Мои непосредственные наблюдения над холерой неожиданно прекратились, потому что я сам заболел и провалялся довольно долго.
Касаюсь этого обстоятельства, потому что оно сблизило меня с нашим земским доктором, Константином Ивановичем Колпиным, а через него и с целой группой интеллигентных лиц деревни.
Я заболел в начале августа 1892 года. Накануне, вечером, я только что возвратился к себе в деревню после довольно продолжительной поездки в соседнюю губернию, где особенно сильно свирепствовала эпидемия.
Засыпал я здоровый, довольный, что вырвался невредимым, что приехал, наконец, в такое место, где холеры никогда не было, – это объяснялось особым климатом Князевки, – а проснулся от нестерпимой боли в желудке, со рвотой, с отвратительным желтым, – иначе не могу характеризовать, потому что все было желто в глазах и ощущениях, – состоянием моего вдруг сразу расслабившегося организма.
В открытое окно донесся испуганный крик горничной:
– Дядя Владимир, барыня приказала ехать за доктором.
И голос Владимира, спокойный, ленивый:
– Еще что?
– Барин заболел.
Пауза и новый вопрос недовольным тоном.
– На каких лошадях?
Голос жены:
– В коляске на выездной тройке.
– Слушаю-с.
И погодя опять голос горничной, очевидно, уже вдогонку:
– Дядя Владимир, барыня приказала поспешить!
– Ладно, – ответ Владимира, – барин там жив или нет будет, а за лошадей кто ответит? Раньше как через двенадцать часов не ждите, – лошадей кормить там буду.
Должен сознаться, что, когда начались припадки, я струсил и упал духом; эти же слова Владимира как-то сразу возвратили мне полное душевное спокойствие. Если можно так выразиться, принимая мое тогдашнее состояние во внимание, мне даже весело стало от этой откровенной и ясной логики вещей.
Владимир выдержал характер и действительно явился с доктором ровно через двенадцать часов.
Все уже это в то время было мне, впрочем, совершенно безразлично. Я ощущал только одну невыносимую боль от судорог, ощущал одно желание, какой бы то ни было ценой, но чтоб окончились эти боли… Как сквозь запертую дверь, я слышал страстные, убеждающие возгласы чужого мне человека:
– Это надо, необходимо надо… Если бы вы только сделали еще одно усилие…
Ко мне наклонялся высокий худой человек, с маленьким, как кулачок, лицом, то молодым, то старым, когда оно сбегалось вдруг все в мелкие морщинки. Тогда через раскрытые губы его была видна дыра отсутствующего переднего зуба, а большие золотые очки делали лицо его еще более маленьким и старым. Что-то изжитое, болевое, горькое бывало тогда в этом лице.
Я знал этого человека; это был доктор Константин Иванович Колпин, уже десять лет, прямо с окончания курса, живший в нашем околотке.
Я знал его и раньше болезни, но он как-то не вызывал к себе интереса. Робкий, деликатный, точно испуганный или ищущий, и он молчал о себе, и о нем никогда никто не говорил.
Собственно, болезнь моя прошла довольно скоро, но силы восстановлялись медленно, и долго еще не оставляло меня тяжелое апатичное состояние.
В этом периоде доктор довольно часто навещал меня, – мы узнали ближе друг друга и сблизились.
Он оказался образованным человеком, с определенными взглядами на жизнь, хорошо знакомый с нашей литературой, с ее господствовавшими направлениями.
Наряду с этим совершенно удовлетворительным впечатлением, какое произвел на меня Константин Иванович, чувствовалось в нем и какое-то бессилие, что-то надломанное. Чувствовалось сознание этого и приниженность от этого сознания.
Многое объяснил мне один эпизод из жизни доктора, рассказанный как-то им самим.
Он кончал тогда гимназию. Сын бедных людей из мещан, робкий, забитый нуждой и жизнью, он учился и давал уроки, на которые и содержал себя, отца и двух сестер.
И вот нежданно-негаданно свалилась на его голову беда.
Сосед его во время урока бросил в учителя ком жеваной бумаги. Учитель указал на Колпина, как на виновника, потому что он, учитель, будто бы успел заметить боковым взглядом движение руки Колпина. Колпина исключили.
Никто не сомневался, что бросил сосед Колпина, Ушков, но фактов не было. Ушков, сын богатого купца, наотрез отказался признать свою вину, как ни просил его Колпин. Колпин обращался к отцу Ушкова с просьбой повлиять на сына, но и тот отказал ему.
– Могу поверить, – сказал он, – и доверяю даже вполне, что мой балбес только и мог это сделать; но если, упаси боже, он сознается и его исключат, убью, собственноручно убью. А ежели вы вину на себя примете, то имеете получить от меня двадцать пять рублей на выезд из города.
Тогда в отчаянии Колпин перед всем классом бросился перед молодым Ушковым на колени, до тех пор рыдая и умоляя его признаться в своей вине, пока не потерял сознания от своего первого сердечного припадка.
Ушков не выдержал и признался. Ушкова исключили, Колпина приняли обратно, а Ушков в тот же день повесился в конюшне своего отца.
Какой след оставила вся эта история на Константине Ивановиче, можно судить по тому, как он передавал ее. Во все время рассказа он был так подавлен, растерян, как будто снова все это переживал.
Та внутренняя преобладающая забота души, которая сидит во всяком человеке, от нравственного качества которой зависит выражение лица человека, выступила на лице его рельефнее: то унижение, которое он пережил, вымаливая себе право на жизнь, то угнетение духа, придавленность, страх жизни, рана сердца от щемящего сознания вины, сознания, что и самый добрый человек своею жизнью уже заел чью-то другую жизнь… И одну ли?..
По мере того как узнавал я нашего доктора, эта характерная черта его – сознание своей вины – вырисовывалась все ярче и в более широких размерах. Как-то болезненно чувствовалась она у него постоянно, в общении со всеми, точно каждый, кто приходил к нему, уже был его судьей, захватившим его врасплох, и все спасение его, доктора, заключалось только в том, чтобы как-нибудь умилостивить этого своего судью.
В конце концов вся округа стала этим неумолимым судьей, на которого и работал он, доктор, не покладая рук, все больше и больше подрывая свое здоровье. И сильнее получалось впечатление надломанного и только краешком приросшего цветка.
– Ну-с, – сказал мне однажды Константин Иванович, – теперь вы здоровы, можете выходить. Завтра мое рождение, – милости просим ко мне.
На другой день я поехал к нему.
Это был мой первый выезд после болезни.
Владимир радостно приветствовал меня с козел и поздравлял с выздоровлением.
Чисто с принципиальной точки зрения я заметил ему, что он менее других был виноват в том.
– Ну, что там еще вспоминать, барин, – ответил мне пренебрежительно Владимир, – слава богу, здоровы и вы, и лошадки целы, вы же ездить будете, а то загнал бы…
И мы поехали, и я с жадностью выздоровевшего переживал опять радость сознания, что живу.
Была уже осень. Ясная, светлая, с пожелтевшими листьями, лазоревым небом, зеркальными прудами осень.
В поле редко уже встречались запоздавшие фигуры крестьян, и, напротив, в деревнях все были видны на улицах в спешной работе осеннего ремонта: починяли сани, крыши, возили дрова, лес, молотили на токах. Большинство, впрочем, уже обмолотилось, так как урожай и в этом году был очень плохой.
Но лица крестьян, хотя и угрюмые, не имели той печати ужаса, какая была в прошлом году: уже знали, что опять будут кормить.
Село, где жил Колпин, находилось верстах в тридцати от меня.
Дом Колпина расположен был сбоку села, на пригорке.
Два-три тощих деревца, задавленные бурьяном, печально торчали из-за полуразвалившегося палисадника; в настежь раскрытых воротах виднелся грязный двор крестьянской конструкции с навесами и плоскушами.
Собственно, и дом самый был не что иное, как та же крестьянская изба, немного повыше, немного пошире с балконом в палисадник.
С этого балкона открывался вид на все село, на церковь, на противоположный высокий гористый берег реки, где повыше расположилось сельское кладбище.
Маленькие три комнатки доктора были полны народом.
Кроме взрослых гостей, было множество детей и чисто одетых, с претензией, и простых крестьянских детей, оборванных и грязных.
Доктор то ходил между своими маленькими гостями, обнимая то одного, то другого, то подсаживался к тем из них, которые рассматривали книжки, объясняя и смеясь, причем вокруг его глаз сбегалось множество морщин, а он, сутуловатый, пригнувшийся, трясся от тихого давившего его смеха.
Когда входили новые дети, доктор вел их к столу, на котором стояли орехи, пряники, карамель, а в столе лежали дешевые игрушки.
Гости, и взрослые и дети, чувствовали себя налаженно.
Комнаты не вмещали всех, и, накинув пальто, некоторые из гостей сидели на балконе, по двое на одном стуле, обнявшись, и пели.
Собравшиеся у балкона и во дворе у окон крестьяне слушали, смотрели, а иной входил и в комнаты: постоит и уйдет или подойдет к дешевой олеографии, висевшей на стене, и начнет рассматривать ее.
Гостей угощали родственники доктора: старик отец, одетый бедно, как одеваются простые мещане, сестра его, жена ветеринара, и сестра девушка – молоденькая, хорошенькая учительница, в которой Константин Иванович души не чаял.
Для угощения в углу стоял особый стол с винами, водкой и закуской. Около стола оживленно толпились гости.
Общество составляли: фельдшера с семьями; учительница местного села Татьяна Васильевна, героиня лучшего романа из человеческой жизни, идеальной прекрасной жизни с двадцатипятилетним трудом; ее знакомая учительница из соседнего села; молодой учитель; матушка, румяная, полная, нарядная, по прозванию розовая; лесничий большого имения, Карл Карлович, завсегдатай всех собраний, первоисточник всех новостей округи; писарь; несколько мелких землевладельцев; разного рода полуинтеллигентные разночинцы, выбившиеся из деревни же, крестьяне, мещане, ищущие уже не физического труда.
Многих из них я знал и раньше, – одних встречал у Колпина же, другие являлись просить какого-нибудь места, предлагая свои услуги за меньшую цену, чем если б они являлись в роли разного рода мастеровых.
Знал я их робких, забитых, старавшихся, если и было у них сознательное отношение к жизни, спрятать все это подальше, выставляя на вид только свою немощь, свою неприспособленность к окружающей их жизни.
Но здесь, в гостях у Колпина, люди эти, очевидно, чувствовали под собой почву, чувствовали себя людьми, имеющими право жить, думать, рассуждать.
И они рассуждали, говорили и о своих делах, и о делах крестьян, о земстве, земских начальниках.
Близко стоящие ко всей мелкой деревенской жизни, в значительной степени не удовлетворенные, они старались разобраться и отыскать корень зла.
Я заметил доктору, что еще несколько лет тому назад, когда я был у него, все это общество держало себя иначе. Я видел в этом прогресс жизни.
– Отчасти, конечно, да, но главная причина, мне кажется, в том, что они познакомились с вами больше: познакомились не как с помещиком уже, а как с писателем, своим человеком в некотором роде, которому полезно раскрывать карты.
– Они следят, значит, за литературой?
– Несомненно; многие из них корреспонденты газет.
Доктор указал мне на одного крестьянина, с окладистой бородой, в русской поддевке, с ласковыми голубыми глазами.
– Он самоучка, любит историю, большой идеалист, не оставляя хозяйство, читает, пишет в газетах, механик-самоучка – изобрел велосипед, между прочим. Сын у него подает большие надежды: литературный талант.
Крестьянин заметил, что разговор у нас с доктором идет о нем, и взволнованно, напряженно насторожился.
– Ах, очень приятно, – торопливо заговорил он, когда мы с доктором подошли к нему, протягивая мне руку по-купечески, как-то сверху вниз, – мы много наслышаны и даже прочитали ваше описание деревни…
Мы сели с ним, и он торопливо заговорил:
– Очень приятно. Я тоже вот пописываю в газеты относительно нашего житья-бытья: о пьянстве, разврате, о нужде. Оно, конечно, слов нет, польза может быть и от земского, если хороший человек и дело наше знает. Вот, если б их выбирали, а то угождает всякий. На днях только вот в самый сев вызывает за двадцать верст сорок человек и по пустому делу; там – скотина потоптала экономическую озимь. И сам говорит: «Дело пустое, – вызываю, чтоб проучить». В страдную-то пору, когда день год кормит: при мировых не было этого.
– Мировые не были судьями и администраторами, – заметил я, – только судьями, – политика не входила в их сферу.
– Или вот, – продолжал крестьянин, – нашего старосту и сотского вызвал за тридцать верст да и посадил на три дня за то, что без спросу ущли к соседнему землевладельцу, а землевладелец в свою очередь этих оштрафовал за то, что не выполнили взятую работу. Вот и насчет религии: язык славянский непонятный и духовенство. Вот если б, как в первые века, и их выбирать. Вот я вам пример какой приведу. И очень даже интересный, вы, пожалуйста, послушайте.
Мой собеседник, Иван Архипович, вынул платок, прокашлялся в него, торопливо спрятал его опять в карман и, пригнувшись, с удовольствием и расстановкой, делая сильные ударения на о, заговорил:
– Живет у нас женщина Дарья. Вдова она. Лет ей уж, видно, под сорок, но здорова и в работе, можно сказать, первая баба. Но зато и в других делах нечего греха таить: ну, одним словом… четырех ребят нагуляла. Двоих и сама не знает от кого, а последних от нашего же мужика Егора. Мужик женатый, от своей бабы у него четверо. Баба его большое горе приняла от этой самой Дарьи, говорят, от Дарьи и смерть приняла. Я не полагаю этого; просто тоска – жизнь не мила стала. Ну, одним словом, баба померла, и остался Егор с четырьмя малолетками да стариком отцом, да все с той же Дарьей и ее четырьмя. Дарья живет бедно, беднее чего и быть не может: детишки милостыню собирают. Егоровы же дети у Егоровых детей Христа ради просят. Известно, гадится ребенок, что дальше, то хуже, – прямая дорога, как вырастет, в острог: вырастет, узнает все, благодарить отца будет. Нехорошо все это. Сам Егор, грех сказать, мужик хороший: только вот эта слабость с Дарьей. Казалось бы, чего проще: померла хозяйка, жениться на Дарье, да вместе и замаливать свой грех. И работница Дарья за троих. Так и порешили они с Егором, да не так решил батюшка. «Ты, говорит, женщина непутная и дети твои набалованные, – зло покойнице при жизни делала, хочешь и после смерти на ее детях вымещать? Под сосной венчайтесь, а я вас венчать не стану». Не стану да не стану. Слов нет, может быть, и верно он говорит, да что же делать? Мужику без бабы никак нельзя: покорился попу Егор, отыскал в другом селе невесту, хорошую, тихую, не так, чтоб молодую, ну так ведь и сам-то сам-шесть. Приехала невеста на смотрины – честь-честью, а тут Дарья поленом дрясь в окно: все стекла выбила. Выбила и говорит: «Вот это вам для начала, мало, – сожгу, а если повенчаетесь, снесут туда же, куда и первую унесли». Невеста из избы вон. И больше уж нет охотниц за Егора идти. Выбился мужик из сил: завшивел сам, дети завшивели. Все село, сами родные покойной уже стали просить батюшку обвенчать Егора с Дарьей. Нет! Конечно, худо и так и этак, а только что дело это ведь их да божье, бог бы и рассудил их, а людям бы не след мешаться. Оно, конечно, ко благу будто, да ведь и в крепостное время – все ведь будто как ко благу, да вот отставило правительство опеку, нашло, что и своим умом может прожить человек на свете.
Иван Архипович замолчал, но не надолго. Рад, что дорвался до человека, который слушает его.
Он энергично повернулся ко мне и, смотря в упор, продолжал:
– Случай верный, и ни одного слова в нем неправды нет. И все знают этот случай, и человек этот сейчас жив, хоть сейчас и человеком его назвать не приходится, а прямо хоть жми с него водку. Трех лет его наши мужики привезли из лесу. Рубили дрова в лесу, глядь, выходит из лесу мальчик. Чей – неизвестно. Так и по сю пору неизвестно. Был слух, что приезжала какая-то баба с мальчиком, бросила ли, потеряла… Привезли мужики мальчика в деревню, так и жил он с тех пор, как приблудная собачонка, по избам. С десяти лет сдали его миром в подпаски, и стал он гонять свиней. Вырос, сам пастухом стал. Приписали его к обществу, стал крестьянином. Охотник до церкви был, выучился у дьячка грамоте. В нашей стороне раскольников много. Приехал раз миссионер, и назначили к нему в услужение безродного этого самого, из лесу. Дальше – больше, стал миссионер брать его с собой на беседы с раскольниками, а потом и одного уж стали посылать. И так он знал святое писание, что раскольник ему текст, а он ему три. Так что ж вы думаете? Экзамен сдал на миссионера, а года через три этот начальник его миссионер выхлопотал ему место попа в Уральске к казакам; они все там раскольники. Ну и вот, мир не отпустил. И раньше завидовали: «Что такое, свиной подпасок выше нас хочет быть?» Всякую каверзу ему делали, – в холерный, лет десять назад, год чуть не убили его за то, что полиции помогал больных разыскивать… Не пустили… Насчитали на нем недоимки шестьсот рублей: заплати, тогда и иди на все стороны… Просился на рассрочку – не пустили. Стал пить, – теперь пьянее его и на селе нет, – без просыпу, валяется по кабакам да под заборами, а те радуются: «Хотел больше нас быть – последним стал».
Иван Архипович круто оборвал:
– Извините, пожалуйста, заговорил я вас. Как начну, ведь не удержусь, а этого ведь никогда не кончишь. Лучше уйти…
И он быстро ушел от меня в другие комнаты.
Его молча проводил глазами маленький господин с испитым лицом, вздернутым задорно носом, и, заложив руки в карманы, уверенно подошел к высокому, широкоплечему, сухому и сильному человеку в рубахе косовороткой, поверх которой был надет поношенный пиджак.
– Ну, что, Ваня, – лениво проговорил маленький, – выпьем, что ли…
– Выпьем, – согласился высокий, и оба пошли к столу.
Они выпили, закусили и отошли к молодому человеку, одиноко сидевшему недалеко от меня.
– Шурка, не грусти, – хлопнув его по плечу, присаживаясь, сказал высокий.
Присел и маленький.
Молодой человек в ответ кивнул головой и добродушно сказал:
– Ладно, не буду. Давай так условимся: я грустить не стану, а ты водку брось пить.
– А мне что? Только и всего, что бросил.
– Бросил? Честное слово?
– Говорят тебе, бросил.
– Нет, честное слово?
Высокий махнул головой и пренебрежительно ответил:
– Честное слово.
– А я с кем же пить стану? – спросил маленький.
– А ты тоже брось, ей-богу, – посоветовал молодой человек.
– Ладно, пройдет это с вами, – ответил маленький.
– Кто эти? – спросил я у доктора.
– Этот вот маленький, – начал объяснять мне подсевший ко мне доктор, – фельдшер Петр Емельянович Снитков, этот юноша – учитель Александр Владимирович Писемский, а этот высокий – агроном, управляющий одного здесь имения, Иван Андреевич Лихушин. Все трое друзья-приятели. Лихушин и Писемский фигуры очень интересные для вас, как для писателя, так и для хозяина: Писемский – учитель с огнем и верой в дело, Лихушин – прекрасный агроном, теоретик и практик, и тоже влюблен в свое дело. Человек больших способностей. Он уже несколько лет хозяйничает здесь в одном имении, но, к сожалению, владельцы его народ обедневший и, как все здесь, не верящий в высшую культуру.
Агроном по образованию и к тому же практик – этого в наших местах я еще не видал ни в земстве, ни в частных хозяйствах.
И так как я уже решил приняться снова за хозяйство, и хозяйство культурное, то понятно, что такой человек, как Лихушин, сочетавший теорию и практику наших мест, заинтересовал меня.
Я попросил доктора нас познакомить и через несколько минут уже сидел возле них.
– Скажите, пожалуйста, – спросил меня, когда я подсел к ним, для начала маленький фельдшер, закладывая ногу за ногу и теребя свою бородку, – вот мы прочли ваш очерк нынешней зимой «Несколько лет в деревне» – это ваше первое произведение?
– Первое.
– Что ж это вы так поздно надумали взяться за перо? Интересно в вашем писанье то, что вы пишете из действительной жизни. Собственно, жгли вас, как я понял, за то, что вы мешались в жизнь крестьян, хотели устроить ее по-своему, как вам лучше казалось… Вам, а не им, – улыбнулся фельдшер, тыкая в меня пальцем. – Ну и что же, какой же вывод получился у вас теперь?
– Я не мешаюсь больше, – ответил я, – в жизнь крестьян.
– Да, – заметил Петр Емельянович, – крестьяне, положим, и сами говорят это… на базарах даже хвалятся: «Проучили мы, говорят, княжеского барина, – рубаха, а не барин стал…»
Все рассмеялись; рассмеялся и я.
– А затем, – продолжал я, – я решил заниматься снова хозяйством.
– Хозяйством выгодно заниматься, – ответил Лихушин, – если есть деньги, если поставить хозяйство на научных основаниях, следить за последними требованиями рынка, тогда нет выгоднее этого дела, а так, как мы вот, по-мужицки…
– Но если все опять займутся таким делом, то опять будет убыток, – заметил Петр Емельянович.
– Будет хорошее хозяйство, – наставительно ответил ему Лихушин, – будет хлеб, скот, будет богатство вместо нищеты.
– Ну, тебе виднее, – кивнул фельдшер. И сказал по поводу проходившего доктора:
– А нехорошо выглядит наш доктор. Да где ему и выглядеть хорошо? Vitium cordis в полном разгаре.
– А ты не пугай, – заметил ему Лихушин, – говори по-русски.
– Порок сердца, – перевел фельдшер.
– Наследственный или благоприобретенный?
– Нажитой… Нельзя было и не нажить, – этакую семейку вытащить на своих плечах, урочишками, да и сейчас всякого народу, которого тащит еще больше… Там мать, помирая, просила не оставить сирот, школьные ребятишки, вот Настюша воспитанница в гимназию уже ходит. Так все жалованье между рук и проходит… Да и велико ли жалованье? Больной приедет: себе хлеба, лошади сена… «Константин Иванович, слышь, сенца-то беремя лошадке-то возьму у тебя?» – «Бери, если есть». Ведь продал лошадь, потому что отказать не может, а из-за одной лошади расход такой пошел на сено… Лошадь бросил держать, а есть не бросишь; кто ни попросит: «Бери».