемых суворовских сапогах.
Вообще Термосёсов и шире скроен, и крепче сшит, и, по всему, представляет существо гораздо более фундаментальное, чем его начальник, и фундаментальность эта еще более поддерживается его манерой держаться.
Судья Борноволоков, ступив на ноги из экипажа, прежде чем дойти до крыльца, сделал несколько шагов быстрых, но неровных, озираясь по сторонам и оглядываясь назад, как будто он созерцал город и даже любовался им; а Термосёсов не верхоглядничал, не озирался и не корчил из себя первое лицо, а шел тихо и спокойно у левого плеча Борноволокова. Лошадиная голова Термосёвова была им слегка приспущена на грудь, и он как будто почтительно прислушивался к тому, что думает в это время в своей голове его начальник.
Данка все это видела. Она наблюдала новоприезжих из-за оконной притолки и млела в восторге, который смущало недоумение: который же из этих двух судья Борноволоков и который Термосёсов? По соображениям Данки выходило, что Борноволоков непременно этот большой, потому что он в форменной фуражке и с кокардой. Конечно, это его лишь суровая служебная обязанность могла заставить надеть на себя кокарду, – эту вывеску присяжного человека. А тот вон, без формы, в рейт-фрачке и пестренькой шапочке, – Термосёсов, человек свободный, служащий по вольному найму.
– Да он даже и права, конечно, не имеет носить этого украшения, – рассудила наконец Данка, вспомнив из вчерашнего мужниного рассказа, что Термосёсов происходит из царскосельских мещан, не кончил нигде курса и нигде не служил.
Данка принимала Термосёсова за Борноволокова, а Борноволокова за Термосёсова, и, не подозревая нисколько своей ошибки, заботилась теперь единственно о том, как бы ей их лучше встретить.
– А как в самом деле их встретить?.. Выйти навстречу?.. Нет; это похоже на церемонию. Ничего не делать, сидеть, пока войдут?.. натянуто. Книгу читать?.. Да, это самое естественное, читать книгу.
И Данка взяла первую попавшуюся ей в руки книгу и, взглянув поверх ее в окно, заметила, что у Борноволокова, которого она считала Термосёсовым, руки довольно грязны, между тем как ее праздные руки были белы как пена.
Данка немедленно схватила горсть земли из стоявшего на окне цветного вазона, растерла ее в ладонях и, закинув колено на колено, села, полуоборотясь к окну, с книгою.
В эту самую минуту в сенях послышался веселый и довольно ласковый бас, и вслед за тем двери с шумом отворились, и в переднюю вступили оба гостя: Термосёсов впереди, а за ним Борноволоков.
Данка сидела и не трогалась. Она в это время только вспомнила, как неуместен должен показаться гостям стоящий на окне цветок и, при всем своем замешательстве, соображала, как бы ей его ловчее сбросить за открытое окошко? Мысль эта так ее занимала, что она даже не вслушалась в первый вопрос, с которым отнесся к ней один из ее новоприезжих гостей, что ей и придало вид особы, непритворно занятой чтением до самозабвения.
Термосёсов посмотрел на нее через порог и должен был повторить свой вопрос.
– Вы кто здесь, Бизюкина? – спросил он, спокойно всовываясь в залу.
– Я Бизюкина. Кого вам? – отвечала, не поднимаясь с места, Данка.
– Вы? – Термосёсов взошел в зал и заговорил:
– Я получил на станции ваше письмо, и мы вот по вашему зову и приехали. Я Термосёсов, Андрей Иванов сын Термосёсов, вашего мужа когда-то товарищ был, да размолвили; а это Афанасий Федосеич Борноволоков – судья. Судить здесь будем. Здравствуйте!
Термосёсов во время своей речи все подступал к Данке ближе и, сказав последнее слово, протянул ей свою руку.
Бизюкина подала руку Термосёсову, а другою кладя на окно книгу, столкнула на улицу вазон.
– Что это; вы, кажется, цветок за окно уронили? – осведомился Термосёсов, бесцеремонно свешиваясь за окошно возле самой Данки.
– Нет, это пустое… трава от пореза, да уж она не годится.
– Да, разумеется, не годится: какой же теперь черт лечится от пореза травою. Черт с ней и вправду! Ну так вот вы какая!.. Ну, дайте же рученьки? дайте! Ого-го-го, да вы молодец! Я как прочитал письмо, черт знает как расхохотался, ей-Богу, расхохотался и говорю Афанасью Федосеичу: ну говорю, наши в лесах-то и вертепах живут, да доходят… да, да… доходят… А муж-то ваш где же? дома он?
Бизюкина оглянулась на судью, который, ни слова не говоря, тихо сел и сидел на диванчике, и отвечала, что мужа ее нет дома.
– Нет! Где ж это он? Мы ведь с ним приятели, да маленько повздорили на последях.
– Он мне сказывал об этом, – проговорила, начиная ободряться, Бизюкина.
– Да; из пустяков; но я вам скажу, – я вас первый раз вижу, но я вам откровенно скажу: ваш муж не по вас. Нет; он не по вас, – тут и толковать нечего, что не по вас. Я Афанасью Федосеичу сейчас же там на станции сказал: “нет; я вижу, мой бывший коллега не по себе зарубил барыню, не по себе”. Это много и говорить нечего, что не по себе. У него место отличное, но сам он, скотина, мальчик, мальчик, – я его знаю: младенец. Ведь это вы ему это место доставили?
– Н-д-а, – вытянула, не зная что и в какой тон отвечать, Данка. – То есть не я, а мой отец.
– Ваш отец, да-да-да… я слышал: молодец! Больше ничего как молодец. Я слышал все там у вас в городе про ваш роман-то. Молодчина вы; ей-Богу, молодчина, и все уладили, и место мужу выхлопотали, и чудесно у вас тут! – добавил он, заглянув, насколько мог, по всем видным из залы комнатам и, заметив в освобожденном от всяких убранств кабинете кучу столпившихся у порога детей, добавил:
– А-а! тут есть и школка, – ну все как следует. Одна вот эта комнатка и плохандрос: ну, да для школы ничего. Чему вы их, паршь-то эту, учите? – заключил он круто.
Ненаходчивая Бизюкина совсем не знала, что ей отвечать, чему она учит детей, которых она никогда не учила, но словоохотливый Термосёсов сам ее выручил. Не дожидаясь ее ответа, он подошел к ребятишкам и, подняв одного из них за подбородок кверху, заговорил:
– А что? буки арцы аз ра-ра бра; веди арцы аз ра-ра вра? Славный мальчуган! Умеешь горох красть? Что? не умеешь? Скверно: что при дороге посеяно, то на общую долю. Воруй, братец, и когда в Сибирь погонят, то да будет над тобой мое родительское благословение. Там других выучишь. Отпустите их, Бизюкина! что вы? – да право. Что ведь многому не научите; а мало, что знают, что не знают – все один черт. Идите, ребятки, по дворам! Марш, горох бузовать.
Дети один за другим тихо выступили и, перетянувшись гуськом через залу, шибко побежали по сеням, а потом по двору.
– Что ведь все это канитель и вздор, я думаю? Ничего из этого не выйдет, – заговорил вслед им Термосёсов. – Разумеется, как это уж сказано, школы нужны, но в существе вздор. Из наших теперь ни в Петербурге, ни в Москве ни один не учит… да и не стоит. Дайте нам завесть школы, какие должно, ну и хорошо, и будем тогда учить, а эти буки-еже-ре-бре, – ну их к черту совсем. Не стоит вам время своего губить, – не советую.
– Я и сама это нахожу, – осмелилась вставить Данка.
– Да, разумеется, да и нечего тут долго думать. Субсидии ведь не получаете?
– Нет; какая ж субсидия!
– Отчего ж: другие из наших берут. От церквей берут. Ну те, которые берут, те и держат; а то ни один и ни одна. Да тут и толковать нечего: завтра пришли и по затылкам их. А что про это говорят-то! Да черт с ними, – что потому проку, что говорят. Вон в Москве Катков с Аксаковым и, черт знает, что ни пишут, и деньги на школы сбирают, да прах их побери совсем и с их школами. А эту комнатку, – ее и мне пока ничего дать приютиться. Неприглядно, да я ко всему привык. Вы нам где устроили?
– Где вы захотите, – отвечала совершенно засыпанная словоизвержениями Термосёсова Данка.
– Где захотим? Вот чудесно! Да я не знаю, где Афанасий Федосеич захочет, а мне так хоть под кроватью в спальне у вас, так все равно; но туда, небось, Фанфан-то не пустит. Ревнив он?
– Нисколько.
– Ну как, чай, нисколько! Не позволяете разве, так вот этому поверю, а то, где там ему без ревности обойтися? Ско-о-тина он, какую жену подхватил. Ну, да меня не взревнует: мы и сами не сироты.
– Вы женаты?
– Был женат, но теперь разошелся. Да ведь наш Антон не тужит об том: есть штаны – носит, а нет – и последние сбросит. Это ваш сынишка? – отнесся он, указывая на проходившего по комнате Ермошку и, не ожидая ответа, заговорил к нему:
– Послушай-ка, милка: вели нам дать где-нибудь умыться.
– Это не сын мой, – отозвалась несколько сконфуженная Данка.
– А чей же это сын?
– Это сын своей матери.
– “Сын своей матери”? Ха-ха-ха! Афанасий Федосеич, а Афанасий Федосеич! слышали? “Сын своей матери”. Я говорю, что наши, которые в горах-то и вертепах и пропастях земных, доспеют. Правда я вам говорил: доспеют?
– Да, – уронил судья.
Бизюкина первый раз слышала звук голоса этого своего гостя. Это был звук перевязанной на третьем ладу гитарной квинты. Тупо, мягко, коротко и беззвучно: чистой, музыкальной ноты не взять на этом голосе и хрипеть, и понижаться он тоже не станет, а все будет тянуть одно и то же, и одним и тем же тоном.
– Да, – уронил судья, – вы это говорили.
– Не правда ли, говорил! Со мной в Петербурге было много спорщиков да все пошли на дно, – да все на дно пошли, а я вот он. Ха-ха-ха – а я цел и езжу, и опять вот он. Не имею права поступить на службу, но как-нибудь, как могу, бочком, ничком, а все-таки примкнул к службе. Прав не имею, так честные люди есть, и без прав устроят, и без прав обойдуся. – Я этого Варфоломея Зайцева… читали, чай, что-нибудь? Критик он?
– Разумеется читала, – отозвалась Бизюкина.
– Бойко писал Бубка, но всегда вздор. Говорят ему… дружески бывало говоришь: “Бубка! Зачем пишешь вздор?” Не верит.
– А вы знакомы с ним?
– Я?.. лично? Лично нет, не знаком, впрочем, я все равно… знаю. Он на Щедрина осердился! Ха-ха-ха! Чего ж ты сердишься? Маленький ты критик! чего ты сердишься? Щедрин голова; да-с; голова, а ты что такое? От пясти перст и много ли верст, а Щедрин пророк. Что ж такое, что Щедрин правду-то говорит! Да и прекрасно! Я его за это и уважаю. Щедрин написал, что нигилист есть нераскаявшийся титулярный советник, а титулярный советник есть раскаявшийся нигилист, да прибавил, что “все тут будем”, – и верно! И верно-с! Много ли с тех пор прошло, как это сказано, а уж мы все в титулярные советники полезли. На меня сердились, что я был против Бубки за Щедрина, а я был потому, что я дело понимаю. Я прежде сам был нигилист и даже на вашего мужа сердился, что он себе службу достал; а нынче что же я могу сказать, окромя как: молодчина, Фанфан! Да чего не служить-то? На службе нашего брата любят; на службе деньги имеешь; на службе влияние у тебя есть, – не то, что там из литературы влияние свое проводи. Да-с; поди-ка ты проводи его, – проводи, а тебя за это в зубец, а тут ты, на службе, тому же самому направлению служишь и патриотам прямо в жилу попадать можешь, – и на законном основании. Так он это, патриот-то, лучше всякого… твоего литературного влияния вспомнит. Да и отчего же нам не служить? Держать мы себя на службе знаем как надо; начальство нами довольно; защита у нас, где понадобится, есть; ни своих старших, ни друг друга мы строго не критикуем, и чего нам не служить? Время было дурацкое, похордыбачили пять-шесть лет, пренебрегали служащими и проповедничали, то за Базаровым тянувшись, то “Что делать?” истолковывая, но… над всякою неподвижностью тяготеет проклятие… пора и за разум взяться.
– Да… ведь говорят… в Москве мастерские идут, – заметила Данка.
– Идут?.. Да идут, – ответил с иронией Термосёсов. – А им бы лучше потверже стоять, чем все идти. – Ничего они не идут, – заключил он резко, – да нам до этого и дела нет. Это вон барыням, мадам Шлихман с мамзель Гольтепа интересно, – ну пусть они и забавляются. Нас отлично было на этих мастерских объехали. Не спохватись мы четыре года тому назад, так теперь бы уж давно сидели бы все на заднем столе с музыкантами. Пока бы мы там в этих мастерских руки себе выкручивали, а патриоты расселись бы на всех местах на службе и вводили бы царство Василия Тёмного. Нет, нет, спасибо Щедрушке, спасибо. Его не ругать, как этот… Зайцев-то ругал его… а ему, Щедрину-то все мы кланяться должны, что спас, спас от ничтожества, спас целое поколение, которое сдуру как с дубу само так и перлось, чтоб где-нибудь в мастерских перессориться и заглохнуть. Но мой Щедруша молодец: крикнул: “стоп, машина!” – взял и поворотил, и вот все и служим.
– Вы знакомы с Щедриным? – опять осведомилась Данка.
– С Щедриным? То есть вы спрашиваете, знаком ли я с ним лично? – Нет, лично не знаком. Да ведь они, знаете… тоже свои чины у них… Он в большом журнале заправляет, а я в маленькой газетке был… Сравнительно убожество; но я всегда, я прежде всех других открыто исповедывал, что я щедринист. Вы чернышисты, писаристы или антонисты, а я щедрист – потому что вы идеалисты, а я практик. Я в Щедрине слышу практичность, и я щедрист. Их нигилизм есть идеал. Что такое, что они нигилисты? Они идеалисты нигилизма, а мы… которые настоящую суть вещей понимаем, мы не нигилисты, анегилисты мы! В этом находят оскорбление Чернышевскому? Нисколько! Разве я роман “Что делать?” не уважаю или порочу? Напротив, я его очень уважаю, – роман “Что делать?” – хороший роман, даже можно сказать в своем роде единственный роман; но ему было свое время. Было время, он и служил, да. Он свое сослужил, а теперь он уж не годится. В идеале он хорош, для тех, например, кто сути нашей не понимает, для привлечения их он еще годится, но мы… свои-то люди… мы уж выросли и сами свое “Что делать?” знаем. Прежде всего на службу поступить, в титулярные советники идти, – вот наше что делать, силу забирать… А в России… Чернышевский гений, да маху дал… В России сила на службе, а не в мастерских у Веры Павловны. Тпфу, дрянь что такое! Аллюминиевый дворец… Как бы не так! Гроб сосновый трудом-то добудешь, а не дворец из аллюминия, а на службе я сейчас служу делу: я сортирую людей: ты такой? – так тебя, а ты этакий? – тебя этак. Не наш ты? Ты собственник, ты монархист? – я тебя приваливаю, придушиваю, сокрушаю, а казна мне за это плати. Нет-с, Чернышевский-то, положим, и хорош, но он в заоблачной теории хорош, и то лишь пока нам были нужны прозелиты, а в земной практике чернышизм ничего не стоит. Даже и прозелитизм-то плох. Где они, его Веры Павловны с мастерскими? Правительство не допускает? – вздор! Нам себе самим ведь нечего лгать, а просто – нет их. Вон польки, – это другое дело, а наши мужа в Сибирь поедут с чужими деньгами провожать, да на половине дороги с каким-нибудь полицмейстером свяжется, а другая мастерскую содержит, а сама себе носильные платья у француженок шьет… Вздор все это и больше ничего; а титулярных советников-то из наших – это не вздор – их теперь сколько хочешь повсюду, и все они дело делают. Благосветлов-то давал у себя Зайцу орать против Щедрина за титулярных советников, а теперь, небось, этого не скажет! Теперь, небось, после того как его рабочие ходили на него жаловаться, что он дерется, так он и сам согласится, что титулярный-то советник побольше может помочь, чем какая-нибудь Вера Павловна или переплетчик. Так-то-с, господа; так-то, – заключил, передохнув, Термосёсов, – Андрея Иванова Термосёсова не хвалили наши красные петухи; а Андрей Иванов Термосёсов всегда был практический человек и давно все дальше многих видел.
Гость на минуту приостановился. Данка и судья тоже молчали; так прошло с минуту, в течение которой Данка в смущении размышляла: не следует ли ей предложить гостям с дороги чаю или кофе, или все это не годится, и ей следует только молчать и слушать?
Термосёсов вывел ее из этого затруднения: он опять заговорил.
– Вы вон школы заводите, – возгласил он. – Ведь что же по-настоящему, как принято-то у красных петухов, вас надо за это хвалить, а Андрей Иванов Термосёсов не станет этого делать! Андрей Термосёсов несет не мир, а меч, он дело разумеет, он говорит вам: бросьте эти школки: они вредны делу. А вам это дико. Дико? А знаете ли вы, что народ, обучась грамоте, станет святые книги да романцы читать. Вы думаете, вольномыслие пойдет? думаете, что он теорию Бабёфа облюбует? Как же? Сейчас, так и держите. Беда нам будет от народа. Отпущу я вора, теперь, в нынешнее время… Ничего! Он просто рад, что его отпустили и только и опять пойдет воровать и собственникам все вред да вред; а нуте-ка пусти я его тогда, при всеобщей грамотности? А почем вы знаете, что другой не станет размышлять: “что же, мол, это такое? Зачем, мол, суд воров отпускает? чем это кончится? Этак, мол, что мы нажили, то у нас воры и отнимут”. Вот вам и пошли вопросы, вот вам и лишний враг! Грамотность не к разрушающим элементам относится, а к созидающим. Надо прежде разрушить до конца, а потом и учите.
– Но, говорят, революция невозможна, – возразила Данка.
– А? Что такое революция? Да на кой черт она нам теперь, революция, когда и так дело идет как нельзя лучше. Да и тут опять если б к тому пришло, что и революцию сделать, так неграмотный народ сто тысяч раз легче в кучу сбить. Вон мне бабка рассказывала, что в Петербурге при Александре Первом несколько десятков тысяч людей к Казанскому собору собралися из-за того только, что кто-то сбрехал, что поведут попа, который козлиной шкурой оброс. С таким народом лафа! А нуте-ка-с при Александре Втором на этакую штуку соберите-ка? Много ли соберете?.. никого. Каждый скот сидит, чай пьет, а сам газету “Сын отечества” слушает. Извольте ему теперь про черта натолковать! Он рассуждает: “Это, малой, брехня, – у газети про то ничего не списано”. А прокламацию ему повесьте: “Это, говорит, господские дети на Царя за мужиков злятся, что мужиков отобрал”. Нет-с, уж вы Андрею Термосёсову верьте: это мы их на свою голову читать повыучивали: но это теперь пока еще сотый читает; а что будет, как десятый читать станет? Нет-с: Андрей Иванов Термосёсов свое дело смыслит. В суде мужика как хочешь оправдывай, – вот против этого я ничего. От этого мужик в ярость, в азарт, в дерзость входит, – а учить его… нет-с: учить его не надо: это Термосёсов вам по пальцам доказать может. Вот почему новатор и должен несть не мир, а меч? – потому что вы зашли далеко по пути заблуждений, и отцы-то, чиновники, которых теперь выгоняют, ближе вас были к делу. Чиновник не враждовал с начальством, а свое дело обделывал, и начальство было за него, и он как хотел с этим народом расправлялся… А вы?.. что-с? Вы против начальства пошли, а народ вон Шевченке скрутил руки да к начальству его привел. У вас теперь что шаг, то миндальщина: вдруг решили: детей не бить! А Андрей Термосёсов говорит: бей их! Катай! – они битые вырастают пять раз грубей и свирепей! Сравни-ка битого семинариста с небитым дворянчиком: дворянчик пшик-пшик, да и оселся: сам взойдет в раж да и свеликодушничает, а семинарист… “блажен, иже имет и разбиет младенцы о камень”, – семинарист не пощадит! Вам говорят: магазины, заводы; а Андрей Термосёсов говорит: к черту эти все магазины! Это мещанство; рутина это! На службу иди: власть забирай, силу сосредоточивай. – Вот, матка, вот “Что делать?”-то нашего времени! А прозелитизм, – заключил Термосёсов, – нам не нужен никакой прозелитизм: это, что теперь нужно делать – это у всякого у самого в инстинкте есть. А если есть охота вербовать прозелитов, ну можете, тяните за собой хорошего человека, разрушайте предубеждение против службы… Да, впрочем, ничего и этого не надо, сказано: все там будем, и так это и будет.
Термосёсов перевел дух и, изловив Данку за руку, сказал:
– Обновленье, господа, обновленье, – старая рухлядь Чернышевского не годится более. За предприятия в кандалы попадают; а нам нужно властовать и господствовать, а не сибирских клопов своей плотью питать. Теперь иной путь! Вот вам Андрей Термосёсов – он весь как стеклянный ходит, – все в нем видно и ничего ж с ним не поделаешь. Спроси его: “ты в Бога веруешь?” – Он ответит: “верую!” “Каракозовских мнений не разделяешь?” – не разделяю! “Против начальства злого ничего не мыслишь?” – не мыслю. Напротив, даже очень его хвалю. Что же мне начальство? Я не каткист, или не аксаковец: я всем доволен и рад стараться… А вот…
Термосёсов вдруг приподнялся перед Данкой на цыпочки, вытянулся в струнку и, звякнув каблуком о каблук с ловкостью самого лихого военного человека, произнес:
– А вот подойдет шильце к бильцу, так тогда вы и узнаете Термосёсова, да-с! И я хныкать не стану; на “опасное положение” жаловаться не буду, а я сам вам этих благонамеренных и патриотов к Макару телят гонять справлю. Вот как, маточка Бизюкина, надо! Вот как, а не магазины-с! – произнес он внушительно, ударяя Бизюкину ладонью по колену, и, повернувшись к передней, крикнул: “А что ты, мальчуган? Нам умыться готово? Или нет?”
Из передней на этот оклик появился Ермошка и дал ответ, что умыванье готово.
– А, готово! Ну хорошо. – Термосёсов обернулся к неподвижному во все время разговора судье Борноволокову и, взяв очень ласковую ноту, проговорил:
– Афанасий Федосеич, пожалуйте!.. Или, впрочем, позвольте, я прежде достану вам из сака ваше полотенце…
– Да подано, верно, полотенце, подано, – отозвалась Данка.
– Есть, – подтвердил Ермошка.
– “Есть!” Ишь как отвечает: “есть!” – Термосёсов довольно комично передразнил Ермошку – “есть” – и добавил: Самый чистокровный нигилист! Не можешь ответить “подано-с”. Нет: “Ес-т-ь”. Пошел, подавай умываться.
Ермошка юркнул по мановению Термосёсова в кабинет, где было приготовлено умыванье, а Термосёсов, приподняв Борноволокова слегка за локоть, пошел за ним точно так же, как шел, провожая его от тарантаса: Борноволоков шел несколько впереди, а Термосёсов, на вершок отставая, держался у его плеча.