Исполнив поручение Долинского и узнав от графа Сигизмунда Владиславовича, что начертанный им план освобождения Сиротинина из тюрьмы приведен в исполнение, Николай Герасимович, действительно, больше не появлялся у Сергея Павловича.
Савину было не до того.
В его жизни снова начинался роковой переворот.
Жизнь людей с пылким, увлекающимся темпераментом, которым природа в такой большой дозе наградила нашего героя, периодически посещается бурями. Это зависит он них самих, они ищут таких бурь. Тихая пристань – домашний очаг, регулярная жизнь, постоянство любящей женщины – все это не создано для них. К ним всецело могут быть применены слова поэта:
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой,
А он, мятежный, ищет бури,
Как будто в буре есть покой?
То же самое сейчас происходило и с Николаем Герасимовичем Савиным.
Отношения к Мадлен де Межен, независимо от того, что были, как мы знаем, отравлены им же самим созданными подозрениями, сделались за последнее время так монотонно ровны, тем более, что пикантная француженка совершенно исчезла в любящей женщине.
Будь на месте Савина другой человек, более благоразумный, более думающий о будущем, он понял бы, что именно около этой женщины он может найти тихую пристань, после со столькими крушениями предпринятого им плавания по бурному житейскому морю.
Он женился бы на ней и на крохи своего когда-то громадного состояния создал бы дело, которое привело бы его, если не к богатству, то к довольству у тихого домашнего очага.
Но не таков был Николай Герасимович.
Это «мещанское счастье», как называл он тихую семейную жизнь, не привлекало его.
Изменившаяся Мадлен де Межен, всецело отдавшаяся своему искреннему чувству к нему, не интересовавшаяся нарядами, не искавшая удовольствий, с каждым днем производила на него впечатление «скучной женщины», эпитет, которым с его стороны был подписан приговор всякому чувству.
Случайная встреча с Верой Семеновной Усовой, роль, которую Николай Герасимович сыграл относительно этой девочки-ребенка на вечере у ее матери, плохо скрытое едва вышедшей из подростка девочкой увлечение им, ее спасителем от этих наглых светских хлыщей разного возраста – все это создало в уме Савина целую перспективу нового романа, героиня которого была наделена им всеми возможными и невозможными для женщины качествами.
Николай Герасимович из Веры Семеновны создал себе идеал.
Вырвать эту трепещущую чистую голубку из когтей бездушного коршуна – ее матери – лаской и нежностью заставить впервые забиться страстью юное сердечко, возвратить земле это неземное существо, но не грубым способом Капитолины Андреевны, не приказанием, не толчками в грязный жизненный омут, а артистическим пробуждением в ребенке – женщины.
Вот увлекательная задача, и сколько блаженства сулит она ее разрешившему.
Эту задачу поставил себе Николай Герасимович.
Так быстро, почти без хлопот устроившееся дело Сиротинина не могло отвлечь мыслей Савина от разрабатываемого им плана, напротив, сблизившись вследствие этого дела с Гемпелем, Кирхофом и графом Стоцким, Николай Герасимович нашел, особенно в последнем, усердного помощника в осуществлении этого плана.
Бессознательно помогала этому и сама Капитолина Андреевна: раздраженная упорством молодой девушки, она настойчиво требовала от нее приветливости и кокетства по адресу тех или других указанных ею избранников; на чем свет стоит поносившая Савина, которому не могла простить вмешательства между ней и ее дочерью в первый вечер, и на которого всецело сваливала неудачу первого дебюта, в роли дорогого приза, ее дочери.
Последняя, как это всегда бывает с женщинами вообще, а с молоденькими девушками в особенности, чем более слышала дурного от своей матери о «спасителе», тем в более ярких чертах создавала в себе его образ, и Капитолина Андреевна добилась совершенно противоположных результатов: симпатия, внушенная молодой девушке «авантюристом Савиным» – как называла его Усова – день ото дня увеличивалась, и Вера Семеновна кончила тем, что влюбилась по уши в героя стольких приключений.
Граф Сигизмунд Владиславович, бывший уже совершенно «своим человеком» у полковницы Усовой, взялся быть «почтальоном любви» и уже на вторую записку Савина принес ему ответ от Веры Семеновны.
Завязалась деятельная переписка, в которой Николай Герасимович с искусством опытного ловеласа раскалял воображение девочки, рисовал ей, с одной стороны, мрачные картины будущего, если она останется при матери, а с другой – чудную перспективу любви, утеху и наслаждение.
Капитолина Андреевна уважала графа Стоцкого и всецело доверяла ему, даже очень обрадовалась, что он ей «покорил», как она выражалась, дочь.
Вера не только перестала его дичиться, но с охотою беседовала с ним по целым часам.
Она и не подозревала, что ее «сиятельный друг», как она называла графа Стоцкого, заодно с ее врагами и хочет лишить ее «честного заработка», естественного, по ее мнению, результата ее забот и хлопот относительно дочери.
– И в кого она такая удалась? – рассуждала Усова, – Катенька вот сразу пришла в настоящее понятие и сообразила, в чем дело, а эта, вишь, какая упористая.
А между тем этот вопрос решался очень просто.
Старшая дочь Капитолины Андреевны получила домашнее воспитание, и ее нравственная порча происходила постепенно, так что, действительно, к шестнадцати годам она могла «прийти в настоящее понятие и сообразить, в чем дело». Вера же, по настоянию «высокопоставленного благодетеля», имя которого произносилось даже полковницей Усовой не иначе, как шепотом, была отдана в полный пансион в одно из женских учебных заведений Петербурга – «благодетель» желал иметь «образованную игрушку».
Другой мир, мир создания идеалов вместе с подругами, развернулся перед девочкой, и хотя Капитолина Андреевна, ввиду того, что «благодетель» попав в руки одной «пройдохи-танцовщицы», стал менее горячо относиться к приготовляемому ему лакомому куску, и не дала Вере Семеновне кончить курс, но «иной мир» уже возымел свое действие на душу молодой девушки, и обломать ее на свой образец и подвести под своеобразные рамки ее дома для Каоитолины Андреевны представлялось довольно затруднительно, особенно потому, что она не догадывалась о причине упорства и начала выбивать «дурь» из головы девчонки строгостью и своим авторитетом матери.
Авторитет этот был далеко не силен, а строгость вбила «дурь» только еще глубже, а не выбила наружу. Настойчивость и поспешность со стороны Усовой повела лишь к тому, что Вера Семеновна на одно из писем Савина, предлагавшего бежать к нему, ответила согласием отдаться под его покровительство.
Поручив первую часть плана графу Стоцкому, он взял себе вторую – расчистку себе дороги к «неземному божеству» устранением препятствий.
Таким препятствием являлась Мадлен де Межен.
Чутким сердцем любящей женщины поняла она, что с ее «Nicolas» творится что-то неладное.
Он стал раздражителен, почти груб с нею, умышленно оставлял ее одну, говорил о тяжелых условиях жизни, а между тем на ее предложение ехать попытать счастье в Америку, как они предполагали ранее в Брюсселе, разражался злобным смехом.
– Ты сошла с ума, – сказал он, – ты не понимаешь, что говоришь… Я русский, я люблю Россию, а ты предлагаешь мне навсегда расстаться с моей родиной!
– Зачем навсегда?.. – возражала Мадлен.
– Конечно, навсегда… Для увеселительной поездки в Америку у нас с тобой нет средств, а ехать туда работать, вложив в какое-нибудь дело оставшиеся крохи капитала, надо уже совершенно эмигрировать, а кто знает, не надуют ли нас благородные янки, и мы с тобой в лучшем виде прогорим и останемся на мостовой без куска хлеба…
– Там есть много моих соотечественниц.
– Твоих соотечественниц… – с явной насмешкой проговорил Савин. – Тебя-то, пожалуй, и возьмут на содержание, а я сделаюсь чистильщиком сапог… впрочем, ты красивая женщина, ты можешь там сделать себе карьеру… Там много миллионеров…
– Nicolas, за что же оскорблять?! – со слезами в голосе проговорила молодая женщина.
Николай Герасимович был ошеломлен, и уже с языка его готовы были сорваться слова извинения, но Мадлен де Межен продолжала:
– Я могу, наконец, получить ангажемент…
Это его окончательно взорвало.
– На сцену!.. Ну, видишь ли, разве я не прав, что ты можешь себе создать там карьеру, но мне-то не улыбается перспектива жить на содержании у артистки – женщины, составляющей общее достояние…
– Да что ты, разве все артистки таковы? – с упреком посмотрела на него молодая женщина.
– Все! – резко и безапелляционно ответил он и вышел из комнаты, хлопнув дверью.
Савин уехал из дому.
Привыкшая за последнее время к подобным сценам Мадлен не придала и описанной нами особого значения и, решив написать письмо к своей кузине во Францию, прошла в кабинет Николая Герасимовича за бумагой.
Около письменного стола она заметила валявшуюся записку.
Она подняла ее и не была бы, конечно, женщиной, если бы не полюбопытствовала взглянуть на ее содержание.
Это было одно из писем Веры Усовой, в котором неопытная девушка доверчиво и восторженно отвечала на признание в любви Савина.
Мадлен де Межен прочла и первую минуту страшно побледнела.
Несколько времени она стояла, как окаменелая, держа в руках роковую записку.
– Начало конца! – прошептала она. – Не надо дожидаться конца, – добавила она громко и вдруг выпрямилась.
Вся гордость любящей женщины, сознающей еще свою красоту и таящуюся в ней силу, поднялась в ее душе. Она положила записку под чернильницу, взяла нужную ей бумагу и начала писать письмо.
Николай Герасимович приехал только поздно вечером. Мадлен де Межен уже спала.
Савин не ложился долго. Он ходил по кабинету и думал. Его тревожил и мучал вопрос: «Что ему делать с Мадлен?»
Он понимал, что дальнейшая совместная жизнь будет пыткой, для них обоих, а между тем сказать это в глаза этой, когда-то страстно любимой им женщине, столько для него сделавшей и стольким для него пожертвовавшей, у него не хватало духу.
«Она до сих пор любит меня! – думал он. – Что же мне делать? Что делать?»
Он осторожно вошел в спальню.
Молодая женщина крепко спала.
«Бедная! Какое пробуждение ждет тебя…» – посмотрел он на нее.
Он тихо разделся и лег, но вопрос: «Что делать?» – все продолжал неотвязно преследовать его.
Он не мог его решить, не мог и заснуть.
Ему и не могло прийти на мысль, что молодая женщина спала так крепко только потому, что она решила в этот день этот жс мучивший его теперь вопрос: «Что делать?»
Николай Герасимович заснул, так и не решив его.
К утреннему чаю Мадлен де Межен вышла совершенно спокойная, почти веселая.
Савин между тем был мрачен и сосредоточен.
– Нам на некоторое время придется расстаться, – сказала молодая женщина.
Николай Герасимович удивленно посмотрел на нее.
– Почему?
– Я вчера получила письмо от моей кузины из Дижона. Тетя очень больна и непременно желает меня видеть.
– И ты хочешь ехать? – спросил Савин.
В тоне этого вопроса сквозила плохо скрываемая радость. Молодая женщина горько улыбнулась.
– Непременно, и сегодня же с курьерским… На Москву…
– На Москву… Что за фантазия?..
– Ты забыл, что мы спешили и я не успела взять у Леперсье мою шляпку. Ту самую, которую, помнишь, я выписала из Парижа для заседания брюссельской судебной палаты.
– Узнаю женщину, – улыбнулся Николай Герасимович.
Он совершенно преобразился и не мог даже скрыть этого. Продолжавший мучать его вопрос: «Что делать», – разрешился так просто и так благоприятно.
«Я напишу ей… Это легче», – неслось в его голове.
– Я, к сожалению, не могу проводить тебя даже до Москвы, – смущенно сказал вслух Савин, – у меня тут дела…
– И не надо, голубчик, доеду одна, не маленькая…
– В таком случае, я поеду хлопотать о деньгах… Куда сделать тебе перевод?
– Перевода делать не надо… Я возьму деньги так…
Это удивило Николая Герасимовича, но, боясь, чтобы Мадлен де Межен не раздумала уезжать, он не стал задавать вопросов.
– Я дам тебе, кроме денег на дорогу, еще пятнадцать тысяч. Это половина моего капитала.
– Зачем так много?
– Мало ли, что может случиться, – уклончиво ответил Николай Герасимович, – и, наконец, у тебя они будут целее.
– А, хорошо… Прощай, я пойду укладываться…
Савин поцеловал ей руку, но не посмотрел ей в лицо.
Он боялся и хорошо сделал, так как увидел бы, что глаза молодой женщины были полны слез.
Она быстро вышла.
«Как кстати эта болезнь тетки», – весело подумал Николай Герасимович Савин.
Отъезд Мадлен де Межен накануне того дня, когда назначено было похищение Веры Семеновны Усовой, так хорошо все устраивал, что Савин не обратил внимания на отказ молодой женщины от перевода денег за границу и от других подозрительных сторон ее решения уехать.
Она уезжала – это было ему надо, а до остального ему было безразлично.
Он оделся и поехал устраивать денежные дела.
С курьерским поездом железной дороги он проводил когда-то любимую им женщину.
Когда поезд ушел, Николай Герасимович облегченно вздохнул полной грудью.
«Это, положительно, несчастное отделение, – думал Савин, возвращаясь с Николаевского вокзала в „Европейскую“ гостиницу, – Сегодня же прикажу себе отвести с завтрашнего дня другое…»
Несмотря на то, что перед ним в радужных красках развертывалась перспектива обладания «неземным созданием», этой девушкой-ребенком, далекой от греха страсти, – последняя, впрочем, он был убежден, таилась в глубине ее нетронутого сердца, – разлука с Мадлен и ее последние слова: «Adieu, Nicolas», – как-то странно, казалось ему, прозвучавшие, оставили невольную горечь в его сердце.
Ему почудилось, что с отъездом этой женщины внутри его что-то порвалось, но его живой, подвижной характер не дал ему долго останавливаться на этом впечатлении, и оно, так сказать, вырвалось наружу лишь в мелькнувшей у Николая Герасимовича мысли:
«Это, положительно, несчастное отделение…»
По приезде в гостиницу он тотчас же отправился в контору и, на его счастье, оказалось, что утром только что очистилось отделение, хотя несколько менее занимаемого им, но зато уютнее и свежее меблированное. Так, по крайней мере, объяснил ему управляющий гостиницы.
Приказав с завтрашнего же утра считать освободившееся отделение за собою и утром перенести все вещи из занимаемых им комнат, Николай Герасимович поднялся наверх.
Лакей отпер занимаемое им помещение, зажег лампу перед диванным столом гостиной и удалился.
Николай Герасимович остался один. Впечатление какой-то странной пустоты производило на него это, в сущности, тоже уютное и роскошно меблированное отделение.
Это впечатление наблюдается тогда, когда возвращаются в квартиру, из которой только что вынесли покойника, близкие ему люди.
Все, кажется, стоит на своем месте, ни одной вещью не убавилось, а, в общем, чего-то нет, чего-то такого, что, независимо от присутствия вещей, казалось, наполняло все помещение.
Нет человека.
Это сравнение своего положения с положением человека, возвратившегося с кладбища, пришло в голову Савина под нахлынувшим на него впечатлением окружающей его пустоты.
С Мадлен де Межен он больше никогда не увидится. Ему вдруг стало как-то особенно жаль ее.
Он прошел в комнату, служившую ей будуаром. Там, хотя все было прибрано расторопными слугами образцовой гостиницы, не взгляд Савина как раз упал на лежавший на ковре обрывок голубой ленточки.
Он вспомнил, как замечательно шел Мадлен де Межен голубой цвет.
Ее образ, блестящий, обаятельный, предстал перед ним. Она, как живая, сидела перед ним здесь, на этом самом кресле, около которого валялся этот обрывок ленты, но не та Мадлен, какой она была за последнее время, а та, которую он помнит в Париже, и от одного присутствия которой у него кружилась голова, мутилось в глазах.
Он не понимал, что она осталась такою же, а изменился он сам, его взгляд на нее, и теперь восторженно вспоминал о той, разлуке с которой был рад несколько часов тому назад, как освобождению из душной тюрьмы.
Сердце его сжималось чисто физической болью.
Он поднял обрывок ленты и как-то совершенно неожиданно для себя самого стал покрывать его поцелуями.
Это, впрочем, продолжалось лишь несколько минут.
«Что за ребячество!» – остановил он самого себя, подошел к окну, раскрыл форточку и бросил ленточку на улицу, а сам все-таки несколько времени простоял около этой открытой форточки, тяжело дыша, как бы набираясь воздухом.
«Боже, как, однако, я распустил свои нервы», – подумал он и стал ходить по комнате.
Перед ним снова начали проноситься картины прошлого, связанные именно с этим отделением «Европейской гостиницы».
Он вспомнил Маргариту Гранпа.
Кстати ему пришел на память разговор о ней, слышанный им у графа Стоцкого. Он и теперь, как тогда, почувствовал, как больно сжалось его сердце. Думал ли он, что девушка, на которую он положительно молился, будет когда-нибудь предметом такого разговора?
«И все женщины таковы, – мелькнуло у него в голове. – И Вера…»
Он постарался остановить эту мысль.
«Завтра она будет со мною, это нежное, эфирное создание, все сотканное из мечты. Завтра я осыплю ее страстными поцелуями, завтра она, робкая, трепещущая, будет в моих объятиях, ее маленькое сердечко будет биться около моего сердца».
Эта перспектива близкого блаженства заставила забыть Николая Герасимовича и прошлое, навеянное этим отделением гостиницы, с Маргаритою Гранпа в его центре и уехавшею Мадлен.
«Мне еще сегодня надо к графу, окончательно условиться», – спохватился он и позвонил.
Явившемуся лакею он приказал дать себе пальто и шляпу.
– Постели мне в кабинете, – приказал он и вышел.
Мысль провести ночь в спальне, где кровать Мадлен была бы перед его глазами, как надгробный памятник погибшей любви, все же была ему неприятна.
«Завтра все пройдет!» – успокоил он себя.
Граф Сигизмунд Владиславович был дома.
Он сидел у себя в кабинете и с легкой усмешкой наблюдал за Иваном Корнильевичем Алфимовым, нервною походкой ходившим по комнате.
Николай Герасимович Савин оказался положительным пророком в начертанном им плане.
Граф Стоцкий действительно убил разом двух, и очень крупных, зайцев, оказав услугу Алфимову-отцу и не возбудив ни малейших подозрений в Алфимове-сыне, который оказался всецело в его руках.
Прямо от судебного следователя Иван Корнильевич поехал к графу Стоцкому.
Тот только что встал, когда резкий, непрерывающийся электрический звонок, раздавшийся в квартире, заставил его воскликнуть:
– Кого это черт несет спозаранку?
Через минуту это недоразумение разрешилось. Перед ним стоял бледный, с блуждающим взором воспаленных, заплаканных глаз молодой Алфимов.
– Что с тобой? – воскликнул, казалось, с неподдельным испугом граф Сигизмунд Владиславович.
– Все кончено, – скорее упал, нежели сел в кресло Иван Корнильевич и, закрыв лицо руками, зарыдал.
– Что такое? Что такое? Расскажи! В толк не возьму…
– Все кончено… Я сознался…
– Кому? В чем?
– Следователю.
– Следователю? Ужели отец… Корнилий Потапович…
– Он меня выгнал.
– Значит, он не жаловался?
– Нет.
– А капитал?
– На него я получу чек.
– И сколько у тебя?
– Восемьсот с чем-то тысяч.
Граф Сигизмунд Владиславович энергично плюнул.
– Дурак!
Это далеко не лестное обращение по его адресу заставило молодого Алфимова поднять голову.
– Что такое, дурак…
– Дурак, значит дурак! – со смехом отвечал граф Стоцкий.
– Я не понимаю…
– И не мудрено, потому что ты дурак…
– Объяснись.
– Чего тут объяснять… У него состояние почти в миллион, он распустил нюни… Я думал, что он, по крайней мере, прижмет тебя и заставит отдать половину, чтобы не возбуждать дело… И отдал бы…
– Отдал бы… – как эхо повторил Иван Корнильевич.
– То-то и оно-то… А тут все-таки благополучно кончилось, а он ревет…
– Хорошо благополучно, на мне тяготеет проклятие матери…
– Бабьи сказки…
Уверенный тон графа Сигизмунда Владиславовича, с которым он разбивал все доводы молодого Алфимова, подействовал на последнего ободряюще, и он начал обсуждать свое будущее.
– Ну куда же мне деваться?
– Как куда?
– Отец приказал сегодня же выехать из его дома.
– Эка невидаль… У тебя теперь деньги есть?
– Тысячи четыре найдется.
– Так о чем же думать… Против меня дверь об дверь освободилась на днях квартира, сними и переезжай.
– Вот это хорошо, очень хорошо. Но как же без мебели?
– О, ты, простота… Мебель поставит мебельщик. Я сам это тебе устрою, а ты поезжай домой, забирай свои собственные пожитки и переезжай пока ко мне. Завтра квартира будет готова, и мы справим такое новоселье, что чертям тошно будет… Не забудь заехать за чеком… А теперь… пойди умойся, а то лицо заплаканное… точно у бабы, а я прикажу позвать старшего дворника.
Граф позвонил и отдал явившемуся слуге распоряжение, а Иван Корнильевич последовал совету своего ментора и, умывшись, вместе с ним вошел в кабинет.
С явившимся старшим дворником дело было сделано в пять минут, он получил плату за месяц вперед и объяснил, что квартира вся вычищена и приведена в порядок.
– Хоть сегодня извольте переезжать, – сказал старший дворник.
– Сегодня и переедут, – заметил граф Стоцкий.
Дворник ушел.
– Ну, теперь поезжай домой, заезжай за чеком и переезжай ко мне, а я оденусь и пойду к мебельщику… Ты полагаешься на мой вкус? В грязь лицом не ударю.
– Конечно, полагаюсь… У тебя бездна вкуса, я это знаю.
– Почему же ты знаешь?
– По твоей обстановке.
– А-а…
Иван Корнильевич простился и уехал.
Лакей молодого Алфимова положительно вытаращил глаза, когда получил от возвратившегося барина приказание укладывать платье, белье и вещи.
Он стоял даже некоторое время в недоумении.
– Слышишь, я сегодня же переезжаю… Надо нанять ломового… Вот адрес…
Он вынул из кармана адрес графа Стоцкого и подал его лакею.
– Сегодня-с? – переспросил слуга.
– Да, сегодня, сейчас.
– Слушаю-с.
Укладка вещей заняла часа два. Иван Корнильевич нервно ходил по своему кабинету и спальне.
В его уме вертелась фраза графа Сигизмунда Владиславовича: «Заезжай за чеком».
Он несколько раз даже решался ехать в контору, но в последнюю минуту отказывался от этого решения.
Ведь чек надо получить от отца лично, а видеться с ним, по крайней мере сегодня, он положительно не мог.
Нервы его были слишком возбуждены.
Глаза то и дело наполнялись слезами, когда он смотрел на за несколько лет привычную для него обстановку дома человека, которого он, по завещанию матери, называл отцом.
«Выгоняют, как… вора…» – с трудом даже мысленно произносил он это страшное слово.
«Вор… и… клеветник…» – продолжал он бичевать самого себя.
«Не легче ли было бы, – думалось ему, – если бы отец совсем не отдал бы денег? Если бы я остался нищим, пошел бы работать и в этом нашел бы себе наказание. Наказание примиряет. А то еще было бы мне лучше, если бы меня посадили в тюрьму, судили и осудили бы».
Такие отрывочные, странные мысли бродили у него в голове в то время, как Василий – так звали его лакея – запаковывав вещи, укладывая в сундук и чемодан белье и платье.
Изредка он задавал молодому барину вопросы, которые отвлекали Ивана Корнильевича от его тяжелых дум, и он отвечал на них.
Когда все было уложено и упаковано и Василий отправился за извозчиком, до кабинета молодого Алфимова донесся какой-то шум, шаги.
Он догадался, что это вернулся отец, и даже сел в кресло закрыл глаза.
«Вот сейчас придет сюда… Опять объяснения, упреки», – пронеслось в его уме.
В соседней комнате, действительно, минут через десять послышалась чья-то тяжелая походка.
Кто-то вошел в кабинет.
Иван Корнильевич продолжал сидеть с закрытыми глазами. Вошедший почтительно кашлянул.
«Это не отец», – мысленно решил молодой Алфимов и открыл глаза.
Перед ним стоял камердинер его отца – Игнат – и на подносе подал ему конверт без всякой надписи.
– От Корнилия Потаповича.
– Хорошо, – сдавленным шепотом произнес Иван Корнильевич и взял конверт.
Игнат удалился.
Молодой Алфимов разорвал конверт.
В нем оказался чек на государственный банк на восемьсот семьдесят восемь тысяч пятьсот сорок рублей.
Он облегченно вздохнул.
Чаша свиданья с отцом, по крайней мере на сегодняшний день, миновала.
Возвратившийся Василий стал выносить вещи.
Иван Корнильевич, бросив последний взгляд на свои комнаты, вышел.
Лакей в передней и швейцар в подъезде проводили его с почтительным удивлением.
Они уже знали от Василия, что молодой барин переезжает из дома родителя, но причина такого внезапного переезда была для них неведома, и они положительно недоумевали.
С деньгами, действительно, в Петербурге можно сделать почти мгновенно все.
К вечеру уже квартира Ивана Корнильевича была обмеблирована и имела совершенно комфортабельный вид.
Новая обстановка и новизна положения изменили к лучшему состояние духа молодого человека.
Устроившись в своем новом помещении, хотя и не совсем разобравшись, он весело поужинал с графом Стоцким у Контана и, вернувшись домой, сладко заснул.
Не успел он проснуться на другой день, как к нему пришли от Сигизмунда Владиславовича.
– Его сиятельство вас просят к себе кушать кофе.
– Хорошо, сейчас.
Сделав наскоро свой туалет, Иван Корнильевич поспешил к графу, которого застал в кабинете с газетою «Новости» в руках.
– Однако, твой тятенька рассвирепел.
– А что? – дрогнувшим голосом спросил молодой Алфимов.
– Полюбуйся.
Граф передал ему газету.
Иван Корнильевич прочел обьявление Корнилия Потаповича и побледнел.
– Это ужасно! – воскликнул он.
– Положим, особенно ужасного ничего нет.
– Как так?! Он меня опозорил.
– Разве ты хочешь открывать банкирскую контору?
– Нет.
– В таком случае, какое тебе дело, какого о тебе мнения господа финансовые деятели? Поймут это объявление только одни они.
– А общество?
– Общество подумает, что ты кутил, отдавая дань молодости, а деспот-отец принял одну из мер, практикуемую среди купечества для обуздания непокорных детищ… Впрочем, общество завтра позабудет эту публикацию.
– Так-то оно так, но…
Иван Корнильевич не договорил и задумался.
Несмотря на утешение своего ментора-друга, публикация произвела на него ошеломляющее впечатление.
Он снова поддался унынию, и никакие меры, принимаемые графом Стоцким, не достигали цели и не могли заставить его вернуться к прежней веселой жизни.
Молодой Алфимов или сидел дома, или же был в квартире Сигизмунда Владиславовича, ходя, как маятник, из угла в угол и действуя на нервы его сиятельству.
Последний решил везти его за границу, куда он собирался с графом Вельским, Гемпелем и Кирхофом.
В тот вечер, когда к графу Сигизмунду Владиславовичу должен был заехать Савин, он первый раз заговорил о заграничной поездке с молодым Алфимовым.
Тот ухватился за эту мысль.
– Но, говорят, что эту публикацию поместили и в иностранных газетах, – заметил Иван Корнильевич.
– Пфу… Не думаешь ли ты, что Европе только и дела, что читать помещаемые о тебе публикации? Русским языком тебе твержу, что и здесь все ее забыли.
В передней раздался звонок.
– Это, наверно, Савин… По делу, – заметил граф Стоцкий.
– Я уйду к себе черным ходом, – заторопился Алфимов.
– Хорошо. Я зайду потом к тебе, поедем ужинать.
– Пожалуй.
– Ну, слава Тебе, Господи! Умнеть начал! – воскликнул Сигизмунд Владиславович.