Устроив денежные дела, я решил добиваться железной дороги.
Железные дороги – моя прямая специальность, и я решил добиваться дороги, заинтересовав ею земства.
Наметив четырехсотверстную линию, проходившую через две губернии и захватывавшую пять уездных земств, я обратился в эти земства, предлагая им тип дешевой узкоколейной железной дороги.
Вот какие основания я приводил.
Проектируемая дорога не может располагать грузом большим, чем четыре миллиона пудов в год.
Для ширококолейной дороги этот груз ничтожный; для оправдания процентов на строительный капитал и расходов эксплуатационных ей нужен груз по крайней мере в пятнадцать – двадцать миллионов пудов.
При таких условиях приходится или отказаться совсем от дороги, или помириться с более скромной – узкоколейной.
Пусть она будет ходить тише, пусть будет перегрузка, все-таки это гораздо лучше, чем отсутствие дороги.
Я писал, что в данном случае действую эгоистично, имея в виду и свои личные выгоды. Но эгоизм свой признаю вполне законным, так как предлагаемый мною тип дороги не ляжет бременем на государство, а при таких условиях он везде, где только производятся посевы, оправдает себя и, следовательно, является достоянием всех. А если нам как инициаторам и достанется первым по времени такая дорога, то это будет только актом справедливости.
Самый способ выполнения я проектировал так: земство и частные владельцы гарантируют ежегодно известную доходность, достаточную как для погашения процентов на строительный капитал, так и на текущие эксплуатационные расходы, и под эту гарантию уже искать частных или казенных капиталов.
Та отзывчивость, какую я встретил во всех земствах, лучше всего показывала назревшую потребность в таких железных дорогах.
Потребность совершенно понятная, если вспомнить, что конкурирующая с нами страна, Америка, имеет среднее удаление сельскохозяйственных ферм от пунктов сбыта пять-семь верст, а у нас на лошадях приходится подвозить к железной дороге в среднем до ста верст. Это одно уже делает разницу в двенадцать – четырнадцать копеек на пуд в пользу Америки. Если принять во внимание весь наш двухмиллионный хлебный груз, слагающийся в двух третях своих из такого обесцененного гужевой перевозкой груза, то одной той суммы, которая приплачивается ежегодно на гужевую перевозку, хватило бы на оплату процентов того капитала, который нужен на всю сеть (сто пятьдесят тысяч верст) недостающих нам подъездных железных дорог. Что до косвенных выгод, происходящих от увеличения ценности земельной, от роста экономической жизни, то они в десятки раз окупят все затраты на железные дороги.
И тот энергичный отклик, который я получил от всех пяти земств, представляет ясное доказательство, что земства наши находятся на высоте экономических требований времени.
На всех этих пяти земских собраниях решено было поддержать мой проект и поручить мне делать изыскания с весны.
Небывалая еще до того в Князевке жизнь началась с весны. Собирались изыскательские партии; действовал Лихушин со своими.
Появились всевозможные сельскохозяйственные орудия: плуги Сакка, рядовые сеялки, всех родов бороны, сенокосилки, машины жатвенные, молотильные, сортовальные; пришел рабочий скот и выписанный племенной; все имение разбивалось на хутора, и шла оживленная работа по постройке зданий – жилых, для машин, амбаров и сушилен; прудились овраги и речки для будущего орошения. Работа кипела и в поле. Лихушин, ставя идеалом своевременность посева, торопился и нагнал сотни людей и лошадей.
– Это все оправдается, – бурчал он своей скороговоркой.
Черные поля представляли яркую и оживленную картину.
Тянулись нескончаемые вереницы бычьих плугов; на горизонте стройно, как войска, двигались рядовые сеялки, сотни конных борон тянулись друг за другом в своем обычном водовороте, группы баб и ребятишек, садивших подсолнухи, похожи были в своих пестрых рубахах и сарафанах на цветы.
Над всей этой яркой картиной стояло сочное голубое небо, от согретой земли шел легкий пар, и насыщенный им воздух рябил и млел в лучах весеннего солнца.
Надо знать неподвижность деревни, отсутствие всякого представления здесь о времени, чтобы оценить энергию, нужную для того, чтобы вызвать такую кипучую жизнь.
Виновник, – Иван Андреевич Лихушин, действительно, проявлял энергию, превосходившую всякое представление о деятельности человека.
Я не знаю, когда он спал. Все дни он проводил в поле, поспевая везде, а вечера и большую часть ночи, отдав нужные распоряжения на завтрашний день, проводил в комнате своих помощников и изыскателей, принимая и в их жизни деятельное участие, в их песнях, спорах и разговорах.
– Да идите вы спать, – говорил ему доктор студент, – железный вы, что ли, в самом деле?
За столом у Лихушина собиралась веселая компания, человек в двадцать.
Пили водку, закусывая ее луком, ели щи, вареную говядину, ели с аппетитом, уничтожая груды хлеба и мяса. Ели хорошо, а спорили еще лучше.
Компания состояла из студентов-изыскателей, ожидавших начала работ и пока бездействовавших, трех практикантов-агрономов, одного студента медика, которого все называли доктором, и студента ветеринара, он же и кассир. К компании примыкали и Лихушин и его помощник агроном, молодой, болезненный неврастеник, и бухгалтер, маленький, кудрявый, заводивший какую-то в высшей степени сложную бухгалтерию.
Практиканты-агрономы держались особняком и только по праздникам принимали более деятельное участие в жизни остальной компании.
Душой компании был из «выгнанных» студент Борис Геннадиевич Свирский, или просто Геннадьич, как называли его все.
Высокий, длинноногий, нервный и впечатлительный, как женщина, Геннадьич постоянно волновался и кипятился. Середины у него никогда не бывало: или любить, или ненавидеть. И нередко бывало так, что тот, кого сегодня он превозносил, открывая в нем всевозможные добродетели, гражданские и личные, завтра позорно летел с пьедестала, и Геннадьич уже говорил:
– Я в нем разочаровался.
Горячка он был невозможная, – вздуть пустое событие до размеров, заслоняющих все и вся, было для него делом обычным. Тогда он становился несправедливым, нетерпимым, прямолинейным. Но Геннадьич был отходчив и снова делался умным, добрым, отзывчивым, очень начитанным и очень образованным человеком. Товарищем он был прекрасным, всегда готовым на что угодно: лезть на баррикады, обвинять, восхвалять, пить, петь, спорить, проводить ночи без сна – словом, как ни жить, только бы жить вовсю, с размахом.
Полной противоположностью ему был студент Сажин, – единственный, не поддававшийся влиянию Геннадьича, – замкнутый, сосредоточенный блондин среднего роста с самым заурядным лицом, но с выразительными умными глазами, холодный, спокойный, скорее злой, чем добрый. Все это, впрочем, скрывалось в тайниках его души.
Сажин, по убеждениям, был марксист, – тогда еще новое слово, а Геннадьич – горячий народник, как окрестил его Сажин и против чего энергично протестовал Геннадьич.
– При чем тут народник? – кипятился он, – народники В. В., Юзов, Кривенко, Златовратский, а я стою за культуру обобществленного труда.
– Что, по-вашему, может, – едко перебивал его Сажин, – осуществиться поддержкой собственности с помощью вашею и еще нескольких, таких же добрых малых «я», которые захотят, кого-то уговорят, заставят, – логичный исход, и все сделается.
– Да, – отвечал Геннадьич, – я признаю значение личности и верю, что нет никакой надобности каждой народности проходить те же фазисы и можно слиться с передовым течением в любом периоде развития.
– Полное противоречие в самых ваших определениях, – отвечал холодно Сажин, – «развитие», «передовое течение», «слияние» – все это понятие о движении: одно движется, другое стоит – какое тут слияние? Или путь самосознания заменить тем или другим распоряжением, какое кому кажется лучшим?.. Это и есть путь произвола, деспотизма, к этому и ведет субъективизм…
– А вы что противопоставляете этому субъективизму?
– Объективное, конечно, начало, воле отдельного лица или лиц – законы, по которым движется жизнь.
– А отдельным лицам сложить ручки и ждать у моря погоды? – спрашивал Геннадьич. – И пусть какая угодно гадость делается, вы кланяйтесь и благодарите, и говорите, что все существующее разумно…
И раздраженный, охваченный Геннадьич уже кричал:
– Так подите вы к черту, служители сатаны, с своим Марксом и его «Капиталом»! Противны вы, как гробы, с своей теорией laissez faire, laissez aller[8], – буржуи проклятые!
А Сажин вставал и, уходя, говорил:
– Ну, уж это… один из приемов субъективизма.
Среди остальной компании у Сажина поклонников не было.
Студент доктор был весь поглощен своею специальностью и не хотел связывать себя никакими кличками.
Геннадьич относился к доктору сперва пренебрежительно и восхвалял Лихушина.
– Сила, знанье! И на все его хватает, – это герой.
Но кончилось тем, что к Лихушину Геннадьич стал охладевать и, наоборот, начал все больше увлекаться доктором.
– У Лихушина крупный недостаток: у него «я» даже его переросло.
Доктор был простой, уравновешенный малый. Он и ел, и пил, и пел, и работал и с одинаковым усердием, весело, взасос все это делал.
Он весь сосредоточивался на том, за что брался в данный момент с увлечением, с огнем.
Не любил он только всяких отвлеченных споров. Это было единственным временем, когда доктор вдруг сосредоточивался и, молча пощипывая свою бородку, терпеливо ждал, когда кончат спорщики. Иногда ждать приходилось долго, и доктор говорил:
– Давайте лучше петь, господа.
– Ты не любишь споров? – спрашивал его Геннадьич.
– Я понимаю, – отвечал доктор, – научные диспуты: соберутся люди специально с этою целью, строго держатся основной нити, а вы ведь, как козы, прыгаете с одного предмета на другой.
– Ну черт с тобой, будем петь!
И они пели: Геннадьич стоя, вытягивая свою длинную шею, складывая руки на животе, точно кто собирается в это время ткнуть его, а доктор, кряжистый, сильный, пригибая подбородок, упираясь так, словно собирался бороться.
Пели они с чувством, с силой: Геннадьич тенорком, доктор – мягким раскатистым баритоном. Пели, увлекаясь, иногда по целым ночам.
Но в восемь часов утра, умытый и свежий, доктор уже открывал свою лавочку, то есть прием больных.
Собранный, возбужденный, он толково опрашивал больных, своим интересом к ним вызывая и в них энергию и веру.
Популярность его росла, и прием больных доходил до восьмидесяти в день.
– И ведь это, – толковал нам доктор, – не земский прием, где и двести пятьдесят примут таким путем: «Эй, у кого рвота, болит живот под ложечкой – выходи влево. У коего великая скорбь – стой на месте. У кого глаза – вправо. У кого лихоманка – иди к забору. Остальные заходи в приемную». Зайдет человек двадцать, из которых штук пятнадцать еще отправит к прежним группам, которым фельдшера по одному рецепту выдают лекарства. А я ведь каждого больного… Вы пожалуйте-ка ко мне на прием.
На приеме у доктора была образцовая чистота.
Доктор в белом балахоне, его помощница по составлению лекарств – Анна Алексеевна Кожина, дочь мелкого землевладельца, окончившая гимназию и собиравшая деньги для того, чтобы продолжать свое образование – тихая, безответная, молоденькая.
Доктор с аппетитом тормошил больного, пощипывая бородку, стреляя своими большими глазами, напряженно, очевидно, перебирая в памяти учебники.
– У-гм… У-гм… А вот здесь не болит? Болит… У-гм…
Доктор задумывался, иногда справлялся в книгах.
Прием тянулся до обеда. Обедали к часу. После обеда доктор спал, потом с помощницей готовил порошки общеупотребительных лекарств для другого дня и затем, покончив, отдавался отдыху.
Томившийся бездельем Геннадьич, которому надоело уже все и даже чтение, пытался иногда нарушить режим доктора.
– Нет, – отрезывал доктор, – все в свое время. А ты вот, чем баклуши бить, – помогай.
Геннадьич стал помогать и так увлекся, что сделался вторым помощником доктора.
Как раньше Геннадьич находил интерес в сельском хозяйстве, сопровождая Лихушина по целым дням в поле, часто после совершенно бессонных ночей, так теперь увлекался всякими болезнями и толкованиями по поводу них доктора: рылся с ним в учебниках, а в сомнительных для него случаях ездил к Константину Ивановичу, как объяснял он, с целью вывести доктора на свежую воду.
За обедом Геннадьич с одушевлением рассказывал разные сцены из приемной жизни.
– Бабы, особенно девки, прямо безнадежны: тупость… Язык у них у всех, – говорил Геннадьич, – какой-то совершенно особенный. Приходит мрачный крестьянин с экземой: «Наш фельдшеришка толкует: у тебя рак подкожный – зудом и выходит». Другой говорит: «пузерь у меня», – оказывается отрыжка. Иногда ничего не поймешь: «ноняй от работы, ноняй от тоски сохну» – это значит: не то от работы, не то от тоски сохну. Или: «Голова хрустит; пока чемир дергают, легче, а ноне ни один волос не щелкал, потому и голове не легче». Это значит, что голова у нее болит, и пока выдергивают ей волосы и пока они щелкают, голове легче. «Как, говорит, выпью, душа навалится и нельзя дышать». А одна старушка: «Ох, батюшка, вся-то я разорилась…» Все свои члены они называют уменьшительно: глазоньки, или просто зеньки, рученьки, брюшенько, брюшко. Покажи язык: «Не смею». Или закроет рукой и еле высунет под ней кончик языка.
– Я не понимаю, – горячился Геннадьич, – как тут жили, как могут жить люди без медицинской помощи? Нет, черт с ними, с изысканиями и со всем инженерством, – осенью еду за границу изучать медицину.
Геннадьич понемногу и всех увлек медициной.
Однажды привезли к доктору из соседнего села одного крестьянина, который как-то вилами проткнул себе живот.
– Дрянь дело, – сказал, осмотрев, доктор, – надо выписать Константина Ивановича.
И вот Константин Иванович, наш доктор студент, Геннадьич и Анна Алексеевна, да и мы все по очереди несколько дней и ночей просидели над умиравшим от перитонита крестьянином.
Громадный крестьянин, силач и красавец, лежал, смотрел на всех вопросительными глазами и тяжело дышал. Положение его ухудшалось с каждым часом, лицо куда-то проваливалось, все больше и все больше вырастала вся эта масса вздутого живота его, тяжело и неровно опускавшегося.
Было эпическое во всей этой простой покорной смерти этого колосса, в его жене – стойкой, тоже покорной, двух маленьких ребятишках, окружавших постель отца.
В редкие минуты облегчения крестьянин делился своими думами.
Однажды, обернувшись ко мне, он облегченно заговорил.
– Скоро это все кончится: приезжал к нам один, – переписывал, у кого что есть, а солдат один видел его в Питере и признал. Подходит к нему и говорит: «Ваше благородие, а ведь я признал вас». И сказал ему, кто он. Тот испугался, вскочил и говорит: «Что ты, что ты, и никому этого не говори». И сейчас лошадей себе потребовал. Ну, схватились тут мы, что не ловко сами сделали, – он будто не хотел, а мы его вроде того, что открыли… Миром и порешили: мне везти его и рассказать ему в дороге про всю нашу крестьянскую нужду. Лучших лошадей собрали, я кафтан надел… Как поехали, народ весь на колени… Выехали за околицу, повернулся я к нему и стал ему все докладывать: как народ без земли бьется, как трудно жить: хоть у Авдея Махина, пятнадцать рабочих ртов на четырех десятинах сидят: с чего же тут хлеб есть? Все, все рассказал. – Больной понизил голос: – И про себя не утаил, – признался ему, что две лошади свели у меня осенью со двора: совсем разорился… Так с тем и уехал тот на чугунку… И так что надеемся мы теперь, крепко надеемся, что все переменится… и скоро… скоро… будет и нарезка и скотина: все будет…
Он лежал на кровати, одетый в наше тонкое белье, шелковая подушка была под его головой, его поили шампанским, за ним был самый нежный, самый трогательный уход. Больной оглядывал с удивлением себя, переживая, вероятно, какую-то сказку от этой переменившейся вдруг обстановки: как будто уже начинал сбываться заветный сон жизни…
На третий день сразу произошел крутой поворот к худшему.
– Гнилостный перитонит, – объяснил Константин Иванович, – вилы, очевидно, проткнули брюшину и кишку снизу вверх, из кишки успело выйти содержимое, затем стянуло и кишку и брюшину, и это содержимое, не имея выхода, произвело гнилостный, не гнойный, гнилостный процесс. Возбуждающие больше не действуют: если его разрезать теперь, то печень и сердце у него уже совершенно желтые от жирового перерождения. Колляпс полный, очень скоро конец при полном сознании.
На одно только мгновение больной как будто потерял сознание. Он вдруг, смотря перед собой, и радостно и испуганно спросил:
– Откуда кони? – Но сейчас опять пришел в себя и скорбным голосом сказал: – Помираю я…
Он протянул нам руку, пожал наши, с усилием кивая головой и говоря сухим раскрытым ртом, сверкавшим белыми зубами:
– Помираю, прощайте, прощайте…
Он простился с женой, благословил детей.
Последняя вошла в комнату Анна Алексеевна.
Он порывисто протянул ей руку и, когда она наклонилась, шептал ей уже без голоса с потрясающим чувством тоски:
– Помираю я, прощай… Ты как мать родная была со мной… лучше матери.
Кроткая, тихая, вся воплощенная любовь, так и застыла над ним Анна Алексеевна, смотря в его глаза. Порывисто дыша, он смотрел на нее сухими, воспаленными глазами, открывая все больше рот. Понемногу глаза поднимались все выше и выше, а рот открывался все больше и больше, пока с последним усилием вздохнуть не застыло без стона и звука все это громадное тело и рот, и глаза в неподвижной, спрашивающей позе.
Без стона и звука упала на землю и стоявшая на коленях жена, и молча, судорожно забилось ее тело о пол.
Анна Алексеевна, все время спокойная и стойкая, молча поднялась, перешагнула через жену умершего и вышла в другую комнату. Выйдя, она побежала и бежала все быстрее и быстрее с широко раскрытыми глазами, изредка вскрикивая, хватаясь за голову, пока не упала и не начала кричать неистово и дико.
Ее крики и хохот неслись по всему дому, потрясая воздух. Голосом раздирающего душу отчаяния и тоски она кричала имя умершего: «Григорий, Григорий, мама, мама!»
Доктор тихо объяснил, что недавно умерла ее мать, и с ней был такой же припадок.
Я в это мгновение вспомнил вдруг, как эта Анна Алексеевна говорила тоскливо, стоя у окна:
– Где же выход? Как жить, чтобы не жалко было, что жила?
И еще угнетеннее теперь раздавались ее вопли: «Мама, мама! Григорий, Григорий!..»
Доктор и Геннадьич возились с ней: Геннадьич взволнованный, готовый сам обезуметь, доктор Константин Иванович спокойный и совершенно желтый.
– Сам уже ходячий мертвец, – сказал наш доктор, когда Константин Иванович, успокоив Анну Алексеевну, уехал, – водянка началась уже, а живет ведь как самый нормальный человек: вот это сила…
……………………………
Компания наша увеличивалась.
В одно из воскресений на двор князевской усадьбы въехала плетушка, запряженная в одну лошадь. На козлах сидел молодой парень, а в плетушке – Писемский, по обыкновению сгорбленный, весь ушедший в плетушку, и только изгрызенная соломенная шляпа торчала оттуда.
– Шурка, – радостно приветствовал Геннадьич вошедшего в столовую приятеля, где в это время компания садилась за обед.
Писемский, комично пригнувшись, спросил:
– А что, место учителя свободно? – И, махнув рукой, рассмеявшись по-детски, сказал: – Выгнали!
– Ну? – заревел, присев от восторга, Геннадьич.
– Ей-богу!
– Молодец! Рассказывай, за что?
– Да и рассказывать нечего: глупо уж все это вышло, – проговорил Писемский, присаживаясь к столу.
Он огорченно оглянулся и бросил шляпу в угол.
– Пришел Василий, – Писемский по-детски рассмеялся и показал на Лихушина, – вот его заместитель, и сказал, что господа велели школу под барский дом повернуть.
– Ну, на это права они не имеют, положим, – заметил Лихушин.
– Тебя, что ли, спрашивать будут? – усмехнулся Писемский и опять серьезно продолжал: – Горянов тут много напутал: какой-то, видите, будто бы мальчик из моей школы ему сказал, что бога нет и что это будто бы я сказал мальчику.
– Сказал? – лукаво подмигнул Писемскому Геннадьич.
– Да, что я сумасшедший? Комичнее всего, что сам батюшка возмущен, распинается, что этого не было и быть не могло… С библиотекой тоже… Одним словом, изобразил меня перед владельцами таким, что, того и гляди, и их самих потащат…
Геннадьич кричал:
– Господа, ура! За Шурку! Ах, черт, как у них тут весело будет, ей-богу! не плюнуть ли уж сразу на все эти изыскания? А то пойдем с нами, Шурка?
– Нет, уж я насчет школы, – усмехнулся Писемский.
– И пчельник мы тебе навяжем, – говорил Лихушин, быстро глотая щи.
– Пчельник – согласен: летом, с ребятишками – одна прелесть…
– Я с изысканий, Шурка, прямо к тебе на пчельник, – сказал Геннадьич, наотмашь ударив по плечу Писемского.
У Писемского сразу нашлась работа.
Дело в том, что, несмотря на большой состав служащих, в разгар работ их все-таки не хватало, и вот понемногу все грамотные из Князевки, бывшие ученики жены, превратились в надсмотрщиков. Многие из них успели порядком призабыть свою грамоту и теперь после посева, энергично принялись с Писемским за ее восстановление.
Я думаю, что характеристика нашей компании будет не полная, если я не скажу несколько слов еще об одном члене ее – Галченке.
Он пришел пешком, молодой, высокий, худой, до крайности оборванный.
Он вошел ко мне и, не стесняясь своим видом, покровительственно протянув мне руку, сказал:
– Галченко. Я зашел к вам узнать, нет ли у вас какой-нибудь работы?
– В каком роде?
Галченко уже сел и, обтирая пот с лица, сказал небрежно:
– А уж это сами придумайте.
– Хорошо, пока поживите с моими товарищами.
И я направил Галченко к Геннадьичу.
– Это очень интересный субъект, – сказал мне вечером Геннадьич, – возьмем его на изыскания пикетажистом, – больших знаний здесь не нужно.
Так и порешили, а так как разрешения приступить к изысканиям еще не было, то с Галченко проходился предварительный курс.
Галченко пренебрежительно слушал и говорил:
– Понимаю: ерунда…
– Ну, теперь попробуйте сами, – сказал ему как-то Геннадьич и задал самостоятельную работу.
Работа была небольшая, а между тем Галченко не явился ни к обеду, ни к четырехчасовому чаю.
– Надо идти к нему, – решил Геннадьич.
Он нашел Галченко в овраге, в меланхолическом созерцании сидевшего на земле.
– Ну, как дела?
– Дрянь.
– Вы до чего же дошли?
– До полного отчаянья дошел, хочу совсем уйти от вас: все равно ведь ни инженером, ни вором никогда не буду…
Временный упадок духа скоро, впрочем, прошел у Галченка, и он опять на каждом шагу постоянно твердил с громадным самомнением:
– Ерунда!
Вообще он имел такой вид, как бы говорил каждому человеку, с которым встречался:
«Друг мой, и рта лучше не открывай: надо примириться с тем, что ты, и все, что в тебе, – ерунда».
Почти не слушая Геннадьича, он с апломбом осаживал его:
– Ерунда!
Сажину говорил:
– Окончательная ерунда.
– Что же, наконец, по-вашему, не ерунда? – приставал к нему Геннадьич, – анархизм?
– Ерунда.
– Толстовщина?
– Ерунда.
– Декадентство?
– Ерунда.
– Сверхчеловек вы, что ли?
– Ерунда.
Но однажды, прижатый к стене, он изложил, наконец, свои взгляды.
– В сущности, если отделить всю его отсебятину, – резюмировал Сажин, – получается теория государственного социализма в буржуазном государстве с прибавкой русского чиновника: не ново во всяком случае.
– Ерунда, – авторитетно махнул рукой Галченко.
– Сами вы, друг мой, ходячая ерунда, – на этот раз как союзник Сажина ответил ему Геннадьич.
Галченко, конечно, не обратил никакого внимания на слова Геннадьича.
Галченко по целым дням где-то пропадал.
Иногда видели его где-нибудь евшим с крестьянами в поле.
Однажды, гуляя, Галченко забрел верст за десять от Князевки и устал. На лугу паслись чьи-то лошади, и Галченко, долго не думая, сел на одну из них и поехал назад в Князевку. Очень скоро после этого его нагнали и со всех сторон окружили верховые крестьяне.
– Стой!
Галченко, ни больше ни меньше, как приняли по его действиям и костюму за конокрада.
Положение его было очень опасное, потому что с конокрадами крестьяне обыкновенно расправляются судом Линча.
Галченко, поняв опасность, ввиду крайности назвался ненавистным ему именем инженера.
На счастье его с ним был компас, и он представил его, как доказательство своего звания.
После совещаний крестьяне решили все-таки проводить Галченко, не доверяя ему, в Князевку.
И вот, высокий и худой, на белой кляче, появился во дворе князевской усадьбы Галченко, окруженный толпой верховых крестьян.
Мы все высыпали во двор, и Галченко, хотя и смущенный, начал свой рассказ с своего обычного:
– Ерунда: понимаете, – ну, устал я, а хозяев нет, – приеду, думаю, и отошлю лошадь, конечно, заплачу…
Геннадьич визжал от восторга. Один из конвоировавших Галченко крестьян, когда недоразумение уже выяснилось, сказал мне с упреком:
– Ты бы хоть портки новые купил ему: вишь рваный весь какой ходит.
– Да ведь не хочет, – отвечал я.
Верстах в двадцати от меня жил один оригинал дворянин. Выстроил он себе пароход, который должен был ходить по льду, но не ходил; мельницу, которая не молола; держал громадную дворню, часть которой составляла конную стражу, одетую в старинные костюмы. С этой стражей он носился по своим полям, и горе было нарушителям издаваемых самодуром законов. Стража его готова была на всё: секли и, говорят, даже без вести пропадали в этом имении люди.
Доступ к владельцу был крайне сложный. У ворот стоял часовой, которому сообщалось имя приехавшего. Этот часовой кричал имя швейцару, тот передавал дальше лакею при дверях, у каждой двери находился такой же лакей, пока очередь не доходила до двери той комнаты, где находился владелец. Таким же путем получался обратный ответ.
Галченко умудрился не только попасть к этому помещику, но даже прогостил у него несколько дней.
– Замечательно интересный субъект, – лаконически сообщил нам возвратившийся Галченко.
И на все остальные расспросы отвечал:
– В свое время всё узнаете…
Действительно через несколько дней в местной газете появились очерки под заглавием: «Типы современной деревни».
В число их попал и помещик-самодур.
Галченко имел мужество сам отнести этот нумер газеты помещику.
– Вот чудак, – рассказывал, возвратившись, Галченко, – можете себе представить, он обиделся на меня.
– Может, – отвечал Геннадьич, – вздули вас?
– Вздуть не вздули, а влетело…
– Да уж признавайтесь.
– Ерунда… Но странно, ей-богу, как у людей совершенно нет общественной жилки, нет способности видеть самих себя со стороны: говорит, что я не его, а урода какого-то изобразил…
Галченко весело рассмеялся.
Галченко пришлось еще больше убедиться в отсутствии способности видеть себя со стороны, когда в очереди очерков появился Лихушин.
Лихушин, хотя и был изображен крупным и талантливым инициатором, но человеком, у которого и все его дело было построено на его «я», и служил он своим делом только вящей эксплуатации крестьянского труда да набиванью хозяйского кармана.
Лихушин очень обиделся.
– Да чем же проявляется это мое «я»? – спрашивал Лихушин, сидя с нами со всеми на террасе в саду.
– Ну, положим, мало ли я с вами ездил, – отвечал ему Геннадьич. – «Почему так сделано, когда я приказал так?» «Я так хочу». «Я так сказал». На каждом ведь шагу это. Все ваши помощники не смеют ни на йоту ослушаться, никакой самостоятельности, никакой инициативы вы им не даете…
– Словом, полный крепостник, – бросил с своей высоты Галченко.
Галченко взобрался на верх балюстрады, сидя там наподобие птицы.
– Потому что, – отвечал Лихушин, – всякое дело можно вести только, когда один хозяин.
– Крепостнический взгляд, – бросил опять Галченко, – и вашим извинением может служить только то, что и пообразованнее вас русские люди, можно сказать, светочи просвещения, так же деспотичны: любой русский редактор проповедует, что только один он, «я», может вести дело, и он не потерпит никакого вмешательства.
– Не знаю, не замечал я, по крайней мере за собой, – угрюмо отвечал Лихушин и, встав, ушел.
– Замечать за собой, – наставительно сказал вслед ему Галченко, – высшая и трудная работа… Куда же вы?
И, когда Лихушин, не отвечая, ушел, Галченко прибавил:
– Ты сердишься, Гораций…
– Да вот, собственно, насчет набивания карманов, вящей эксплуатации, – заговорил Геннадьич. – Я смотрю на нашу хотя бы компанию, и у меня получается какое-то двойственное впечатление. С одной стороны, люди, как люди, с известными убеждениями, – Геннадьич прищурился на Сажина, – хотя бы и с жесткими, но во всяком случае по своим убеждениям не имеющие ничего общего со всем, что носит на себе печать буржуазного, а между тем мы все в своей деятельности служим этой самой буржуазии и самым пошлым образом при этом служим, создаем дела, которые должны набить, – он обратился ко мне, – ваши и других таких же карманы. Что же это с нашей стороны? – несостоятельность, крах, прежде чем жить, можно сказать, начали – крах, в силу которого мое «я» со всей своей волей – нуль, ничто, жалкая или роковая игрушка обстоятельств?
– Великолепно, – кивнул ему из своего угла Сажин, – жму вашу руку.
– За что это? – насторожился Геннадьич.
– Да то, что «я» оказывается не при чем в общем ходе событий, – попытки этого «я» обособиться уподобляются в некотором роде усилию поднять самого себя за волосы. Это именно то, что называется: приехали…
– По-моему, заехали, – ответил Геннадьич, – но не в этом дело, а вы-то сами куда же приехали?
– А мы приехали в область внебуржуазную, наша точка опоры вне.
– Где же? Мы с вами, кажется, из того же места получаем жалованье.
– Мы с вами, во-первых, ремесленники: сапожники, которые шьют сапоги и думают о том, чтоб за свой труд получить, а не о том, кто его сапоги носить будет. А, во-вторых, я говорю не о себе лично, а о классе, которому служу, о деле этого класса…
– Какое дело? Оправдывать все существующее? большое дело, – фыркнул Геннадьич.
– Осмысливать все существующее, – спокойно ответил Сажин, – механик-самоучка при всей своей природной талантливости может додуматься до отрицания и законов тяготения, а механик образованный будет изобретать, руководствуясь этим законом. Вот этот закон и создает материалистическое учение, в основу которого положен чисто научный по своей объективности диалектический метод.
– Знаю, – перебил нетерпеливо Геннадьич, – тез, антитез, синтез и множество надстроек, с которыми до сих пор никто не справился и никогда не справится, потому что то, из чего все вытекает – мое «я» не принято во внимание… Слишком объективный метод, такой же научный, как и все остальные, модная теория, от которой через двадцать лет, может быть, ничего не останется: как было до сих пор, как будет всегда… Я знаю одно, я своей воли никаким вашим законом не отдам. Я вольный, сознающий себя человек, стремлюсь к добру, как понимаю его, и никто мне не смеет запретить идти к цели путем, какой мне кажется лучшим.