– Извините… не заметил…
Мои глаза случайно упали в это время на Проскурина, – он сделал жест, который как бы говорил: «сорвалось».
И все опять пошло своим чередом, все ожило, губернатор шел дальше, раскланивался, жал руки, пока не дошел до красного стола и председательского кресла.
С той же спокойной, изящной манерой он стоял у стола, читая указ об открытии собрания, поздравляя дворян и желая им успешной работы на этом собрании.
Затем губернатор отбыл, и возмущало всех то, что Проскурин же, провожая губернатора, энергичнее других порицал Новикова за то, что именно в дворянском доме он хотел было нанести такое оскорбление губернатору.
Губернатор на это вскользь бросил:
– Я надеюсь, что дворянский дом сумеет снять с себя это пятно.
– Само собой, само собой, ваше превосходительство, – говорил Проскурин.
И, как только губернатор скрылся в подъезде, Проскурин, опять энергичный и уверенный с своей партией, через маленький, коридор исчез на минуту в буфет.
Возвратились они все в общую залу чрез разные двери. Сам Проскурин прошел через арку возле красного стола и, остановившись на виду у всех, стоял и слушал волновавшихся дворян.
– Во всяком случае, – заговорил Николай Иванович и в это время нарочно повернулся лицом к Проскурину, – это нечто столь недостойное, подобного чему не было еще в этом доме.
– Совершенно верно, – надменно ответил Проскурин, – если это оскорбление, но я бы желал выслушать, что скажет сам господин Новиков.
Новиков поднялся с своего места и спокойно сказал:
– Честь этого дома мне так же дорога, как и всякому другому дворянину. Я даю мое дворянское слово, что не имел в виду никакого дурного умысла. Я только был твердо уверен, что после того, что произошло между мной и губернатором, о пожатии рук не могло быть и речи. Уверенный в этом, я и ограничился самым почтительным поклоном, и как только он напомнил мне о своей руке, я в то же мгновение вспомнил и о моей и протянул ее.
Легкий смех пробежал по зале, а Новиков продолжал:
– Самый пустой инцидент, который почему-то хотят раздуть; чтобы покончить с ним и снять всякие, могущие пасть на этот дом обвинения, я предлагаю письменно объяснить губернатору все, как было в действительности… даже извиниться, ну… за свою оплошность, что ли.
Собрание облегченно вздохнуло, приняло предложение Новикова и считало инцидент исчерпанным.
Но через некоторое время какие-то лазутчики, все время, очевидно, доносившие губернатору о том, что происходит в собрании, в свою очередь донесли и собранию, что губернатор рвет и мечет и требует извинения от всего собрания.
Проскурин нетерпеливо, порывисто крикнул:
– Может быть, он захочет нас и в ливреи одеть и в таком виде процессией по улицам идти к нему и кланяться? Слишком маленький крючок придумал, чтобы зацепить на него и потащить все дворянство. Это – дворянство, и оно само знает, в чем его достоинство и как ему держать себя.
Раз Проскурин заговорил о дворянстве и его достоинстве, – это такая почва, на которой всякий подающий голос за честь этого достоинства подкупает всегда симпатию – и порыв Проскурина увлек собрание.
Кричали: «Что, в самом деле, мы не лакеи». Вспоминали разные эпизоды из прежних отношений с губернатором: и тогда-то и тогда оскорбил дворянство губернатор, и тогда-то и тогда простили. Ну, если и неловкость сделал человек и к тому же извинился, то при чем тут собрание.
Даже Чеботаев и Николай Иванович соглашались, говоря о губернаторе:
– Старик немного увлекся, – он откажется.
И Николай Иванович, понижая голос, прибавлял:
– Ведь это сам же Проскурин и подал ему эту мысль обидеться – я сам слышал.
– Ах, интриган, – охали мы, с искренним презрением оглядывая надменную фигуру ничем не смущавшегося Проскурина.
Начались выборы.
Проскурин от губернского отказался, и мы торжествовали.
Старый губернский предводитель прошел значительным большинством, но в баллотировочных ящиках оказался кем-то положенный медный пятак.
Никто так и не понял, зачем это было сделано. В доисторические времена, когда исправников выбирало дворянство, то таким, которые уже слишком явно брали взятки, иногда на выборах вместо шаров клали медные деньги.
В данном случае ни о чем подобном не могло быть и речи, – старик предводитель имел такое незапятнанное имя, что когда вынули пятак, то решено было скрыть даже этот факт, чтобы не огорчить старика. Таким образом, если цель этого пятака заключалась в том, чтобы обидеть и заставить отказаться, то она не удалась. Опасность была в другом: при выборе кандидата могли переложить ему избирательных шаров, а то могли и сорвать все собрание, если бы кто-нибудь из дворян вдруг уехал.
Но, наученные опытом, дворяне караулили у входов и, зная, что проскуринская партия будет класть кандидату направо, партия старого предводителя клала налево. И чуть было не пересолили: кандидат прошел только с пятью голосами большинства.
Уездные выборы прошли еще глаже. Наш старый сам отказался, мы из вежливости стали просить его, он опять отказался, тогда мы поблагодарили его, попросили принять от нас обед и выбрали Чеботаева почти единогласно. Прошел и Старков в своем уезде, в уезде же Николая Ивановича само собой все прошло так же гладко.
Даже в уезде Проскурина все сложилось почти так, как мы того желали.
Дело в том, что Проскурин, упавши духом, – как мы думали, – после выборов губернского, а также ввиду малочисленности мелкопоместных, заявил, что не желает больше служить.
Он и вся его партия как-то сразу бросили весь свой задорный тон, и Проскурин добродушным, усталым голосом говорил:
– Если что-нибудь мне интересно, то права: если я буду выбран и на это трехлетие, получу действительного статского. Но для этого надо только, чтобы выборы утвердили, а затем я в тот же день и в отставку подал бы.
Он обратился к своему противнику и сказал:
– Хотите, так поступим: выберите меня предводителем, вас кандидатом, через два дня меня утвердят, я подам в отставку, вы останетесь.
Предложение было принято, и Проскурин, чего еще никогда не бывало раньше, прошел на этот раз единогласно.
– А если он вас надует? – спросили одного молодого дипломата в камер-юнкерском мундире, противника Проскурина.
Дипломат развел руками и ответил:
– Тем хуже для него.
Так и вышло: Проскурин надул.
В последний день собрания кандидат его Корин, из бывших чиновников, мизерный и тщедушный физически, в сообществе нескольких «свидетелей» остановил Проскурина в коридоре и напомнил ему его обещание.
Проскурин, проходя, бросил ему пренебрежительно:
– Я передумал.
– На каком основании? – пискнул было ему вдогонку кандидат.
Проскурин остановился, смерил кандидата уничтожающим взглядом и раздельно сказал:
– Да хотя бы потому, что убедился, что вы не годитесь быть нашим предводителем.
Проскурин ушел, и его партия так хохотала в столовой, что дрожали стекла, а растерянный кандидат говорил своим друзьям:
– Я за то только благодарю бога, что он не наделил меня физической силой, иначе я не удержался бы и дал бы ему пощечину.
На закрытие собрания губернатор не приехал и даже не отдал визита губернскому предводителю, заявивши ему, что до удовлетворения он не может быть в дворянском доме.
– В таком случае и я, ваше превосходительство, лишаюсь чести бывать у вас, – ответил ему старик.
И опять Проскурин торжествовал. И про него говорили:
– Нахал, интриган, но талантлив!
Сейчас же после выборов и обеда в честь старого предводителя дворянство разъехалось, и городская жизнь вошла в свою колею.
Это сразу почувствовалось на ближайшем же губернаторском журфиксе[1].
В комнатах губернаторской квартиры царила обычная какая-то зловещая тишина. В полусвете абажуров гостиных, кабинета тонули мебель, ковры, картины. Проходили беззвучно все те же знакомые фигуры; торопливо, но бесшумно проносили лакеи подносы с печеньями, чаем, фруктами; из игральной методично и сонно неслось: «пики», «пас», «трефы», а в большой гостиной на первый взгляд казалось, что и хозяйка и все ее гости спали.
И если не заснули, то только потому, что появилась Дарья Ивановна Просова, жена одного видного деятеля.
Сам Просов пользовался большим уважением, и из-за него и супруге его прощали ее невоспитанность и эксцентричность.
Говорили:
– Человек таких способностей, такого образования, и вся карьера разбита этой ужасной женитьбой.
Все несчастье Дарьи Ивановны заключалось в том, что она хотела во что бы то ни стало казаться дамой большого света. Она не знала, например, французского языка, но постоянно вставляла в свою речь французские словечки, перевирая их смысл и произношение. Отсутствие манер, знание этикета она возмещала развязностью.
Дарья Ивановна вошла быстро, энергично и так твердо, что, несмотря на мягкие ковры, слышался топот ее шагов, а шелковая юбка ее так шуршала, как будто их было десять на ней. Она сразу огорошила:
– Какой фурор, – я, кажется, последняя приехала.
Она хотела сказать: horreur[2].
Хозяйка мучительно вскинула куда-то к потолку глаза, все гости сделали такие движения, как будто каждый собрался лезть под тот стул, на котором сидел, а довольная собой Дарья Ивановна громко и звучно, заглядывая постоянно в стенное зеркало, затрещала о своей последней поездке с мужем.
Нервная и болезненная губернаторша, не выносившая никакого крика и шума, совсем съежилась в своем кресле и, казалось, вот-вот отдаст богу душу.
Губернатор скучал за всех и только занимался тем, что каждого нового гостя спешил сплавить то в гостиную жены, то в игральную, то в маленькие гостиные, где в уголках группами приютились менее сановные и более молодые гости.
В кабинете губернатора остались трое: губернатор, Денисов, Сергей Павлович, и я.
Денисов, лет под тридцать, молодой человек с хорошим состоянием, жил вне всяких наших дворянских партий и слыл за оригинала и буку.
Его черные большие глаза смотрели всегда угрюмо, исподлобья; он занимался археологией и в каком-то отдаленном будущем мечтал о радикальном переустройстве жизни на почве равенства и братства.
Но к действительной жизни Денисов относился не ровно, то принимая ее, как она есть, обнаруживая терпимость, доходившую даже до попустительства, то становился вдруг требовательным и строгим.
В общем очень добрый, очень порядочный, Денисов был неуравновешенный, неудовлетворенный собою человек. Он постоянно рылся в себе, сомневался, мучил себя, но как-то все это сводилось к мелочам.
Губернатор любил Денисова, называл его «человек будущего», «enfant terrible»[3] и позволял ему многое.
Сегодня Денисов был угрюмее обыкновенного, сидел и озабоченно грыз свою бородку, подстриженную à la Henri IV, а губернатор, полулежа на кресле, с закинутыми за голову руками, дразнил его:
– Ну-с, человек будущего, что же еще вас огорчает?
Денисов сдвинул брови.
– То, что я здесь сижу…
– Как вам нравится? – посмотрел на меня губернатор.
– …и ничего не делаю, – кончил Денисов, не обращая внимания на вставку губернатора.
Донесся голос Дарьи Ивановны.
– Ах! – тоскливо вздохнул или зевнул губернатор, – что о ней вы скажете?
Денисов стал еще угрюмее и сказал:
– Дарья Ивановна очень добрый человек, это знают те бедные, которым она помогает, и те больные, за которыми она ходит.
– Я предпочитаю не пользоваться ее добротой и быть ни бедным, ни больным, – бросил губернатор.
Наступило молчание.
– Ну, а насчет выборов, – начал опять губернатор и, обращаясь ко мне, показывая лениво на Денисова, сказал: – Я хочу его непременно сегодня рассердить. Что вы скажете, например, о предводительстве Старкова?
– Ничего не скажу, – ответил Денисов. Губернатор пожал плечами и заговорил:
– Их три покойника: отец Старкова, брат его и брат его жены, – славились своей феноменальной глупостью… Уже там было вырождение и… жажда общественной деятельности. Таких тогда еще не выбирали в предводители, и они устроили бюро справок. Отец вот этого Проскурина, – десять таких, как теперешний, – зашел как-то к ним в бюро: все трое стояли за прилавком. «Сколько стоит справка?» – «Двадцать копеек». – «Вот вам двадцать копеек, и я навожу справку: кто из вас троих глупее?» Это, заметьте, был единственный двугривенный, который они заработали. Денисов мрачно сказал:
– Я не знал отца Старкова, но молодой Старков порядочный и не глупый человек.
– А я не знаю, – заметил губернатор, – молодого Старкова, не сомневаюсь, конечно, в его порядочности, но очень рад и за себя и за него, что он бросил мысль о газете.
– Почему за себя?
– Потому что избавлен от неприятности отказать ему в разрешении…
– Это почему? – совсем окрысился Денисов. – На том основании, что вы имеете право запретить? Небольшое основание…
– Вы вот в вашем там будущем и разрешайте.
Денисов раздраженно встал:
– Не сомневаюсь, что и в настоящем вы так же поступили бы, потому что считаю вас порядочным человеком…
– Как вам нравится? – обратился ко мне губернатор.
– …а теперь прошу вашего позволения уйти к Марье Павловне.
Губернатор махнул рукой.
– Идите: вы несносны сегодня.
Денисов ушел, а губернатор, проводя рукой по лицу, сказал мне:
– Как я завидую вам.
– В чем?
– Вы уедете отсюда.
И он протянул мне руку ладонью вверх. В это время вошел изящный гвардейский офицер, и губернатор, лениво поднявшись, сказал:
– Bonsoir[4].
И, взяв под руку гостя, лениво прошел с ним до дверей гостиной:
– Marie! Prince Anatole[5].
Гость прошел к хозяйке, а губернатор возвратился навстречу новому гостю – председателю суда – Владимиру Ивановичу Павлову.
Павлов был высокий, крепкий старик, с чертами лица, точно выбитыми из стали. Его большие красивые глаза смотрели в упор: серьезно и твердо. Павлов пользовался громадным уважением в обществе, и даже губернатор, любивший с кондачка относиться ко всем, Павлова уважал.
Этого нельзя было сплавить, и старики чинно уселись друг перед другом, а я ушел в другие комнаты.
В одной из маленьких гостиных сидела окруженная поклонниками Софья Николаевна Семенютина, хорошенькая вдова, очень интересовавшаяся выборами и все время выборов проведшая на хорах дворянского дома.
Увидев меня, она рассмеялась и сказала:
– Несчастный, он совсем спит.
Я протер глаза и сказал:
– Да.
– Садитесь лучше к нам, – будем скучать вместе.
Она показала на окружавших ее кавалеров и сказала:
– Мы бы, конечно, не скучали, если бы ну хоть по душе поговорили об Дарье Ивановне, – да вот… непозволяет…
Она показала глазами на Денисова. А Денисов сидел, опершись на колени, и, не поднимая головы, ответил:
– Я думаю, что если бы Дарья Ивановна вдруг исчезла, нам окончательно не о чем бы было говорить.
– О, да, да, – рассмеялась Софья Николаевна, подняв вверх свои красивые руки, – и не надо даже делать таких страшных предположений. Ну-с, на этот раз, так и быть, оставим Дарью Ивановну и поговорим о выборах. Нет, каков Проскурин?
– Талантливый человек, – ответил молодой, с глупой физиономией господин, одетый с иголочки.
Его фамилия была Алферов. Отец его, богатый помещик, незадолго до этого скоропостижно умер, и Алферов бросил военную службу, выйдя штык-юнкером в отставку. Он при жизни был в ссоре с отцом и нищенствовал в полку. Думали, что он начнет кутить. Но он оказался очень практичным и экономным. Говорили даже, что он занимается ростовщичеством. В купеческих кружках, несмотря на его молодость, относились к нему с большим уважением.
В ответ ему Софья Николаевна сказала:
– Стыдно, стыдно. После этого всякий нахал, всякий не стесняющийся своей непорядочности – талантлив.
Совершенно неожиданно Денисов поддержал Алферова и стал защищать Проскурина.
– Вы, вы?! – накинулась на него Софья Николаевна.
– Да, я, – упрямо ответил Денисов. Поднялся горячий спор.
Вошла моя жена и шепнула мне:
– Не пора ли нам?
Софья Николаевна остановилась на полуслове и спросила:
– А разве уже можно? В таком случае и я…
– И я, и я… – подхватили несколько голосов.
– Господа, это выйдет демонстрация, – запротестовала Софья Николаевна, – я сказала первая и извольте соблюдать приличие. Что?
И она обвела всех своими немного близорукими смеющимися глазами и рассмеялась.
– О, боже мой, как все это глупо, приеду домой и сейчас же приму душевную ванну, – говорила она, прощаясь со всеми.
– Шекспира? – спросил я ее, зная ее любовь к Шекспиру.
– Его, – кивнула она, проходя в большую гостиную.
А я, стоя в дверях, наблюдал, как вдруг преобразилась вся она, серьезная не по летам; с достоинством и проникнутая в то же время как бы невольным уважением, она подошла к губернаторше и сделала ей непринужденный красивый, немного девичий реверанс.
Губернаторша облегченно спросила ее:
– Уже? – И, как бы боясь, что гостья передумает, дружески кивнула ей головой: – Не забывайте.
И потянулись дни за днями с журфиксами, визитами, собраниями и концертами, скучные и утомительные дни провинциального high life'a[6].
Один фотограф, у которого я снимался, живой и интересный хохол, встретив как-то, спросил меня:
– Вы сегодня вечером что делаете?
– В театре.
– Не заедете ли после театра ко мне? Соберется кой-кто, петь будем, плясать, играть, будут и умники. В самом деле, что вам, приезжайте.
Мне, скучавшему, как только может человек скучать, улыбнулось это предложение, и я после театра поехал.
Я приехал в разгаре вечера.
В накуренном воздухе маленьких комнат, с дешевой мебелью и фотографиями по стенам, тускло горели лампы и стоял гул от оживленного говора.
Я остановился у дверей, и первое, что резко бросилось в глаза: простые будничные костюмы и оживленные, праздничные лица гостей. Говорили, громко смеялись. Я прислушивался к этому смеху с удовольствием, потому что давно уже не слыхал такого веселого, беззаботного смеха.
Мое появление ничего не нарушило. Только какой-то седоватый веселый господин, собиравшийся что-то сказать, остановился на мгновение с поднятой рукой и с дружелюбным любопытством осмотрел меня, да хозяин крикнул, увидев:
– Ну, вот и отлично, как раз вовремя: сейчас пение начнется, а пока я вас успею еще познакомить.
И он повел меня по комнатам: Седоватый господин, немного сутуловатый, с добрыми женскими глазами, добродушно сказал мне:
– Я уже слышал о вас: очень рад познакомиться.
И мне вдруг показалось, что я давным-давно уже знаком с ним.
– Это кто? – спросил я, отойдя, у хозяина.
– Судебный следователь из евреев, Яков Львович Абрамсон, – шепнул мне хозяин, – мог бы давно быть и председателем, если бы выкрестился, но не хочет: очень хороший человек, его все очень любят.
По очереди, проходя через маленькую комнату, я пожал руку господину средних лет, с умным, спокойным и твердым взглядом, около которого сидело несколько молодых людей, и один из них, – с бледной, некрасивой и изможденной физиономией, но с прекрасными глазами, которые тем рельефнее выдвигались и красотой своей освещали все лицо, – что-то горячо говорил.
Молодой человек был одет более чем небрежно даже для этого общества: прорванный пиджак и ситцевая рубаха были далеко не первой свежести.
– Василий Иванович Некрасов, – шепнул мне хозяин, указывая на господина средних лет, – присяжный поверенный, умница, был несколько лет тому назад председателем земской управы, – слетел в двадцать четыре часа.
– За что?
– Да, собственно, повод – ерунда, там, в пиджаке приехал к губернатору, – отношения раньше были натянуты.
– А этот молодой человек в грязной рубахе, который напоминает мне время нигилистов?
– Это от бедности… Это самоучка из босяков, он пишет в газете: хрошенькие такие рассказы… Ему предсказывают большую будущность.
Проходя дальше, я увидел председателя суда, Владимира Ивановича Павлова, и удивился неожиданной встрече.
Большой, мрачный, он сидел такой же угрюмый, как и на губернаторских журфиксах, внимательно слушая какого-то средних лет господина, в синих очках, с светлой бородкой клином.
– Это кто с Павловым сидит?
– Редактор нашей газеты.
– Какое разнообразное, однако, у вас общество.
– Да, спасибо, не брезгуют моей хатой, – сказал хозяин.
Началось пение.
Молодой офицер мягким приятным басом запел «Капрала».
Я стоял у дверей и слушал.
Офицер пел выразительно, красиво и с чувством.
И вся его фигура, статная, с открытым, доверчивым лицом, голубыми глазами, очень подходила к песне.
После офицера пела барышня, нарядная, изящная. Она училась в консерватории и приехала теперь домой.
У нее было колоратурное сопрано, и голосок ее звенел нежно. Когда она делала свои трели, казалось, комната наполнялась мягким звоном серебряных колокольчиков.
Ее заставили несколько раз спеть.
– Кто она? – спросил я подошедшего хозяина.
– Норова, дочь одного бедного еврея, лавочку имеет.
– У нее прекрасный голосок, – сказал я, – но вряд ли годится для большой сцены.
– На маленькой будет петь.
Еще одна барышня пела, и у этой был свежий, выразительный голос.
После пения играли на скрипке, – соло, дуэт с роялью, рояль соло.
И игра была прекрасная.
Я, житель юга, привык к музыке, пению и в своем обществе скучал за этим.
После музыки хозяин позвал закусить чем бог послал. Бог послал немного: две селедки, блюдо жареной говядины, груду хлеба, две бутылки водки и батарею бутылок пива.
– А после ужина, когда прочистятся голоса, – говорил хозяин, – мы хором хватим.
После ужина хватили хором и пели долго и много.
Когда я проходил мимо группы молодых людей, сидевших за столиком и пивших пиво, меня окликнули по имени и отчеству.
– Не узнаете? – спросил окликнувший тихим сиплым голосом, ласково улыбаясь.
Я напряг свою память: где я видел эту застенчивую, сутуловатую фигурку, смотрел в эти черные глаза, слышал этот тихий сиплый голос?
– Вы статистик, Петр Николаевич? Извините, фамилию забыл.
– Антонов, он самый, присаживайтесь, позвольте познакомить: сотрудники местной газеты.
Петр Николаевич года два назад по делам статистики заезжал ко мне в имение.
Принял я было его тогда очень плохо.
Он вошел прямо в кабинет, а я, думая, что это какой-нибудь писарь с окладными листами, сухо спросил его:
– Отчего вы в контору не прошли?
– Извините, – весело ответил Петр Николаевич и уже пошел, когда я догадался спросить его, кто он.
Петр Николаевич прожил у нас тогда несколько дней, и в конце концов мы расстались с ним в самых лучших отношениях.
Я очень обрадовался ему. Его товарищи скоро ушли, и я, так как деревня каким-то непереваренным колом постоянно торчала во мне, на вопрос, как идут мои дела в деревне, рассказал Антонову о всех своих злоключениях.
Антонов, согнувшись, внимательно слушал меня и, когда я закончил, задумчиво сказал:
– Какой богатый материал… Если бы вы могли написать так, как рассказали… Отчего бы, в самом деле, вам все это не описать?
– Для чего?
– Напечатать.
– Собственно, кому это интересно?
– Интересна здесь деревня, ваши отношения… Насколько я понял, вы ведь вперед, так сказать, предугадали реформу и были… добровольным и первым земским начальником… Нет, безусловно интересно и своевременно…
– Если печатать, то где же?
– В «Русской мысли», в «Вестнике Европы».
– Шутка сказать!
– Вы напишите и дайте мне.
– А вы какое отношение имеете к этому?
– Я тоже пишу.
– Что?
– Очерки, рассказы.
– Вы где пишете?
– Прежде писал в «Отечественных записках», теперь в «Русской мысли».
– Вы и тогда, когда у меня были, тоже писали?
– Да.
– Отчего же вы ничего не сказали тогда?
– Не пришлось как-то.
– Вы что написали?
– «Максим-самоучка», «Дневник учителя», несколько рассказов. – Он назвал свой псевдоним. – Читали?
– Нет, – отвечал я смущенно, – не успел… Непременно прочту…
Вечер подходил к концу. Где-то в крайней комнате все еще пели хором, но нежные мелодичные звуки как будто все ленивее пробивались сквозь накуренный полумрак комнат. Догорали свечи, и огонь их казался теперь красным. Уже потухло несколько ламп.
– Ну, что ж, пора и домой, – поднялся Антонов, – надо бы нам где-нибудь увидеться еще.
– Очень рад, – сказал я, – если позволите, я приеду к вам.
К нам подошел в это время Абрамсон и, добродушно смеясь, сказал мне:
– Собственно, и я очень рад бы был, если бы наше знакомство не ограничилось этим и вы посетили бы мой салон, весь город бывает.
Абрамсон засмеялся, а я записал и его адрес.
На другой день я был и у Антонова и у Абрамсона.
Антонова я дома не застал, а у Абрамсона очень долго звонил, пока дверь вдруг не отворил сам хозяин и весело закричал:
– А-а! Пожалуйте, пожалуйте, очень рад, колокольчик не звонит, да и дверь никогда у нас не затворяется.
Он ввел меня в свой маленький кабинет и показал рукой на белую, известкой выкрашенную стену, на которой на листе крупно было написано: «О старости и тому подобных неприятных вещах просят не говорить в этом доме».
Он дождался, пока я прочел, и весело расхохотался.
– Понимаете, необходимо это, – он показал на свою седину, – а то ведь есть такие нахалы, что, если не предупредить, как раз и ляпнут перед кем не надо.
Я вспомнил, что на вечере Яков Львович все время вертелся около дам.
– Вы женаты?
– Все никак не могу выбрать… Не хотите ли чаю, пойдем в столовую.
Столовая – маленькая комната, с крошечным столиком и другой надписью на стене. Крупно было написано: «конфеты, закуски, вина» и мелко «в магазине Иванова».
Когда мы перешли в третью и последнюю комнатку, – кушетка для спанья стояла в кабинете, – Яков Львович сказал:
– Ну, что ж, хорош салон? И действительно, ведь весь город бывает, за исключением вашего кружка… Ах, потеха. В последний раз была у меня Марья Николаевна Петипа, – видали вы ее на сцене?
– Ну, конечно.
– Я ей: салон, салон, ну, она и вообразила себе в самом деле: приехала в бальном платье, в туфлях, декольте, накидка с лебяжьим пухом. Как раз приехала к закуске. Посадил ее вот на это кресло, спрашиваю: «Закусить не прикажете?» – «Что-нибудь, говорит, солененького». Бегу в столовую, только хвост от селедки и остался, – несу торжественно с такой физиономией, как будто омар или по крайней мере свежая икра.
Яков Львович рассмеялся и сказал:
– На полторы тысячи жалованья что больше можно сделать?
– Отчего вы не сделались присяжным поверенным?
Яков Львович махнул рукой:
– Мне и так хорошо: счастие не в деньгах, счастие в спокойной совести; есть деньги – помог, нет – совет хороший…
В это время наружная дверь отворилась, и из передней выглянул в кучерской поддевке крестьянин.
– А, заходи, – сказал Яков Львович. – Ну, что?
– Ходил.
– Ну?
– Поступил…
– Ну и отлично…
– Благодарим покорно, – сказал крестьянин и вышел.
– Вот удалось определить в кучера… у меня здесь настоящее справочное бюро: приедет концерт давать – ко мне, в кучера – ко мне, умер – бедная семья евреев ко мне. У меня самого ничего нет: есть друзья.
В это время дверь отворилась, вошел новый посетитель.
– А-а, – крикнул хозяин, увидев гостя, – позвольте вас познакомить: учитель реального училища Павел Александрович Орхов, собственно инженер-технолог, но из любви к искусству.
– Да знакомы, знакомы уже: у фотографа же на вечере.
Это говорил маленький, живой, с большой кудластой головой, похожий на головастика человечек, постоянно обдергивавшийся.
– Да, да, знакомы, – сказал я, пожимая руку Павла Александровича.
– Зашел к вам, – сказал Павел Александрович, садясь, – вот по какому делу. Собираюсь я лекцию по геологии прочесть, да не знаю, как сделать у губернатора.
Абрамсон обратился ко мне и сказал:
– Как видите, это имеет самое прямое отношение к моей специальности судебного следователя.
– Вы ведь хороши с Ермолиным, – через него, говорят. Вот и дайте к нему записку, там, что ли, – сказал Орхов.
– Я сам к нему с вами поеду.
– Ну и отлично.
И, обратившись ко мне, Орхов спросил:
– Ну, как вам понравилось у фотографа?
– Очень понравилось, я и до сих пор не могу прийти в себя от удивления. Я, собственно, точно провалился вдруг в другой мир, о котором никакого представления не имел.
– Вот, вот, – замигал своими большими глазами Орхов и стал нервно ловить свои обстриженные усы, – именно провалился. В столице вы видели, конечно, этих других людей, но не предполагали, что они и здесь имеются уже. Конечно, в городе, где сорок – пятьдесят тысяч жителей, народа довольно, но вам как-то представляется весь этот народ не своего круга чем-то очень малозначащим и неинтересным: ну, какие-то там работники, из-за куска хлеба бьющиеся изо дня в день, все поглощенные серой, скучной прозой жизни и, конечно, без всяких горизонтов. А что и есть, то это заимствовано от вас же, людей вашего круга, как заимствуют они у вас и все остальное: моды, манеры, светский этикет. И как все подражательное – все это ниже оригинала. Для этого достаточно видеть их издали: на улице, в собраниях, в театре. Словом, была какая-то непродуманная, но твердая уверенность, что вы и ваш круг – начало и конец всему, источник жизни и единственный проводник культуры. И вдруг: провалился в преисподнюю… в другой мир. Вы когда кончили курс?
– Восемь лет назад.
– В один год со мной: почти напротив жили… Восемь лет всего, и уже не можете прийти в себя от удивления, что увидели всех нас. Хоть назад поступай… Все высшее образование, может быть, не задело даже за то, сидящее и в вас и в каждом, что вы увидели у фотографа. Как раз там, где не требуется никаких дипломов, родословных, набитых карманов. Там и Савелов, которого читает вся образованная Россия, и босяк, который, может быть, удивит всех своим талантом, и все эти неизвестные люди труда, совокупным трудом которых является номер, печатный лист газеты, журнала, – в них истины этики, политики, социальные и экономические истины, проверенные не пальцем, приставленным ко лбу, а мировой наукой… Провалился: корни не в почве, а в корке вдруг оказались… Оказалось вдруг, что наш громадный мир только болото на корочке, что есть другой мир, где и настоящая почва, где и жизнь, и знанье, и искусство, где люди трудятся, мыслят, думают, осмысливают… Да, да… Новые люди из Зеландии приехали, при виде которых в себя прийти не могут. Так вот как. Ну, мне пора…
И Орхов вскочил, торопливо сунул мне и хозяину руку и ушел.
Яков Львович возвратился назад смущенный и, разводя руками, сказал:
– Вот еще чудак… Требует от всех людей какого-то геройства, аскетизма… Точно жизнь вот так и идет по прописи…
Я сидел сконфуженный, смущенный.
– Нет, в самом деле, вам понравился вечер? – говорил тоже смущенный хозяин. – Надо будет и у меня как-нибудь собраться…
– Ну, и мне пора…
Я встал, откланялся и уехал неспокойный и огорченный.