– Обязательно.
В начале мая мой товарищ сказал мне:
– Ну поздравляю: дорога утверждена, метровая колея.
Я уже знаю это, знал, что в Государственном совете мое дело докладывал товарищ министра и высказался в том смысле, что находит возможным довериться мне в моей попытке. Мне это рассказал тот самый инженер, который проектировал выдать мне волчий паспорт.
– Я враг ваш принципиальный, – кончил он, – но тем не менее как человек от всей души желаю вам успеха. Дело очень серьезное и ответственное. Здесь не должно быть места ни задору, ни увлечениям.
Присутствовавший при нашем разговоре товарищ мой инженер, – крупный подрядчик, – весело перебил говорившего:
– Да не желайте вы, пожалуйста, ему никаких успехов: чем скорее провалится, тем лучше; и без того цены испорчены так, что, кроме убытков, – ничего…
– Чьи убытки – казны или его, – он благоразумно, как настоящий уже подрядчик, не договаривает, – вскользь заметил мой собеседник и, обращаясь ко мне, кончил:
– При благоприятных обстоятельствах может быть и успех. Во всяком случае очень и очень ответственное дело.
Еще около месяца прошло. Все, собственно, уже кончилось, но какая-то скучная канцелярская волокита тянулась без конца. Я давно жил на даче. Каждый день из Царского я отправлялся в Петербург с надеждой выехать сегодня и возвращался все с тем же: «Завтра».
Каждый день был так похож на предыдущий, что все уже приобрело род привычки, налаженности.
К девятичасовому поезду я отправлялся на вокзал.
Яркое умытое утро. Солнце ищет молодую зелень травы, но она еще долго будет прятаться под надежным покровом развесистых тенистых деревьев.
По укатанному шоссе Царского Села идут и едут: поезд, уносящий в летний душный Петербург всякого рода чиновничий люд на весь день, уже дает повестку длинным протяжным свистком из Павловска.
На вокзале и под навесом платформы сильнее чувствуется бодрящая прохлада свежего утра. Лица отдохнувшие, почти удовлетворенные, – нечто вроде хорошенько вычищенного, но поношенного уже платья.
Шляпы, котелки, цилиндры, всевозможных цветов военные фуражки.
Поезд подошел, с размаху остановился, выпустил пар, – зашумел и зашипел, – а в вагоны торопливо входят один за другим пассажиры. В числе их и я. Большинство ищет уютного уголка, спешит его занять, вынимает прежде всего портсигар, закуривает папиросу, затем развертывает свою любимую газету и погружается в чтение, не упуская из виду, впрочем, и окружающей его обстановки. По расписанию дня это время переезда назначено для газеты и надо прочесть ее всю, хотя бы для того, чтобы знать все и потом с одного слова понимать, о чем пойдет в своем кружке речь. Понимать и отвечать по разным большею частью мелким злобам дня.
На площадке третьего класса счастливая, ветром растрепанная парочку: она, вероятно, курсистка или консерваторка, он – мало думающий о своем туалете студент, – у них обязательных дел нет, и они счастливы, или, вернее их лица беззаботны и далеки еще от тех складок и напряженных взглядов, которые явятся уже потом, в жизни.
Эту тягость жизни уже начинает, очевидно, чувствовать господин, сидящий у окна первого класса.
Он туповато смотрит в окно мимо против него сидящей, в большой шляпе, не старой, но и не молодой уже дамы, – очевидно, его сожительницы.
Очевидно, потому, что интереса на лицах нет: равнодушие, апатия. Глядя на них, так и видишь возбуждающее их к жизни: приготовленный карточный стол, партию раз навсегда дозволенных, с обоюдного – во избежание глупых ссор – согласия, партнеров, легкую закуску в столовой; тогда им обоим не так скучно будет на свете, а временами, после удачной игры, лишней рюмки, перед перспективой заснуть и забыть все, вся и самого себя, даже и совсем хорошей покажется эта жизнь.
Во всей половине этого отделения для некурящих сидят люди хорошего тона, чопорные и скучные: их жизнь вылилась в недосягаемую для многих и не интересную для всех, кроме их самих, скучную форму установленного этикета. В свое время незаметно, без следа и сожаления сойдут с подмостков жизни мишура времен вместе с своими этикетами.
До этих следов времени никакого дела нет в отделении первого класса для курящих.
Там жизнь данного мгновения и следы его: облака дыма, всегда бодрый, довольный кружок кавалеристов и разговоры о скачках, маневрах и насвистывания мотивов последних шансонеток. В углу вагона остаток ночи: две вольных подруги в кружевах и шляпках громадных размеров, напудренные, а может быть, и подкрашенные. Они жадно ловят слова, движения и взгляды молодых военных, но те только изредка скользят пренебрежительно куда-то мимо. Они довольны и этим и с протестующим высокомерием отводят глаза от двух штатских.
– Ох-хо-хо! – потягивался, заломив руки за голову, высокий, широкоплечий, статный, как статуя Аполлона, белокурый гусар.
– Что? – одобрительно спрашивает его более пожилой сотоварищ.
– Спать хочется, – добродушно и смущенно признается белокурый гусар.
И все смеются, выдан какой-то секрет, сквозь пудру краска удовольствия покрывает лицо одной из дам, и она смотрит в окно, стараясь не видеть и в то же время ловя боковые взгляды молодой компании.
В Рогатке садится мой сослуживец – важное лицо в нашем министерстве.
– Как дела?
– Держат, – отвечаю я.
– Продержат еще с месяц, – уверенно, спокойно говорит важный.
– Но тогда, пропустив рабочую пору, – горячо отвечаю я, – что ж я сделаю?
Важный молчит и потом удовлетворенно, каким-то трескучим голосом говорит:
– Ничего, конечно, не сделаете.
– А лишний год администрацию содержать, лишних сто двадцать тысяч из казенного кармана?
Важный господин опять молчит и нехотя отвечает:
– Надо войти и в их положение: Россия – страна размеров необычайных.
– Это и надо бы принять во внимание: за всех не передумаешь…
Собеседник лениво бросил:
– Приходится, однако, думать. Петербург. Месяц еще продержат – и с этим помиритесь.
Важный господин молча кивает головой и выходит на площадку, я за ним, беру извозчика и еду в министерство.
Большой знакомый желтый дом.
Ну, конечно, швейцар и поклоны, другой швейцар и опять поклоны, третий, четвертый.
Стоят, смотрят в лицо: свежие, бодрые, готовые без устали кивать и раскланиваться. А впрочем, они все-таки смягчают обстановку, придают в этот ранний час жилой вид этим пустым еще комнатам и коридорам. А своими услужливыми и ласковыми лицами производят впечатление того, что пришел все-таки как-никак к своим. В ожидании я слоняюсь по коридорам и думаю: ведь, в сущности, в общем люди добродушные и незлобливые, но такова уже сила вещей.
Двенадцатый час. Я стою перед низеньким, плотным, добродушным сгорбленным стариком, или не стариком – кто его знает, сколько ему лет. Лицо широкое, помятое, глаза маленькие, добрые, фрак торчит хвостиком, манеры простые, добродушные.
– Утвердили, – говорит он мне не то радостно, не то вопросительно.
Это приветствие я слышу уже в десятый раз.
– Если утвердили, так за чем же задержка?
– Да ни за чем.
– Ну так, значит, строить можно: давайте кредиты!
Иван Николаевич рассеянно говорит:
– Ишь, скорый какой!
– Послушайте, Иван Николаевич, ведь дело от этого страдает, да и мне же нет сил ждать больше, истомился я здесь, – ведь четыре месяца…
– Да что вы, господь с вами, какие четыре?
– Да, конечно, здесь в Петербурге я четыре месяца…
– Ну-у!
Иван Николаевич машет добродушно рукой и уже заговорил с другим. Я терпеливо жду.
– Послушайте, Иван Николаевич, я решил теперь являться к вам в одиннадцать часов и уходить в шесть.
– Сделайте одолжение, – сухо говорит Иван Николаевич.
– Иван Николаевич!
– Иван Николаевич я пятьдесят четыре года, а один за всех.
– Иван Николаевич, пожалейте же… ну, зачем же без толку мне здесь околачиваться? Ну, рассудите же, ведь надо меня отпускать, ну пройдет еще месяц, два, – наступит же момент, когда надо будет вникнуть и в мое дело. Почему вам не вникнуть сейчас, когда еще не поздно, зачем томить, мотать душу.
– Ах, господи! Ну, что вы пристали, ей-богу?!. Что я могу здесь сделать?
– Иван Николаевич, если вы не можете, так кто же может?
Иван Николаевич роется в своем столе, бросает все и говорит:
– Пойдем.
Иван Николаевич ведет меня через целый ряд комнат со множеством столов, где у каждого стола сидит чиновник с озабоченным лицом и что-то перекладывает.
– Ивановское дело! – раздается торопливый голос подбежавшего и скрывавшегося уже тоже озабоченного чиновника.
– О, господи! ему ивановское, тому петровское, черт его знает, за какое и браться! – Чиновник берется за ивановское, раскрывает, тупо огорченно смотрит-смотрит и вдруг, вспыхнув, быстро складывает ивановское и опять сосредоточивается на петровском.
– Почему мы не может открыть им кредитов? – подходит к этому чиновнику Иван Николаевич.
– Каких кредитов? – спрашивает чиновник.
Ему не хочется оторвать сосредоточившуюся мысль от петровского дела, хочется и ответить.
– Да вот, – говорит Иван Николаевич и, прерывая сам себя, вдруг уже другим, оживленным голосом спрашивает: – Николай Васильевич пришел?
Чиновник оставляет петровское дело и в тон отвечает:
– Пришел.
Голос его многозначителен, и Иван Николаевич щурит левый глаз. Чиновник только машет рукой. Подлетает третий и начинает быстро сообщать какую-то новость.
Все четверо взасос слушают.
– Надо самому идти, – говорит Иван Николаевич и уже идет.
– Иван Николаевич, голубчик, – чуть не за фалды хватаю я его, – кончим уж мое-то дело.
Иван Николаевич несколько мгновений смотрит на меня, точно впервые видит меня, и рассеянно говорит чиновнику:
– Послушайте, разберите вы вот с ними… – И Иван Николаевич скрывается в дверях.
– Да чего вы собственно хотите? – спрашивает меня чиновник.
Так как этому господину я еще никогда ничего не говорил, то и начинаю с Адама и дохожу до момента своего стояния перед ним.
Господин слушает, заглядывает в петровское дело, шевелит целую кипу таких же дел, нервно теребит себя за цепочку, закуривает папиросу и, наконец, потеряв, очевидно, всякую нить моего рассказа, говорит, когда я смолкаю:
– Да ведь это в канцелярию министра.
Я смотрю на него во все глаза.
И чиновник в свою очередь уже немного сконфуженно смотрит мне тоже прямо в глаза:
– Вам чего, собственно, надо?
Я в полном отчаянии – начинать опять с начала? Входит неожиданно Иван Николаевич, берет меня под руку и говорит:
– Он вам ничего не поможет. Вся задержка оттого, что смета к нам не препровождена еще.
– Как не препровождена? Да неделю, как уже препровождена!
– Не может быть!
Идем в регистратуру, Иван Николаевич прав.
Я лечу в третий этаж к своему товарищу по выпуску.
– Послушайте, батюшка, – говорю я, – оказывается, вы в счетный отдел сметы не препроводили.
– Как не препроводил? – препроводил.
– Да нет же!
– Что вы мне рассказываете!
Идем в регистратуру. Действительно, не препроводил.
– Куда же я препроводил?
Товарищ берет журнал и внимательно роется сам. Эврика! Он препроводил, но не смету.
– Куда же я смету девал? Я помню, я ее отправил… Черт его знает! Нет сил! – Он бежит к себе, опять роется на своем столе – сметы нет.
– Председатель просит! – заглядывает озабоченно курьер.
Товарищ бросает меня и идет в кабинет председателя…
– Дело Шельдера у кого? – выходит он озабоченный через несколько минут из кабинета председателя.
– Шельдера, Шельдер?!
Дела Шельдера ни у кого нет.
– Оно у Шпажинского, – говорит чей-то голос. Шпажинский сегодня не пришел.
– Зарез полный, – по делу Шельдера требует справки председатель, Шпажинский не пришел, – какая это служба?! Ей-богу, точно гостиница, – несется ворчанье из кабинета моего товарища.
– А удачное сравнение, – затягивается и весело подмигивает мне молодой с вызывающими и смеющимися глазами чиновник-инженер.
Он смолкает, потому что входит мой товарищ и роется в столе Шпажинского. Как на грех, дело Шельдера оказывается запертым в столе, а аккуратный Шпажинский ключ унес.
– Тьфу! – облегчает себя товарищ, – ну, уж это, прямо можно сказать свинство со стороны Шпажинского: перешел себе на частную службу и даже не сдает дела.
Товарищ уходит в кабинет председателя, а молодой чиновник растолковывает мне:
– Шпажинский уже три месяца молит его выпустить, а они под разными предлогами его держат: ну что ж, потерять место в восемь тысяч?
Я пожимаю в ответ плечами и без мысли выхожу в коридор, а оттуда к двери председательского кабинета, чтобы не пропустить товарища, который там теперь у председателя.
Тут же у дверей в ожидании очереди слоняется с папкой и Иван Николаевич.
– Ну, что? – спрашивает он меня.
– Нет сметы, – развожу я руками.
– И в претензии, батюшка, нельзя быть, – добродушно говорит Иван Николаевич.
Оба мы отходим к большому окну, оба облокачиваемся и смотрим из окна в сад, а Иван Николаевич благодушно говорит:
– Ну вот вы сами считайте: теперь что? Май? Исходящий номер уже десять тысяч сто двадцать первый, да столько же входящих. Пять минут только подержать каждое дело в руках, пять минут, – много ли? А ну-ка посчитайте.
Иван Николаевич, заинтересовавшись задачей и смотря повеселевшими глазами в окно, шепчет:
– Десять тысяч, двадцать тысяч… по пяти минут – сто тысяч разделить на шестьдесят, по нулю отбросить, десять тысяч на шесть… Это что же будет? тысяча шестьсот часов… Ну хотя от одиннадцати до шести, значит, семь часов, – на семь… два… двадцать, ну хоть три, двести тридцать дней. Январь, февраль, март, апрель, на круг двадцать пять дней… сегодня двенадцатое, – вдвое выходит!.. Так ведь пять минут всего… А с вами одним сколько? Что ж тут сделать можно??
– Да ведь ничего же вы и не делаете, стоит все, – огорченно отвечаю я.
– Ну, не очень-то стоит: десять тысяч все-таки исходящих, да входящих… За день-то голова в пивной котел и вырастет.
– Да кто говорит! Удивляться только можно, как у вас всех нервы выдерживают! Понимаете ли – лучшее время уходит… я уже и письма перестал получать из дому: я каждый день, вот уж месяц телеграфирую домой, что завтра выезжаю… Не знаю даже, что и делается там теперь…
Очередь Ивана Николаевича к председателю, потому что товарищ мой вышел.
Товарищ бежит и на ходу решительно кричит мне:
– Батюшка, завтра, – сегодня секунды свободной нет!
– Но завтра будет?
– Будет, будет, – доносится успокоительный голос товарища уже с верхней лестницы.
Я провожаю его глазами, – какая-то надежда, что завтра выпустят, и тоска в то же время. Что теперь делать? Два часа. Ехать в город, купить еще по записке, что не куплено, да послать опять телеграмму домой.
В июне, наконец, меня выпустили, и я уехал на родину, к месту работ. Моих средств хватило на организацию только земляных работ и на заготовку леса. Все остальные работы – мосты, гражданские сооружения и прочее – стояли без движения.
Время для дешевой организации, системой мелких рядчиков – было пропущено.
К этой системе прибегает всегда крупный подрядчик и зарабатывает этим тридцать – сорок процентов. Отстраняя крупного подрядчика, имея дело непосредственно с мелким рядчиком, казна кладет в свой карман эти тридцать – сорок процентов. Но здесь есть и риск: рядчикам надо давать авансы. Из десяти рядчиков – один сбежит. Остальные девять с лихвой оплатят, конечно, потерю – это хорошо знает опытный подрядчик, но казна убытков не признает, – за девять рядчиков она выгоду получила, а за десятого взыщет со строителя. Вот почему этот способ мало практикуется казенными строителями, и предпочитается. ему или крупный подрядчик, или же способ хозяйственных работ. В последнем уже сама казна работает все: нанимает поденных, покупает инвентарь, кормит лошадей. Здесь чиновник-инженер сразу превращается в сельского хозяина.
Увы! много ли среди самых заправских сельских хозяев хороших хозяев, умеющих сводить концы с концами? И ко всему ведь это хозяева своих собственных денег, этими своими деньгами они ответят за всякий свой промах, недосмотр, ошибку.
Совершенно не то положение хозяина-чиновника, хозяина за чужой счет, ставшего хозяином в силу предписания за таким-то нумером.
Из двадцати выберется один настоящий хозяин, но, научившись на казенный счет, и он уйдет из казны и станет сам хозяином, – крупным подрядчиком, где труд его вознаградится сторицею.
Отрицательными сторонами хозяйственных работ является не только неопытность, неумелость или равнодушие чиновника-инженера, но часто и недобросовестность. Все эти табеля поденных – великий соблазн для всякого рода табельщиков, десятников, а иногда и для лиц, занимающих и повыше места.
А между тем необходимость заставляла меня во всех неначатых работах прибегнуть как раз к этому единственному оставшемуся в моем распоряжении способу. Что до крупных подрядчиков, то при назначенных мною низких ценах на них во всяком случае и рассчитывать было нечего, а мелкие рядчики, за поздним временем, уже пристроились, кто где мог, на других работах.
Удалось еще подыскать рядчика только для каменных работ. Эти две работы – земляная и каменные мосты – и вышли действительно дешевыми у меня. Все остальное, сделанное руками поденных, под хозяйственным наблюдением случайно попавшегося штата, – за поздним временем и незначительным сроком постройки вышло гораздо дороже того, что могло бы стоить. Но опять-таки не дороже того, что стоил бы штат, если б постройку затянуть на год.
Чтобы по возможности смягчить зло, я постарался создать на своей постройке широкую гласность, а с ней и то общественное мнение, которое лучше, чем кабинетная тайна, гарантирует целость казенного кармана.
Прежде всего я ограничил всех и самого себя относительно денег. Всякое расходование денег производилось с общего ведома всего персонала.
Происходило это в наших собраниях – местных на участках и общих в центральном управлении. Членами этих собраний были как техники, так и весь интеллигентный штат служащих дороги. В этот штат входил и многочисленный контингент студентов всевозможных специальностей. Здесь были и юристы, и филологи, и доктора, и техники. Работа их всех, главным образом, сводилась к контролированию десятников, табельщиков, а отчасти и техников.
Мне делали упрек, и я охотно его признаю, что организация студенческих работ была далеко не совершенна. Они, может быть, были недостаточно впряжены в дело постройки, стояли где-то сбоку, в роли каких-то контролеров, вследствие чего при отсутствии такта могло получаться впечатление, что юноша, ничего не знающий, являлся как бы контролирующим действия даже высших агентов дороги.
Было бы, конечно, правильнее превратить всех этих студентов самих в табельщиков, денежных артельщиков, но несомненен тот факт, что это элемент полезный, освежающий, смягчающий нравы, создающий те действительные контрольные фонари, при которых свет и гласность являются действительно обеспеченными.
Не сомневаюсь, что те пятнадцать тысяч рублей, которые истрачены были на приглашенных студентов, что на всю строительную сумму полтора миллиона составляет всего один процент, сохранили не одну сотню тысяч.
Из числа раскрытых таким контролем злоупотреблений один случай был очень характерный, так как касался одного из высших агентов дороги.
Был уже собран Геннадьичем целый ряд косвенных улик против него, а я, несмотря на настояния молодежи, все еще медлил и не решался, когда вдруг злоупотребление уже заподозренного лица стало вне сомнения.
В тот же день я получил от своих сослуживцев адрес за шестьюдесятью подписями, то есть за подписями почти всего наличного персонала, с ультиматумом или удалить от службы виновного, или же все они остальные оставляют службу. Во главе движения стоял Геннадьич, с вызывающим видом с двумя другими подавший мне этот адрес.
– Я не хотел, чтобы мои действия носили характер произвола, – отвечал я, – у нас существуют наши собрания, – может быть, обвиняемый согласится явиться в это собрание и дать свои объяснения.
– Мы должны посоветоваться, – сухо ответил мне Геннадьич и удалился вместе с своими товарищами.
К вечеру я получил от них уведомление, что подписавшие адрес согласны на мое предложение, и я письменно обратился к обвиняемому. Ввиду и им выраженного согласия через несколько дней вечером было назначено общее собрание.
Для удобства всех собрание было назначено посреди линии в одном необитаемом многоэтажном помещичьем доме с согласия, конечно, управляющего владельца имения.
Как заговорщики, уже в сумерках после работы съезжались к условленному месту со всех сторон агенты дороги: и в экипажах, и в поезде, и верхами. В наше распоряжение был отдан нижний этаж с низкой, но громадной, род залы, комнатой. Несколько ламп плохо боролись с мраком комнаты, тускло освещая громадный стол и ряды стульев. Входили, здоровались и молча садились. Что-то мрачное, тяжелое, без конца неприятное.
Казалось, и самые горячие агитаторы теперь точно сожалели о затеянном.
По крайней мере Геннадьич забился в самый дальний угол и не подавал звука. Ближе к столу места заняли более старшие, более опытные, хотя, в общем, была довольно смешанная картина лиц: безусых, пожилых уже, и голов – русых, черных, седых и лысых, без всяких волос.
Чувствовалась и необычность этого собрания, но чувствовалась в то же время его законность и сознание этой законности: сознание ответственности перед совестью своей, перед совестью общественной, – и самые молодые лица делались серьезными, сдержанными, полными достоинства, предстоящих мгновений. Обвиняемый приехал почти последним и, войдя в зал с развязным видом, производившим тяжелое впечатление, как бы ничего не случилось, стал здороваться со всеми.
Когда здорованье кончилось, начались выборы председателя.
Выбрали моего заместителя.
Обвиняемый, бледный, с отекшим лицом, уже пожилой господин, с академическим значком, все время пренебрежительно улыбавшийся, встал и, стараясь говорить свысока, тоном человека, к которому относятся пристрастно, но которому это совершенно безразлично, который иного отношения и не ждет себе, сказал:
– Я не признаю законности этого собрания. Я никогда не сочувствовал и не признавал таких собраний, всю эту постановку вопроса, где безбородый юноша, которому надо учиться и учиться, является сам вдруг в роли чуть не опекуна, контролера, судьи, – я не могу признать ее и не сомневаюсь, что и никто из деловых людей ее не признает. У нас есть своя корпорация, которая одна компетентна и перед которой начальник работ ответит в свое время за глумление над тем мундиром, который мы оба имеем честь носить…
Он сел, а я попросил у председателя слова.
– Ни в каком случае, – сказал я, – собрание это не является для вас обязательным. Если вы не желаете, то никакого суждения и не будет о ваших действиях. Но не можете же вы отрицать, что все, здесь находящиеся, являются товарищами вашими по общему для всех нас делу. Отсюда вытекают их и права и обязанности. Первое их право – любить и уважать их дело, честь этого дела. И, как люди корпорации, мы ни в каком случае, казалось бы, не должны претендовать на исключительное наше право охранять честь знамени этого дела. И, с другой стороны, ни в каком случае корпорация не может заменить собой общественного мнения. Здесь перед вами общественное мнение: угодно вам перед ним дать отчет в ваших действиях, – оно внимательно выслушает и обсудит, потому что не хочет погрешить перед вами, перед своею совестью.
– Эту постановку – местное общественное мнение – только я и признаю, потому и явился.
И обвиняемый, раздраженно кивнув мне головой, отвернулся.
Мне его так жаль было, что я готов был прекратить все, сам готов бы сесть вместо него, но рамки созданного мною же дела ставили мне непреодолимые барьеры: на всех одинаково накладывалась какая-то узда суровой необходимости чувствовать себя только одной шестидесятой частью целого.
Два битых часа шел разбор прискорбных обстоятельств, ни на мгновение не оставляя сомнений в преступной виновности.
На голосование был поставлен вопрос в такой редакции: «Достаточно ли выяснилось, что дальнейшее совместное служение собрания с таким-то не представляется возможным?»
Ответ получился единогласный: да, выяснилось.
При гробовом молчании обвиняемый встал.
– Ну, что ж? Уйду… Прощайте.
Он, бодрясь, протянул руку первому стоявшему возле него молоденькому, застенчивому, как девушка, студенту-технику. Тот покраснел до корня волос, пряча руки за спиной, чуть не плача, сказал:
– Извините… так попрощаемся…
Это имело действие вихря, который унес из комнаты виновника этого собрания.
Мы разошлись молчаливые, подавленные, но с ясным сознанием, что то, что сделано, было необходимо сделать.
Нельзя не упомянуть и о большом воспитательном значении студенческого элемента.
На постройке нравы в общем грубы. Субординация и чинопочитание в открытых, напоминающих военный строй, формах – явление заурядное.
Был такой случай: один техник дал волю рукам. И я сейчас же получил адрес и ультиматум. Опять суд и уход виновного с линии, так как обвиненный не хотел признать себя виновным, полагая содеянное некоторым образом даже в заслугу себе.
Чтобы совсем раздражить рутинеров дела, сообщу, что и я лично был привлечен однажды к ответственности пред общим собранием за увольнение десятника без достаточно внимательного разбора дела. В результате десятник был принят обратно на службу, а мне был объявлен собранием выговор, что и хранится в протоколах собрания.
Если будут мои противники говорить о деморализации дела при таких условиях, то я успокою их: лучшей нравственной дисциплины, людей, покорных одному хозяину – делу, я не встречал ни на одной постройке. А перебывал я на них и видел их достаточно на своем веку.