Молодая жена его Авдотья вздыхала и думала:
«Робкий, ничего не смеет».
Соседи тоже говорили про Николая:
– Робкий, ничего не смеет.
И сам Николай про себя:
– Робкий я… Другой хуже моего и в работе и во всем, а живет. А у меня нет ничего, ничего и не будет.
Иной раз, сидя на крылечке своей кое-как сколоченной избушки, глядя на свое хозяйство без лошади, без коровы, без овечки, Николай так проникался сознанием своей робости и бессилия, что начинал, как баба, плакать:
– Нет у меня ничего, ничего и не будет.
– Известно, не будет, – утешали его люди, – вишь, простой ты… без сноровки живешь.
А за глаза говорили об Николае:
– Этак жить – вшей кормить.
Брат у Николая есть – Лавр, помоложе его, в солдаты этой осенью уйдет.
Тоже тихий, покорный. Николай и вырастил брательника: отец с матерью рано у них умерли. Перед смертью отец избу свою продал. Собирался все новую строить, да так и помер.
Лавр ростом поменьше брата, в плечах широк, смотрит серыми глазами спокойно, доверчиво. Любит равнодушно носом подтягивать: все, мол, ладно. А Николая все огорчает. Что старший брат прикажет – делает Лавр, а плакать начнет старший брат, и Лавр глядит на брата и тянет носом. Любят Лавра на деревне: грамоте от дяди Василия выучился.
Придут к нему. Лавр пишет письмо, а его похваливают.
– Даром, что мал, а смышлен к этому делу…
А Лавр тем временем пишет да пишет: только носом тянет да языком от правой к левой щеке усердно водит.
– На службу пойдешь, в писаря угодишь.
И по бедности и ввиду солдатчины Лавр решил не жениться.
– И так проживу, – с затаенной грустью говорил он.
Обещала было Матрена дать племяннику Николаю денег на лошадь, которую проел он в два голодных года.
Все так и водила, а тут, как деньги пропали, прибежал к ней Николай.
– Видно мне, тетенька, лошадки теперь не будет уж?
– Видишь сам, – говорила Матрена, стоя у ворот с племянником, – наказал господь…
– Та-ак, – протянул Николай и засмотрелся куда-то своими ошалелыми глазами.
Знает он, что много денег у тетки, так ведь силой не вырвешь.
Отказала Матрена в деньгах племяннику, а придет к ним в избу и тужит вместе с ними.
– У вас хоть детей нет, а у меня вон трое, а старик только деньги терять умеет.
– Этак, тетенька, – кивает ей Николай.
Третий брат Матрены Корней тоже метил на деньги сестры для свадьбы своего сына, но поступил похитрее Николая. Корней жил в этой же деревне, и жил хорошо. Но зато другое горе донимало: вся семья была в негодной хвори. Старик, тесть Корнея, живший в его избе, заживо гнил. Большой пухлый нос, вздутый, громадный красный глаз весь разъело – сплошная язва. Так на печи безвыходно и сидел. Воздух в избе и летом даже был невыносимый. У старика был брат Маркел, от того еще хуже разило: к тому и на улице близко не подойдешь. А в избенке у Маркела, маленькой гнилой избенке, было еще семь человек таких же в язвах: и безносых, и глухих, и идиотов. И жили они ужасной, непередаваемой жизнью скотов, но с человеческим сознанием и в условиях неизмеримо худших, чем скотина, – ту хоть кормят и жизнь на воздухе проводит она. У Корнея поэтому была сравнительно благодать. Один сын у него всего и был, Андрюшка, восемнадцати лет, такой же крупный и большеносый, как и дед. Парень тихий, с длинным лицом, маленькие слезливые глаза смотрят так, точно кто наклеил ему его большой красный нос, и совестно ему, и словно все только и думает он о своем большом носе. Корней хоть и заботливый крестьянин и с достатком, а тоже подбился и он последними голодными годами. Хлеб в этом году хоть и уродился, да цен никаких не было. Надеялся и он для свадьбы Андрюшки прихватить у сестры деньжат. Когда он узнал, что потерял Алексей семнадцать рублей, то сразу и не тревожил сестру. Дал ей время сперва успокоиться и только недели через две снова завел речь о деньгах искусно, осторожно, и сестра согласилась. Ну, да и богатство Корнея не чета было николаевскому. Были и хлеб, и скотина, да и сам надежный, – сам же и богатства добился. Сеяли тогда исполу у одного соседнего барина гречу. Уродило ее в тот год видимо-невидимо: хлеб уж такой греча, – пятнадцать лет нет с нее толку, а на шестнадцатый триста пудов даст десятина. А он их пять тогда посеял с барином. Надзор слабый был: днем молотит народ, а ночью из общей неделенной кучи возят к себе потихоньку. Возил и Корней. Остаток разделили: все-таки каждому по сто пудов и барину и себе с десятины пришло сверх того, что раньше увез. В тот-то год цены на этот хлеб вовсе не было, но Корней удержался, тогда не продал, а на другой год ничего не уродило гречи – пуд и выскочил сразу на шесть гривен. Пришло Корнею тогда на руки с лишком шестьсот рублей, – с того и жить пошел. Деньги-то уж, положим, вышли все, но хозяйство осталось еще: две лошади, корова, пять овец, семь, а прежде и десять десятин посеву. Сенокосов в степи снимает две-три десятины. Матрена, конечно, не сразу дала деньги – протянула, подумала, посоветовалась с своей старой вороной, Алексеем, и решили они: ничего не поделаешь, надо помочь – родной да и надежный.
Отсчитала в праздник как-то Матрена пятьдесят рублей и с постным вытянутым лицом принесла их под передником к брату. Корней и виду не подал, что догадался, с чем пришла сестра.
– Присядь, сестрица.
Матрена присела.
– Времечко-то какое стоит, – начал после некоторого молчания Корней и поглядел в поднятое окно в далекую яркую, свежую синеву осеннего неба.
И все поглядели туда же в окно. Только старик с печи не видел неба и видеть уж не было охоты. А на улице стояло действительно хорошее время. Дело шло к ясному вечеру. Длинная тень, протянулась уж от избы, хотя за ней еще сверкало солнце и на крышах и подальше там, на молодых озимях под желтым лесом. А в желтом лесу красное, словно прозрачное дерево горело в огне лучей и говорило сердцу о ясных прозрачных днях бабьего лета. Пониже леса и озимей пруд золотился, а еще дальше тонула долина, вся в сиянье, притихшая, неподвижная и прозрачная.
– Хорошее время, – вздохнула Матрена и проговорила: – Ну, что, братец, как насчет Андрюшки?
– Да, ведь вот, сестрица, деньги…
– Ох, уж и не знаю как, – вздохнула Матрена.
– Что ж, сестрица, за нами деньги не пропадут… Неужто так, все худо да худо… Не пожалеет ли господь… А нужда придет, слово скажешь, ну, лошадку продадим, а то и хлебец… Охота бы подождать цены, да уж коли нужда, смотаем и хлеб.
Долго слушала Матрена, пока вынула, наконец, деньги. Но и тут не сразу отдала. Сперва заставила брата и всех на икону перекреститься, что не скажут, откуда они денег добились. И хотя такой секрет был шилом в мешке, но и Корней и все перекрестились.
Взяв деньги, Корней облегченно вздохнул и поклонился сестре в ноги. Затем, обращаясь ко всем, сказал:
– Вот видите, будьте свидетели… На твою, слышь, свадьбу деньги беру, не дай бог смерти моей, ты отдать должен.
Угрюмый Андрюшка молча кивнул головой.
– То-то не обидьте меня на старости лет, – проговорила Матрена, – как будет выручка, деньги отдайте…
– Ну, так как же это можно? – ответил Корней, – чужого и то в этаком деле как обидишь? а тут вдруг сестру… Ни проценту… ничего… Этак что ж? Деньги, к примеру, взял, а потом на вот тебе… так бы ладно.
Когда успокоились все насчет денег, зашла речь о свадьбе.
– Кого же вы Андрюшке… сыскали, что ли?
Андрюшка опустил голову и усиленно замигал глазами.
– Так ведь вот вишь ты, – заговорил отец, – я тебе, как на духу скажу… Охота, вишь, ему Власову дочку из Дементьевки взять.
Не новость это была для Матрены.
– Девка видная, – ответила она.
– Видная-то, чего говорить! Первая девка на всю деревню, так вот, вишь, слух-то ей пустили худой про парня… Ну, вот что хворь у него там, что ль? А ведь какая хворь?
– Известно.
– Родители у нее люди умные и в бедности… да она, молода-то, глупа – вертит, вишь, рыло… а старик-то мягковат: чем образумить как следует, а он словами, ну, и стоит дело: ни взад ни вперед….
– Свет, чать, не клином сошелся…
– Так-то так… Да вот и этот дурак забил ее себе в голову: ее да ее… Дело, известно, молодое… Эх, осень благодать! Вишь паутиночка-то летает, вишь летает, как серебряная, – нежно проговорил Корней, – к ведру – весь хлеб, как есть, за ведро перевезет на хлебники народ…
Андрюшка, низко опустивший было голову, вскинул глаза на окно и вздохнул всей грудью. Сердце еще веселей забилось, когда отец сказал:
– Ну, да теперь с деньгами можно плотнее будет пристать… Образумится, чать…
Тетка Матрена ушла, проводили ее все, а Андрюшка так и остался на улице и присел на завалинку.
Песню поют где-то, и отдается она, и звенит, и замирает в тишине заката. Встает откуда-то аромат вечерний и щемит сердце сладкой истомой. Словно сон и этот день веселый и воздух искристый. Параша вон-вон там, в той стороне, где в прозрачной лазури будто спит та маленькая неподвижная деревня, где она ходит теперь по улице с подружками. И смотрит, не оторвется Андрюшка в милую для его сердца сторону.
А в ворота уже выезжает отец.
Екнуло сердце Андрюшки, – знает, куда уехал отец.
Давно уж Андрюшка любит Парашу. Огнем жгут ее карие влажные глаза, как вскинет их и прямо, прямо посмотрит.
Всякое дело ей по плечу. То траву в хлебе полет и песни звонко поет, то жнет и молотит, а зимой в аккуратно прибранной избенке шерсть прядет, холст ткет.
А придет рождество, наденет старинный костюм от дедов, спустит сетку жемчугов на лоб и пойдет по горстям хороводные песни петь с девками. У дяди двоюродного прошлым рождеством увидал ее в таком наряде Андрюшка и засмотрелся. И ему она спела по очереди песню.
Хожу ли, гуляю
Вдоль по хороводу,
Хожу, выглядаю
Середи народу
Ласкового братца
Света Корнеевича.
И ему, краснея, отдала по уставу низкий поклон, а глаза лукаво скользнули по нем. Только и видел тогда он ее одну, только и видел ее плутовские глаза, да косу густую, да яркую краску молодого полного жизни и прелести лица.
Приехал Корней в деревню Прасковьи и сидит с отцом на завалинке. Девки гуляют по улице, песни поют, мужики у кабака сидят. Спустилась дорожка к пруду – блестит он в сумерках последнего заката, а с той стороны баня наклонилась и смотрит в воду, а вокруг нее сочная поздняя трава окружила ее, – и всё, и трава, и баня, и пруд притихли и неподвижны, словно слушают и жадно ловят последние мгновения хорошего дня.
Отец Прасковьи, седой добродушный старик, без шапки, с мягкими расчесанными волосами, лениво, добродушно слушает, откинув по обе стороны руки и уперев их в завалинку. И любо и лестно ему, что богатый Корней сватает его дочку, но и дочки жалко, – последняя… уже не ждали – а вот каким цветком расцвела.
– Дочка не хочет… главное вот хворь-то, – говорит Влас.
– Так ведь это, Влас Иванович, какая же хворь? Старик вон только что у нас не годится.
– Парень-то твой ведь тоже гнусявит…
– Ну, так ведь чуточку какую… А работник какой? Тихий, воды не замутит, не пьет, не курит: спокой один с ним… С этаким парнем не жить, с кем жить-то?
– Оно, конечно… грех сказать про парня. Так ведь глупы девки-то… Слышь, бат, нос у него шелудивый… Я, бат, и есть не смогу, из нутра вертать пищу станет.
– А что ж у нас-то не вертат?! Так говорит пустое, сама уж не знает, что и придумать… У нас не жизнь ли? Люди мы тихие, смирные.
– Так ведь кто против этого говорит? худого не слыхать, – пожалуй, выдумай там, так и выдумки не слышно никакой.
– Просто одно слово, как дочь родную жалеть будем… Баба у меня тихая, смирная, я такой же, парень, что овца…
– Эх, Корней Антонович, моя бы воля…
– А чья воля?
– Так ведь слышь… слышь ты, последняя дочка…
– А куда она денется? Далеко разве отдадите? От села к селу без малого голос подать…
И долго еще отцы толковали меж собой под тихий говор праздничного села.
Ходит Параша с девушками по улице. Знает и она и девушки, зачем приехал Корней Антонович. Не поются песни, стихли девушки, и беспокойно своими жгучими карими глазами заглядывает, проходя, Параша на отца Андрюшки. Тоска на душе у нее.
Улететь бы, сняться вдруг, крылья б были, вон за той птичкой, что тонет в мглистой дали, за тем облачком, что там далеко, далеко в небе смотрится в ту чужеземную сторону, где в ярких огнях, как самоцвет, горит небо, куда ушло на ночь солнышко. Там нашла бы себе жениха, в той вольной сторонке, статного молодого красавца. С ним, милым, пойдет она на край света, с ним забудет про страх, что гнетет ее душу и гонит из тела от одной только мысли стать женою шелудивого Андрюшки.
Но не с вольной стороны сыскался жених: с шелудивым Андрюшкой обвенчали Парашу. Плакали мать и отец, плакали девушки, подружки Параши, словно на смерть провожая ее на проклятую жизнь.
Корней водил по обычаю Парашу и сына на третий день после свадьбы по родным. Веселый и пьяненький толковал он всем, как он победил. Параша смотрела в пол, смотрел в пол и Андрюшка, замирая от счастья.
– Дура какая, дура, – любовно говорил Корней, – шелудивый нос! Выдумала. Ах ты, глупенькая. Спасибо родители-то ее умные люди: смекнули… «Не хочешь, иди от нас на все четыре стороны». Эх, Парашенька, дура ты, дура… Любить ведь мы тебя будем. И сама-то ты еще как шелудивого любить-то станешь.
Молчит Параша. О чем говорить? Загублена уже жизнь… Ничего не прочтешь на ее лице: все в себе затаила и еще красивее в своей молодой смертной тоске.
Затяжная выдалась осень.
И не помнят старики, когда с осени яровую землю делили. Обыкновенно до весны, да еще до позднего сева прособираются: «Мир велик человек, – когда всех сообразишь».
На этот раз собрались: настояли богатеи.
Иван Евдокимов на сходе пытал было, чтобы уломать мир заодно и на года разделить землю.
– На двенадцать бы хоть лет, старики… А то чего ж? Я ее сейчас выходил, – что дальше, то лучше бы выхаживать стал бы, а этак чего ж? Опять мне достанется непутящая, опять разделывай, а моя опять достанется маломощному, опять он ее изгадит… Этак время только вести… где бы сто пудов взял, может, а так и сорока не придет…
Но беднота осилила Евдокима: беднота тем и жива, если урвет от богатого его сабаном выхоженную землю. И хотя через год эта земля у маломощного ослабнет опять, а все-таки получше будет его изгаженной пашней земли.
– Ишь ты, поделил, – весело торжествует беднота, – ему отдай земельку, а другому, может, последняя досталась. Ему что ж, на ней так и сидеть до скончания века?
– Последняя? Так ведь по жребию.
– Ну так что по жребию? Земля не ровна.
– Ну, так поровну складывай, и худую и хорошую: равняй.
– Равняй? Господь не уравнял всех, он сыскался равняльщик!
Другой подскочит:
– А новые души-то как нарезывать станешь?!
– Что новые? Оставь, сколько там, в каждогоднюю переделку: из них и режь новым.
– О-о-о! Тут скружишься вовсе: на, чего выдумал!
– С вами скружишься!.. А так лучше?!
Рассердился Евдокимов.
– Черт его побери: на новые земли уеду.
– Скатертью дорога.
– Шелудивая команда, – шепчет себе под нос Иван Евдокимов, – как сами закоростили, так и других туда ж тащат. Не стало житья: всё изведут, ехать и вправду надо.
Ездил в прошлом году уж на разведки Иван Евдокимов. Человек пять и теперь подбил товарищей, и в ясный осенний день тронулось новое товарищество в Уфимскую губернию, чтоб до зимы разыскать вольной земельки.
Последние дни осени стояли. Народ был в поле за пашней – на весну готовит: рады и сами, что дорвались до осенней пашни. Так и ночевали в поле. Огни разведут у леска, да поближе к воде. Лошадям в колодах месиво замесят, а себе картошку в котелках кипятят. С хлебом да солью едят ее да гуторят обо всяких делах. А то молча прислушиваются к осеннему ветру, как шумит он сухою травой да в лесу по сухим листьям. Летят и кружатся листья и дождем пронесутся в холодной ночи над костром. А там в небе тучи торопливые, серые высоко, высоко бегут: вот, вот брызнет дождик, – кончить бы пашню!
Спорилась работа всю осень: задалась осень и ведренная и перемочки вовремя были. Озимя землю давно укрыли и ярким зеленым ковром отливали на желтом фоне природы, а с их веселым видом и веселая волшебница надежда закрадывалась в измученные двумя голодными годами сердца крестьян.
Там придет весна, может, и испортит озимя, а то летом полягут от густых семян, а то солнцем сожжет, от тех же густых семян – да зато с осени любо смотреть, как под одно густым кудрявым ковром устлалась земля, и веселит душу, радует сердце этот вид, и не жалеет крестьянин семян, – вдвойне, а то и втройне высыпает щедрой рукой.
Последние золотые дни стоят. Далеко видно кругом.
Хорошо в поле! Пашет пахарь, устанет, остановит на борозде лошадь и, вытирая пот с лица да с головы, оглядывается кругом. Работа впрок будто идет – там озими зеленеют, здесь пашня спорится, – земля, как творог, так и рассыпается. Не запомнят и старики такой пашни. Надо бы урожаю быть – прибеднел народ… Не даст ли господь. А в глубине души уж точит червяк: ослабела матушка-земля – перестает кормить. И вдруг вырвется, откуда возьмется страшная мысль: а как все козлец да осот полезут вместо хлеба из земли? Ой-ой-ой! Мать кормилица-земля, не погуби народ свой!
– Но-о, господи благослови, – робко трогает снова пахарь уставшую лошадку.
Покорно тянет соломой набитая лошадка изо всей своей силы. Будет тянуть до самой смерти своей. За то и любит свою кормилицу пахарь.
– Господи, господи, спаси и помилуй нас всех, – шепчет старый Федор, что идет по борозде за сохой, ровно парень молодой без шапки. Играет ветер его густыми белокурыми кудрями.
– О господи, господи, – вздыхает он и глядит в ту сторонку, откуда далеко, далеко из-за повалившейся книзу речки уже двигаются в небо синие темные тучи. На исходе время.
Прогнал Василий Михеевич своего рябого рабочего. То терпел, а тут, как до срока его службы всего десять дней осталось, сам ему зубы показал. Кстати, и расходу меньше: как-никак, а по окончании пришлось бы и угостить его, и так чем-нибудь поздравить с окончанием.
Рабочий и сам понимал, с чего Василий Михеевич, прежде мягкий – «золотой мой», стал вдруг обидчивым и жестоким, ну, да уж и богатей на то.
Взял расчет рабочий, а из деревни не ушел: сидит у Ивана Васильевича да рассказывает ему всякие сплетни о своем хозяине.
Иван Васильевич и не гонит рабочего, но и слушает его с деревянным лицом: там, дескать, толкуй, что хочешь, а все-таки человек ты не нужный мне.
А Василий Михеевич на смену рабочему пошел делать дело с Николаем, Матрениным племянником. Тому, как снег на голову, был приход в его двор Василия Михеевича.
– Вот чего, Николаша, золотой мой, – приступил сразу к делу Василий Михеевич, – а ты что ж с осени-то пахать не надумался, видно?
– Так ведь как надумаешься? Лошаденки нет… Сбирался было дать дядя Алексей, коли управится, свою…
– А много пахать тебе?
Василий Михеевич хорошо знал сколько, но так, для приличия спросил.
– Десятину.
– Я думал, что еще прихватил на стороне ты.
– Где уж, Василий Михеевич, прихватить.
– Э, парень, худо…
– Когда не худо… так ведь чего же станешь делать?
– Э-э! А то вот разве, золотой мой, мне уж, что ль, дать тебе лошадку? Пра-а!
Николай в ту же секунду повалился в ноги Василию Михеевичу и, встав, начал вытирать слезы. На таком уж мокром месте глаза у него были устроены.
– Поблюдешь, чать, лошаденку-то?
– Ну-у…
– То-то. Дать разве? Так, видно, вот что, золотой мой, ты вот мне десятинки две вспаши, что ль, да и бери с богом… Ась?
Смутился Николай: поспешил он кланяться в ноги. Больно уж и дорого пашня придет ему, да вряд ли и поспеть все с осени: три десятины без малого – потерпит ли время? Но назад уж неловко Николаю.
– А как не успею?
– Ну, сколько успеешь, – остальное до весны.
– Думай, – сказала мужу Авдотья, в упор смотря на него.
Хотел было Николай растолковать ей, да неловко перед Василием Михеевичем.
– Так же сидеть будешь, – уговаривал Василий Михеевич.
Посмотрел своими ошалелыми глазами куда-то в сторону Николай и говорит:
– Ну, так что? Ладно, видно.
– Ну, вот и спасибо тебе, золотой мой. Чем так-то вести время, и тебе и мне польза. С пашней и ты будешь.
– Этак…
– Я так ладил было, чтоб ноне и в поле тебе.
– Ноне не соберусь…
– А?
– Да вот, надумал забор чинить.
– И то! А то вот что: забор-то уж по-после починишь?
– По-после разве починить.
– Этак… Время придет, все так же на печи только валяться.
– Известно.
– Пра-а, золотой мой. А сегодня, гляди, без малого полдесятины вспахал бы еще.
– Когда не вспахать.
– О?
– Идти, что ль? В поле, видно, кони?
– В поле, золотой мой, в поле: и я бы с тобой заодно пошел.
Посмотрел Николай на Авдотью.
– Ну, так чего? – ответила ему Авдотья.
– Идти надо.
– О? Ну так сбирайся, золотой мой, а я вот на хлебник только загляну… молотьбой раскинулся… Везде дело идет… духом тебя нагоню.
– Ладно…
Добрый час прошел еще, однако, пока собрался Николай, пока тулуп надел да краюху хлеба засунул за пазуху и высокий, сгорбленный, зашагал, наконец, по дороге. Идет да своими придавленными глазами водит весело по сторонам: и у него, как у богатеев, с осени, господь даст, поспеет пашня. Осенняя пашня как-никак поиначе вешней. Не уродит ли господь…
Рада и Авдотья, что как-нибудь дело сошлось: хоть надеяться станут теперь. На радостях захотелось побаловать себя вареной картошкой, уж и так от хлеба да луку перегорело нутро. Подумала Авдотья, подумала, да и затопила печку.
Только горшок поставила с водой, а Матрена в двери.
– Ты что это?
Стыдно стало Авдотье за свое баловство.
– Да вот, тетенька, картошки захотелось горяченькой.
Поджала губы Матрена и прочь пошла.
– А вы, тетенька, куда? – виновато спросила вдогонку Авдотья.
Матрена с крылечка уж сухо ответила:
– В поле…
– О? – переспросила Авдотья, выйдя провожать тетку.
Матрена шла, не оглядываясь, а Авдотья смущенно стояла и смотрела ей вслед.
И только когда тетка скрылась на повороте к мосту, на прощанье показав свой сухой профиль и скользнув по направлению Авдотьи глазами, Авдотья вошла назад в избу.
Присела Авдотья к печи и, огорченно засмотревшись в огонь, думала о том, что непременно тетка мужу ее скажет, что печь она развела.
«А хай тебе».
Сидят старухи на селе, смотрят на дымок из Николаевой избы, и говорит бабушка Драчена:
– Ишь не вовремя огонь развела… балуется без мужа… И правду бают: мужики в поле, а бабы за яишницу…
Варит Авдотья свою картошку, и не видно ей, как сквозь прогоревшую деревянную трубу уже пробрался огонек в солому и уж горит в ней свечой. Смотрят старухи и от ужаса рта раскрыть не могут: вон он, нежданный гость пришел – пропала деревня.
– Гляди, гляди, огонь! – кричит кто-то.
– Пожа-ар! – тоскливо, скорбно понеслось по деревне.
А уж вспыхнул красный огонь и закружил над Авдотьиной крышей. Двор занялся. Подхватило соседнюю избу, там на третью перебросило, и заревела огненная река, и полилась по сплоченным кострам деревенским. Черный ветер гонит и подгибает дугой под себя дым и вихри горящей соломы. Растет дуга и черным сводом, красными языками тянется через улицу к нижним избам.
Мечутся, как угорелые, бабы да горсть мужиков.
Пожар! Пожар!
Кто тащит вещи и тут же бросает их и бежит назад, но уж изба в огне: только и близка борона, что стоит приставленная к избе… Ухватил борону и волочит ее.
– Брось! – налетел вихрем Иван Михайлович. – Беги за водой, возьми ведро, вон, вон, – кричит благим матом управитель.
Бросил борону крестьянин и бежит за ведром, а Иван Михайлович несется дальше.
Драченины овцы дома остались и не идут со двора. Тащит за хвост одну Драчена и не видит, что уж двор ее занялся.
– Сгоришь, брось, пошла вон! ступай за водой, – бросился и к ней Иван Михайлович.
Бросила Драчена, подхватила подвернувшуюся квашню и бежит с ней по жаркой улице, охваченная ужасом и тоской, сама не зная куда, и кричит режущим голосом:
– Батюшки! Овечки! Умильная скотинка горит!
Несется со всех сторон сухой ветер по улице, так и засыпает искрами.
Как безумная, с диким воплем бежит Настя, приемная дочка Фаиды.
Зовет в отчаянье Иван Михайлович народ, но бросились все к своим избам и, не зная за что схватиться, тащат, что попало, из домашнего скарба и в работе забывают, что делается кругом. Но со всех сторон уже налетел огонь, и, захваченные им, разбегаются люди, оставляя неумолимому врагу свое последнее достояние.
Только и идет дело толково у Ивана Васильевича. Счастье во всем ему. В стороне от огня остался переулок богатеев. А все неровен час: повернуть может ветер.
Скоро и расторопно командует Иван Васильевич собравшейся кучке пьяниц, бросивших свои избы и проворно, усердно, заботливо, как святыню, переносящих драгоценную влагу в бутылях на другую сторону реки. Больше всех старается Андрей: рад, что дорвался до дела по сердцу. И его изба горит:
– А хай с ней! – машет рукой Андрей, – баба там мечется… спасет разве?
Тут и Федор мужичонка, и Николай-печник, проснувшийся вдруг и проворно беззвучно весело прыгающий назад за бутылями чрез речонку, и Демьян-актер.
– Вали, вали, братцы, – весело визжит Демьян. Только Костриги, рябого рабочего, нет.
Весь сила и порыв, легко и гибко мчится он к Алексеевой избе.
Сбились ребятишки в кучу перед своей избой и глядят с громко бьющим тревогу сердцем: вот, вот сейчас дойдет до нее очередь.
– Володька, где деньги? – бросился к парнишке рабочий.
Володьке запали тогда слова рабочего. Выследил он, где отцовские деньги. Только теперь и вспомнил о них: и не знает, как быть ему.
– Говори… сгорят! Поспею еще достать-то, отцу отдам…
– В печке.
Рабочий уж вскочил в избу.
– Где, где? в окно покажи.
– Боюсь, крыша горит!
– Иди, дьяволенок, ближе… не бойся!
Володька изловчился, подбежал к окну:
– Вон, вон…
Ветром подвернуло черный дым, и Володька стремительно бросился назад.
Когда дым рассеялся, в избе уж никого не было. Темной пастью смотревшая пустота в стенке печи да валявшийся выломанный кирпич говорили о сделанной работе.
Прямой дорогой через огород со всеми алексеевскими деньгами исчез рабочий навсегда в том леску, что рос у деревни на выгоне: где-нибудь объявится торговым человеком.
Сильнее ревет огонь, и уже осипшим голосом кричит Иван Михайлович:
– Воды, воды!..
Бегут с ведрами и, расплескав половину, остальную выбрасывают в свою догорающую избу.
– Не сюда, не сюда… Там не спасешь, – надрывается с своей не загоревшейся еще избы хозяин.
– Сюда давай… Сюда дава-а-ай!
Докричался.
– Вот так, так… Лей сюда, лей сюда.
– Смотри, смотри – занялось…
– Воды, воды…
Бросился хозяин и ногами топчет загоревшееся место. Но в пяти местах еще уж занялось…
– Прыгай, прыгай, сгоришь…
– Разбирайте де-ся-тую из-з-бу-у-у! Так все сгорят! – кричит верхом прискакавший начальник.
Десятая корнеевская: дед да молодуха таскают рухлядь.
– Как ее разбирать? – говорит дед, – може, не дойдет еще…
– Как не дойдет…
– А господь?
– Вали избу…
– Не дам, – становится у ворот страшный изъязвленный дед, – пусть от руки божией пропадает, а не от рук людских…
Но уж валят избу. Летит солома во все стороны.
– Тащи, тащи солому, дальше тащи…
– Багры, багры…
Но уж налетел огонь и все стремительно прыгают, черные, ошалелые в угаре, в запахе горящей соломы. По соломе, что растаскивали, добирается огонь и до рухляди.
– О господи, – кричит в отчаянье старый дед, – будьте вы прокляты.
Побелевшая Параша одна его слышит. Кричит уже начальник далеко возле новой избы, которую надеются вовремя разобрать.
Но зорко стоглавое огненное чудовище; вытянулось и летит оно по крышам и жадно лижет их своими огненными красными языками, – забегают, извиваясь, языки далеко вперед и захватывают уже третий, последний порядок.
Бегут с поля мужики с ужасом в сердце. Кто бежит, кто скачет.
Задохнулся Николай, упал на пригорке и глядит на свою избенку. Словно подвинулась вплоть его горящая избенка и налившиеся огнем красные бревна ее, – те бревна, что так долго и терпеливо наживал он: и в барском лесу в темную ночь, и выменивал, и покупал, и отрабатывал.
Скачет мимо Корней и помертвелыми глазами молча, как во сне, уставился в горящую деревню.
Старик Алексей, с раскрытым ртом, бежит и смотрит так, как смотрят на поле битвы свежезаколотые трупы: напряженно, пристально и неподвижно куда-то.
Пронеслась вихрем на лошади мимо Матрена. Сбился очипок, волосы растрепались, оголилось колено, скачет и кричит:
– Деньги, деньги!!
Бежит и не моргнет Алексей, словно прислушивается к чему-то или спит на ходу.
Евдоким уж добежал до села и, пригнувшись, смотрит онемелый туда в улицу, где под черным огненным оводом далеко, далеко аккуратно и ярко еще стоят красные, чужие уж домики.
И кажется ему, что так и будут стоять они и будут жить в них новые, страшные хозяева: вон они взглядывают из окон, как чисто пеплом усыпали землю, вон как метут, о! ярко там!
Все захватило море огня, и рвут его волны в безумном просторе свои последние жертвы.
– Господи, господи, – шепчет побелевшими губами Федор, – пусть уж жилье, – кладь бы осталась!
Стоят еще там в ясной лазури словно в неподвижном очарованье ряды кладей, только что свезенных с поля.
Замерло все живое в деревне: напряженно магнитной силой тянет глаза туда. Вспыхнула первая кладь. Ох, не кладь – то последняя надежда мужицкая: ни жилья, ни хлеба не стало!
Бьется о покрытую пеплом землю черная голова Николая, бьется он и рыдает, как дитя, на огненной материнской могиле, что в час, в один всего час, погребла все достояние его. Плачут и покрепче его. Текут слезы по непривычным щекам и груди мужиков.
Двенадцать изб уцелело из пятидесяти двух.
Несут пьяницы назад бутыли в кабак Ивану Васильевичу.
Выставил работникам целую четверть он водки.
Что четверть на восемь человек? Обидно пьяницам, знали б – не таскали.
– Лучше уж старушке какой пособить было б, – ворчит громко Николай-кирпичник, – и то бы больше дала.
– Известно, – корчит свою актерскую постную рожу Демьян.
Но не слышит Иван Васильевич того, чего неохота ему слушать.
Поворчали, поворчали и разошлись.
Только Андрей да Федор не внакладе остались. Две бутыли спирта стащили и забрались с ними за бывшую барскую кузницу. Хорошо у пруда. Желтая трава кругом, – тихий неподвижный уголок, и только солнышко на раздолье играет в мутной глуби пруда.
Одну бутыль осушили, за другую принялись. Что-то тяжело в животе у Андрея. Раз уж загоралась в нем водка. Боится и теперь Андрей, как бы не случилось то же, а как оторваться от добычи? Первая она с тех пор, как Волкодав пропал. Без него мелочь народ остался. Ни с кем и не столкуешься на заработки идти.
– Эх, хороша водка, – уговаривает себя Андрей и пьет и пьет ее.
Ох, не одолеть всей. Горит сильней в нутре, словно от пожара искра и в нутро попала.
Худо! невмоготу. Лег навзничь Андрей.