Успех увлек меня, и я задумал расширить дело.
Я снял пока в аренду, с тем, чтобы со временем и купить, одно большое имение на Волге.
Волга! Большая мимоезжая дорога! Каково же было мое удивление, когда, начав хозяйство в новом имении, я познакомился с местным населением и убедился, что князевцы в своем медвежьем углу являются людьми с университетским образованием в сравнении с этими наивными дикарями.
– А нашего истинного Христа изволили видеть? – чуть не с первых слов спрашивали меня крестьяне и вели в часовню.
Там, в часовне, в рост человеческий сидела деревянная кукла в женской юбке и рубахе, в какой-то безрукавке, с бумажной короной на голове.
От этой центральной фигуры по обе стороны в линию тянулись куклы поменьше, тоже в уродливых и фантастичных костюмах.
– Это что, – говорил потом батюшка, – прежде ведь все эти идолы в церкви у них стояли. Чуть не бунт был, когда перенесли их в часовню… Свечи жгут пред ними, перед ними молебен служат… Я донес архиерею, чтобы от соблазна приехать бы просто жандармам в рабочий день и увезти этих идолов.
– Почему в рабочую пору?
– Когда все в поле, а то не дадут иначе, бунт устроят.
Склонность к идолопоклонству, очевидно, так велика еще, что многие из крестьян, входя в переднюю барского дома, крестятся на какую-то стоящую в углу в капюшоне деревянную фигуру. Из-под капюшона выглядывает смеющееся веселое лицо.
– Это братец, что ли, истинного Христа? – спрашивает, перекрестившись, один крестьянин.
– Да уж хороши… Вот почитайте…
И мне дали рукопись недавно умершего священника. Тридцать лет покойник вел свой дневник. В начале своей деятельности он тоже поражен был языческим видом села, верой в предрассудки, домовых, леших, русалок и прочее.
«Истинная религия исчезает за всеми этими безбожными суевериями», – писал с горечью покойный.
Я перелистал всю рукопись. Очень интересный документ, в котором из года в год записывались всё новые и новые предрассудки, о которых узнавал покойный.
Почти на последней странице этой рукописи покойный пишет еще об одном поверии.
Вот как было дело. У крестьянина вдруг ни с того ни с сего взбесилась лошадь. Покойный, автор дневника, был приглашен отслужить молебствие покровителям скота святым Флору и Лавру.
«Зная уже, в чем дело, – пишет автор дневника, – я, отслужив молебствие, стал искать у столбов приворот. Приворот этот составляется так: желая насолить соседу именно в том смысле, чтобы лошадь у него вдруг взбесилась, нужно скатать в шарик немного сала и закатать в него отрезанный от хвоста намеченной лошади волос. Шарик этот незаметно вложить в дворовый столб. После некоторых поисков, я, действительно, и разыскал этот сальный шарик, показал его всем и бросил тут же в огонь. Само собой, что и бешенство лошади как рукой сняло».
Прочитав, я долго не мог прийти в себя. Опустив книгу, я смотрел в окно на даль Волги, на развернувшееся предо мною село, с его обитателями, произведшими на меня такое же, а может быть и еще более сильное впечатление, чем Князевка двадцать лет тому назад.
О многом думалось. И об этом покойном уже священнике, когда-то молодом, с энергией и свежестью принявшемся один в поле воевать, тридцать лет воевавшем, и вот результаты: «Само собой, что бешенство лошади как рукой сняло». Думал я о жителях этого села, о селе.
Грязное, из навоза, соломы и дерева село. Старые дома еще из хорошего леса, но все новые уже из тонкого или пластинника. Новые маленькие – шести-, семиаршинные. Очевидно, этот новый вытесняет тот старый. Истощенные поля окружают село, нагорный берег, покрытый когда-то лесом, а теперь вырубленный, торчит, как небритый подбородок какого-то покойника-гиганта. Только что я говорил с крестьянами. Все в один голос доказывали мне, что в крепостное время им куда лучше жилось.
Я думал: но если бы дожил человек из времен Владимира, он, конечно, доказал бы, что тогда еще лучше жилось. Лес не был вырублен, постройки были лучше, поля не были так истощены, не было сифилиса, которым, по собранной уже статистике доктора, друга Геннадьича, восемьдесят процентов обитателей села заражены.
– Боже сохрани здесь молоко, масло покупать, – озабоченно теребя бородку, говорил доктор.
– А земский медицинский пункт далеко?
– В тридцати верстах. А что было здесь во время голода! Вот образчик хлеба я достал.
Конечно, меньше всего можно было назвать хлебом: мякина от соломы, посыпанная мукой и запеченная в печи. От времени этот суррогат потемнел и производил отвратительное впечатление навоза.
Я сидел у окна и думал: двадцать лет я в этих местах. Насаждая там, в Князевке, культуру, иные начала жизни, я не мог отрицать достигнутых результатов. Считая себя знамением времени, я думал, что и кругом жизнь идет вперед, и вот…
Мои мысли перебил веселый возбужденный голос:
– Вы здесь, что ли? В этом громадном доме, как дворец, заблудишься и никого не найдешь.
– Яков Львович?!
– Ну, я самый, – производил здесь следствие, узнал, что вы здесь… Ну, с новосельем!
И Абрамсон трижды облобызался со мной.
– Ну, что, как? Нравится? Довольны? – спрашивал он, то садясь, то вскакивая.
– Вы ели?
– Если есть что-нибудь, я съем.
Я распорядился едой и стал делиться с ним своими невеселыми мыслями.
– Ох, не говорите… Я только что со следствия… Недавно тоже одно было: царская секта… Тут верстах в тридцати какая-то баба… Есть, видите, царская грамота, по которой крестьянская десятина должна считаться по две тысячи квадратных сажен каждая сторона. Сперва эту грамоту дворяне подменили, но теперь и дворяне уже согласны признать ее, но грамота попала к англичанке. Вот и решили устроить третейский суд, выбрали американку. Американка, не будь дура, говорит: «Кто больше мне заплатит, в того пользу и решу дело». И вот эта баба собирает деньги и по телеграфу пересылает их царю. Тут же, в другой комнате, – отнесет деньги, крестьяне слышат гул от приделанного механизма, выйдет к крестьянам: «Идите с богом, деньги ваши пошли уже». Если спросят ее: «А что, много еще недостает?» – Нет, говорит, получила от царя письмо: пишет, что не так уж много. – Показывает письмо от царя: грязная бумага. Говорит: «Твердо стойте: что прикажут – спросите: „А где царская печать?“ Нет – ничего и не делайте, ничего не исполняйте. Чуть староста с чем-нибудь: „А царская печать где? Хоть бейте, хоть убейте, без царской печати ничего от нас не добьетесь“».
– Остановился я у старушки одной, – продолжал Абрамсон. – Лет шестьдесят на вид – оказывается тридцать восемь всего. Имеет сына-большака – в прошлый голодный год женила его, хотя годами и не вышел. Зачем же женила? «Да, видишь, батюшка, – год-то голодный, а у нас бычок годовалый: скотинка ни по чем, а для свадьбы все равно мясца надо, – без этого будто уж и неловко – подумала, подумала и порешила большака женить». Я вот поем, расскажу, что сегодня было…
Когда Абрамсон поел, мы уселись с ним и доктором в старинной большой комнате, называвшейся библиотекой, – комнате, в которой, по уверению обитателей, жило привидение – женщина в белом, появлявшаяся всегда пред каким-нибудь несчастьем, – и Абрамсон начал.
– Из того, что я расскажу, Лев Николаевич сделал бы, пожалуй, поярче даже «Власти тьмы». В селе убит ночной караульщик. Село на новостроящейся железной, дороге. Переход, следовательно, сразу из пятнадцатого столетия в двадцатое: деньги, водка, наплыв всякого вольного люда… купец-скупщик, уже выстроивший для хлеба амбар, и вот сторож этого амбара убит… Амбар взломан, но ничего из амбара не взято – очевидно для отвода глаз… Убийство совершено ночью. Первая подняла тревогу жена убитого: вдруг высунулась в окно и стала кричать на все село: «Убили, убили!» К окну подбежал брат убитого и стал спрашивать ее, кого убили. «Ох, убили – беги, голубчик, скорее к амбару». Побежали и нашли действительно еще теплый труп. Выясняется, что жена убитого была в любовной связи с одним плотником из железнодорожных… Плотник уже старик: высокий, красивый. Муж, убитый, срамил жену как-то при всем народе, и жена плакала и жаловалась на это соседке. Общественное мнение было за убитого: он жаловался миру, что плотник живет у него и не хочет выселяться. Всем миром ходили тогда старики к избе убитого и выговаривали плотнику и даже немного побили его. Требовали, чтобы и он и племянник его ушли из села, и грозили, что иначе не быть им в живых. На это старик плотник отвечал: «Как бы самим целым быть». Племянник тоже связался с одной молодой бабой, Марьей, у которой муж был больной, – сердцем болел и работать не мог. Племянник этого плотника, как оказалось, кормил свою любовницу и ее мужа, делясь с ними своими заработками. Муж открыто не хотел брать этого заработка его и жене запрещал брать, но есть было нечего ни ей, ни мужу, и она брала. Раз на празднике муж при всем хороводе сорвал с жены новый платок, упрекая ее в том, что платок этот у нее от любовника. Скоро после этого больной муж умер, а вслед за тем произошло и убийство плотником сторожа. Общественное мнение обвиняет в убийстве сторожа старика плотника, неясно намекая на возможность преступления и в семье Марьи. Вызываю жену убитого и старика плотника. Жена волнуется, вопит, путается в показаниях… Старик совершенно спокоен, удостоверяет свое alibi[11] и вообще с высокомерным презрением относится ко всему следствию. Опять вызываю уже вместе обоих – жену убитого и плотника, дело уже к вечеру, на очную ставку. Старик стоит все с тем же презрением, высокий, сильный; жена убитого, Анна, взвинченная, худая, маленькая, лет тридцати пяти. Глаза большие, красивые. Кончил я очную ставку, измучился, сижу и задумался: какая-то фальшь чувствуется, улики слабы и недостаточны, чтобы привлечь их, и все-таки настолько значительны, чтобы не попробовать еще до чего-нибудь дорыться. И вдруг Анны голос решительный: «И то и тебя и себя мучу – вели всем выйти». Я, с испугом посмотрев на нее, велел всем выйти. Старик, уходя, так же величественно бросил ей: «Верно говорят: дура баба». Когда ушли все, она подошла вот так ко мне, села рядом со мной на скамью, оперлась рукой о голову и тихо, ласково говорит: «Слушай, мой голубчик, всю я тебе правду расскажу, нет моей больше силы, ох, изболелась я… Попутал грех, полюбила я его, так полюбила, что не стало мне больше света без него. Ох, боже мой, боже мой, да что же случилось со мной, будто ушла я вот куда и забыла мать-отца: вижу вот только его, слышу его – нет моей силы. Мучилась, мучилась и призналась покойному: „Грех меня спутал, не жена я тебе больше, отпусти меня“. Сама же его и надоумила, на свою голову: ему и невдомек было, а тут стал донимать, при людях срамить… Дальше, да больше, сердце не терпит, а тут и у племянника его с Марьей тоже грех пошел. Муж у Марьи хворый, гнилой. Дмитрий, племянник этот, на всю семью работает, его же, калеку, кормит, а он срамит, позвал брата, да вдвоем ее били, на цепь хотели посадить. Вырвалась, прибежала ко мне, Дмитрий пришел… Я да вот мой, они двое – собрались мы на задах, тут вот в ту ночь и порешили покончить с обоими… Сперва Марья, а тут уж и до моего мужа дошло дело… Ох, все, что ли, рассказывать? Все уж, видно… Марья после того, как прикончила мужа, у меня в избе жила. То была баба здоровая, работящая, веселая, а тут, как неживая стала: только спит и спит, и Дмитрий словно уже не люб ей стал. В ту ночь, как убить мужа, я сама мужа и разбудила в караул идти… А уж там ждали его и мой и Дмитрий… Ох! бужу, а он не хочет вставать: „не пойду“, говорит… „Как, говорю, не пойдешь, за что же ты жалованье получаешь?“ Говорю, а сама силком его поднимаю, сама азям на него натаскиваю, шапку, рукавицы сую… Сперва ругался, а тут „ну, благословляй“, говорит. „С богом“, – говорю. Скрипнула дверь – и ушел… А ночь темная… Гляжу в окно: ушел. Ох, ушел… Сама на смерть погнала. Ох, боже мой, в душе все так и ходит… Господи, господи… „Маша, Маша“… Бужу ее: „Слышь, говорю, ушел он“… Поднялась она и упала опять: спит… Ох, тоска… сумно… Одна, в избе темно, страшно… „Маша“… А тут: да что ж я это делаю? Бросилась к окну, подняла подоконце, высунула голову и, уж и не помню, стала кричать: „Убили, убили“… Вот тебе все, как перед богом, прости ты меня, грешную изуверку…» Ну что ж?.. Дмитрия, Марью к допросу. Дмитрий запирается, а Марья, как и Анна, – «все расскажу. Заел мою жизнь постылый; терпела, а тут и терпеть перестала: все корит, все точит, издевается, а сам гнилой да немощный… Как вот порешили их обоих сжить, достал Дмитрий белого порошка, я ему на ночь и всыпала вместо того, который фельдшер велел ему давать. Выпил он, а уж сильно же недужный был, не мог уж и ходить…» – Так что, если б подождала, скоро и сам бы помер? – спрашиваю я. «Нельзя было ждать больше мне, всю душу вымотал издевкой: сам гнилой да немощный, а издевается. Лекарство даешь ему, а он укусить норовит… И жалости больше к нему не было… Выпил он порошок и смекнул, видно, что не тот я ему всыпала. Говорит: „Ступай, брата позови ко мне“. Брат в шабрах жил. Вышла я в сени, а в сенях Дмитрий притаился… „Что делать?..“ – Постой так, говорит, и скажи потом, что брат сейчас придет. – Тут мы с Дмитрием стоим да целуемся, а он там все стонет, все сильней. „Как бы, – говорит Дмитрий, – шабры не услышали“. Вошла я опять в избу. „Ну, что ж брат?“ А сам: „Ох, ох, ох…“ – „А ты, говорю, лучше не стони, брат придет“. Утих немного и опять стал стонать и говорить мне: „Отравила ты, душегубка, мышьяком меня“. Угадал… „Погоди, говорит, вот я в окно людей позову…“ И полез к окну… Я в сени к Дмитрию: „Что ж, говорит, сам смерти дождаться не может: подушкой его… Ты сзади, да рот заткни, а я подушкой…“ Я сзади подбежала, рот зажала ему, а он зубищами руку мне: я сама чуть не крикнула… Тут Дмитрий с подушкой подоспел, опрокинули мы его, подушкой накрыли, а сами сели, и злость в нас, сидим на нем и целуемся… Потом стащили его на место, где раньше лежал, а сами в сенях спать легли. На заре Дмитрий ушел, а я пошла будить брата: помер, мол, ночью, и не слыхала… Ну, хворый был, смерти все дожидались… Вот я тебе все сказала, и ты мне теперь скажи, научи, как мне с Дмитрием в одну каторгу попасть? Больше ничего мне и не надо…»
Мы молча смотрели на Абрамсона, а он говорил нам энергично, убедительно:
– Это не выдумка, а жизнь.
Да, жизнь, полная мрака и ужасов… Какие-то блестки, какие-то молнии прорезывают иногда этот мрак, но от них еще темнее кругом…