bannerbannerbanner
Деревенские панорамы (сборник)

Николай Гарин-Михайловский
Деревенские панорамы (сборник)

Полная версия

Закладывая торопливо последнего в гробик, Акулина точно боялась, что вот оживет этот задумавшийся вечною думою трехнедельный сморщенный и сухой старичок.

Но когда принесли на могилку его и стали зарывать, всхлипнула Акулина и в землю поклонилась своим крошкам.

– Спасибо вам, ангелы божьи мои, что пожалели меня, грешную, и не маяли долго… К господу богу идите, радость жизни вкусите там, здесь где уж? Сподобил вас господь хоть без греха от земли отойти…

Вытерла слезы Акулина, высморкалась, поклонилась дяде Василью за могилку и пошла домой с легким сердцем: развязал господь руки, – и год голодный как-то словно не страшен стал.

Скоро кончилась уборка в этом году. Собрали мало, больше взяли лишь те, у кого земля поновее была.

Голы поля, голо на душе.

Снег раньше времени лег.

Пошли подати.

За Иваном всего числилось тридцать восемь рублей тринадцать копеек.

Худо было то, что Иван собственно не был коренным жителем села. Его, верстах в двадцати, деревня сперва вышла на малый надел, затем переписалась в мещане и в конце концов мало-помалу разбрелась вся до последнего человека кто куда. Жена Ивана, хотя и была из того села, где приютился он, но по мужу тоже теряла свои права. Пока Иван жил, все смотрели на него, как на своего. Но теперь, когда он умер, вопрос стал иначе. Вдова с пятью детьми какая работница? По этакому году, очевидно, ей не миновать прожить все, а раз прожить, где уж ей на ноги встать?

Акулине, как гром на голову, свалился приказ старосты Родивона:

– Ты слышь, Акулина, мир порешил землю от тебя отнять, а за недоимку Бурка и хлеб смотать.

– Это по какому такому закону? Нешто можно последнюю лошадь…

– А по такому, что ты мещанка… не то что лошадь, не хватит, и избу смотаешь.

– Что уж это? Земля бессудная!

– Этак… А ты перва узнай… Баба умная, не дурочка, можно, кажется, и у людей спросить, если так думаешь, что вру…

– Батюшки, чего ж я делать стану?

– Худо-то худо… чего станешь делать?

Бросилась Акулина во все стороны: побежала было и к управителю, но три года не прошли даром.

Спина у Акулины стала широкая, как у мужика, румянец на щеке, точно старая краска, приклеен, а у глаз и на лбу много мелких, мелких морщинок набежало. Кому этакая нужна?

Пробовала было сходу кланяться, просила стариков.

Но старики неприветливо отнеслись к Акулине: закон более суровый, чем сострадание к другим, выступал властно и неумолимо: закон своей рубашки. Знала Акулина, что мир строг и безжалостен к вдовам, а все-таки – не ждала такого отпора.

– Пожалейте, старики…

– Мы тебя пожалеем, а нас кто?

– Вас много…

– Много, да каждый для себя…

– Отсрочку дайте.

– Какую тебе отсрочку? пока съешь все? какой ты работник теперь? Ты прикинь-ка, что у тебя есть, а сколько ртов, а хлеб-то уж вон он все полтора?

– Чего толковать? И так, и этак, а уж не миновать все едино тебе Христовым именем… Мир хоть ослобони…

– Батюшки, пожалейте, будьте отцы родные… Я не пьющая какая, дело за мужика все справлю как есть… Как-нибудь перебьюсь зиму, – на весну все-таки как ни есть… Дети, куда ж я с ними?!

– Их-то, детей, не было бы, кто стал говорить бы?

– Господи, боже мой, что ж мне делать?! Батюшки, кормильцы, пожалейте!!

Акулина повалилась в ноги. Старики терпеливо молчали.

– Мучишь ты себя без толку, Акулина, – проговорил Василий. – Ты видишь, чать, сама… мир.

– Дядя Василий, чего ж я делать стану?

Пошел с торгов Бурко.

Акулина совсем ошалела и на коленях ползала за крестьянином чужой деревни, купившим Бурко.

Богатый крестьянин, с мягкой каштановой бородой, робкий и тихий, ничего не отвечая, осторожно обходил Акулину и торопился, привязав Бурко, уехать.

– Батюшка, батюшка! – вопила Акулина, – пожалей ты меня, несчастную… шесть душ сирот… охо… хо!..

Тихо, едва слышно, бормотал крестьянин свои оправдания, подбирал незаметно вожжи и вдруг, вскочив на облучок саней, погнал лошадь.

– Ox-xo-xo! – неслось Акулинино причитание. – Батюшка… батюшка… Бурко, батюшка, на кого ты меня покидаешь… Бурко, батюшка… Охо-хо-хо!!

– О-ооо! о! о! – переливами неслось по селу.

Снесли несчастную в избу. Половина баб сбежалась во двор к Акулине и вместе с ней выли: это все, чем они могли ей помочь.

Точно смерть наступила в душе Акулины, и она сама, и весь мир – все стало одним большим безнадежным пустым гробом.

Мертвым легко лежать в гробу, но если у живого жизнь превращается в гроб без смерти, то это положение можно сравнить разве с ощущениями заживо погребенного.

Акулина была таким, миром погребенным существом. И не одна, а со всеми своими пятью детьми.

Все мысли ее расползлись из головы, все нити своих соображений растеряла она, и теперь, как в каком-то тумане, в какой-то бесконечной пустыне сидела и ничего не могла сообразить.

На дворе давно уже была ночь, давно все бабы, унимавшие ее, разбрелись, ветер завывал в трубе, хлопал отвязавшейся ставней и, наконец, вывел Акулину из забытья.

«Ставню-то припереть», – подумала она тоскливо и заглянула в окно. Заглянула и обмерла: чья-то длинная тень у ворот. Лошадь?!

Акулина порывисто, как была, шарахнулась во двор. В приотворенных воротах стоял действительно Бурко и пытался пробраться во двор.

Не веря своим глазам, Акулина отставила подпорку, и Бурко поспешно, с каким-то точно озабоченным видом, ворвался во двор и начал быстро тереться головой об ее плечо, то низко, низко наклоняя голову, то быстро опять подымая ее. Это было, очевидно, выражение удовольствия, радости свидания, об этом говорила какая-то торопливая нервность движений Бурка, его слегка всхрапывающие ноздри.

– Бурко… Бурко… – шептала машинально ошеломленная Акулина. – Бурко, кормилец… Вернулся… вспомнил… не оставил?! Ба-а-тюшка ж ты мой!!!

Измученная Акулина, зарыдав, повалилась к ногам своего верного друга Бурко.

Возвратившийся Бурко вернул Акулине сразу всю бодрость и энергию духа: она решила больше не расставаться с ним. Она видела во всем этом явное указание перста божьего. Но хотя и перст божий и добрая воля самого Бурка для нее и были вполне достаточным и убедительным доводом, но тем не менее Акулина ясно понимала, что и то и другое надо было как-нибудь оформить, так, чтобы и люди признали ее права.

Как на самом подходящем, Акулина остановилась на дяде Василье. По этаким делам он знал хорошо, да и язык умел держать за зубами, да к тому же и не чужой – свой, родной. Родня – родней, а деньги – деньгами, и три рубля понадобились на дело.

Наутро явился хозяин Бурка, но Бурка – след пропал. Никто не видал, конечно, Бурка, и поэтому предварительный опрос не дал ничего утешительного.

Для очистки совести крестьянин все-таки заглянул и к Акулине, заглянул с ней под навес и, конечно, ничего не нашел. Везде лежал ровный снег, которого за ночь нанесло довольно.

– Незадачная покупь, – огорченно сказал, выходя, крестьянин, – знал бы, уж лучше тебе бы подарил его… пра-а… все одно, волки съедят… Эх…

– Спасибо, батюшка, и на добром слове, – глубоко вздохнула Акулина, – божья воля на все… чего станешь делать?

– Ну до свиданья!

– Счастливый путь, батюшка!

– Може, и найдется еще…

– На все воля божья, батюшка.

Акулина стала быстро сбираться в дорогу: она со всеми своими ребятишками, кроме младшего двухлетнего, надумала отправиться на кормленье в сытую сторону. Младшего сдала на зиму Драчене за три пуда муки. На селе и ахали и радовались: шесть лишних ртов со счета, но зато что ждет ее-то, несчастную? Акулина не робела теперь. Она была опять бодра и весела.

«Ну, и баба», – хвалили на селе Акулину.

Обула ребятишек тепло и хорошо. С вечера обошла всех и простилась:

– До свету выйду… дядя Василий проводит.

– Ох, Акулинушка, потрудись для детушек – велика тебе награда будет от господа бога, – говорила Драчена, – а об своем-то малыше не заботься, – что об себе, то и об нем.

Жарко поплакали обе, помолились и распрощались.

Сбилось в кучу и спит село. Нахохлились избы, и снегом занесло пустую улицу. Темные, как черная сталь, тучи ползут в небо. Точно где-то высоко, высоко гул какой-то стоит, но еще тихо внизу. Только лес голый сожмется вдруг и вздрогнет будто от холода, а в лесу под деревьями видно далеко. Хрустит под ногами тропинка: идет сам-пять Акулина: – гуськом так и тянутся с торбами, – меньше да меньше – последний Петрушка четырехлетний, в ширину и высоту одинаковый – пыхтит, поспевая.

– Мамка, ты что убежала?

– Цыц ты?! – возбужденно шепчет Акулина.

– Дядя?! – тихо кличет она, и Никитка со страхом каким-то вскидывает на нее свою, обмотанную ее платком, голову. Слабо откликнулся Василий и выехал из лесу.

Что за диво! стоят дети: Бурко не Бурко?

Если не Бурко, то зачем он так похож, если Бурко – почему он такой смешной – и стриженый, и без хвоста, и с выщипанной по волоску большой, как ладонь, лысиной на лбу?

Но напрасно дети ждут ответа.

Бурко таинственно задумчивый, но спокойный, молчит.

Акулина на все вопросы детей только твердит:

– Божий Бурко… айдате, айдате; не рано…

– Божий?

Божий так божий – умостился в сани и ждет Петька.

– Квитанец взяла? – пытает Василий.

Квитанец – новый паспорт на Бурка.

– Взяла, дядя…

– Этак и там же: хвост коровы сжевали… лысина на лбу… гляди… Ну, с богом… счастливый путь…

– Спасибо тебе…

– Не на чем… с богом.

– Куда?! – только теперь спохватился, испуганно поняв, что было, четырехлетний, весь в мать, великан.

– К добрым людям, к добрым людям… в гости… гостинца дадут… Но-о! Господи, пресвятая богородица, благослови, – угрюмо озабоченно тронула Акулина.

– Этак прямо, все прямо… а тут вправо: бо-о-оль-шая дорога… там уж одна, – замирает голос дяди Василия в лесу.

 

Замирает и сердце Акулины.

Гуще валит снег.

Из-за лесу неприветливо глянула потемневшая в белом саване степь.

Там далеко, далеко за черным покровом в той стороне хлеб уродило…

Что-то могучее завыло вверху, как в трубе, и подвернуло книзу. Завертелся снег хлопьями и сверху и снизу в каком-то непрерывном движении; кажется, что всё те же хлопья кружат колесом пред глазами. Шире и шире растет колесо и словно растирает все встречное в снег: кажется, и лес, и даль, и небо само, и весь мир, и все провалилось и растерлось в эти пустые, легкие, без толку снующие перед глазами хлопья. Где-то тоскливо завыл зимний хозяин степи. Точно искры сверкнули глаза и скрылись в непроглядной метели. Заносит слабый след проселочной дороги. Скорее бы добраться до тракта.

Так и лепит глаза: отвернулась взад Акулина и смотрит, вся надежда теперь на Бурка, чтоб не сбился.

Озабочен и он: прядет ушами и словно думает какую-то одному ему известную думу. Тихо, мерно, осторожно ступает и тянет всей грудью тяжелый товар. Тяжелый и ценный, – самый ценный на земле и на небе: полные сани Христовых детей!

III. Дикий человек

Что-то железное во всей коренастой фигуре Асимова. Дикая воля в татарских или монгольских с прорезами кверху глазах. Дик, нелюдим. Как будто кругом каким очертил себя: что в кругу, то его, – за кругом нет его ничего и хоть трава не расти. А с виду тихий, ровно и ласковый, – идет по селу – поклон отдает раздумчиво. Или возится когда у себя на пчельнике тут же за огородом. Придет Гурилев, бывало, под вечер, тоже старинный пчеляк, и пойдет у них разговор о роях, да о поносках, о матках вострохвостых, да теплых летних ночах, после которых так берут хорошо пчелки: недельку таких теплых дней – и полный улей меду.

Кругом, как в саду. Там вдали солнце садится и золотит пруд и мельницу. Ульи меж вербами, и птички на вербах поют звонко в тишине да приволье; пчелки на покой тяжело летят: подлетит, покружится и тяжело, тяжело ползет в улей.

Глядит Асимов: ветерок гладит волосы, шапки нет; так без шапки сидит – задумался.

Поглядеть: бери его голыми руками.

Нет, жесткий, тяжелый, скупой человек.

С Гурилевым с детства дружбу водит – прикончил и дружбу всю, как пришел просить денег. Разругались – теперь и не глядят при встрече друг на друга. Асимов увидит только – подумает: «Много вас охотников на чужие деньги».

Теперь с дружбой к нему не подъедешь.

Все помнят лет тринадцать тому назад, как голодный год пришел. Клади у него не молоченные по три, по четыре года стоят – другая вся уж сгнила, мыши съели, народ пухнет от голода, мрет – фунта не дал. Сжечь бы его, идола, так ведь и себя сожжешь. Да уж чужие бы так – своих-то хуже чужих гонит. Все равно ему, что пес последний, что чужой, что кровь родная. На что жену и ту на тло извел… ушла к богу от аспида. Двух сыновей ему жена бросила. Без бабы, конечно, нельзя по хозяйству: так какая-то тень человека без слов, сирота без роду – приживалкой мелькает в углах избенки; старая, мягкая, как тесто, с желтым лицом, а по нем все морщинки, в них и нос пуговка – торчит кверху, глаза крошечные без цвету, – так, скотина домашняя, приученная к делу.

И детям не больше чести.

Старший сын в мать: убогий, на правую ногу хромает, умом слаб. Рот откроет и смотрит, – ловит ворон. Отца как огня боится. Неумелый да робкий. И жену Варвару подобрал себе под масть и из семьи такой же, на все село известной – вся в негодной хвори. То в ноги, то в голову ударит Варваре, болячки по телу. Все носом тянет, все то и дело сморкается в передник, а глаза не то подгнивают, не то слезятся. Смотрит ими высокая, тонкая, молодая и – словно сказку читаешь в них о заколдованной царевне. Эх, сорвать бы проклятую хворь! Выглянула бы, как солнце из тучки, головка с мягкими, как шелк, волосами, с загадочным ласковым взглядом молодой человеческой души.

Уж самый последний на свадьбу сына вытрясет, выскребет, а наколотит-таки полета рублей. Старый скряга только что из харчей – хлеба да теленка дал – ничего больше. Сам сын уже порядился к Василью Михеевичу на лето в работники с женой, тем и свадьбу сыграл. Так ведь что? Пришла весна – не пускает сына.

– Уйдешь, – назад не приходи… работника, что ль, себе нашел по зимам кормить тебя?

– Так ведь как же? – глядит Илька и рот раскрыл.

А в голове ровно жернова. То ли материнская тупость, то ли отец, бывало, малыша по голове тук да тук.

– Ну так ведь как же? Твоя же воля была свадьбу играть…

И опять:

– Ну так как же… деньги-то взяли…

Молчит отец, как отрезал. Молчит, – согласился, значит. Ушел с женой к Василию Михеевичу.

– Ну так как же? Должон…

Пришла осень, пришел Илька с женой к отцу назад. Прогнал – и разговаривать не стал!

– Ну так как же…

Воет Илька, баба с ним рядом сидит, – даром что простой, a тоже озлился: народ идет – пусть смотрят люди добрые, как отец награждает сына. Так ведь смотри не смотри – его воля; вой не вой – прошибешь разве этим? Он и сам, поди, слушает да веселится, что шутя от дурака отвязался. Поселился Илька на углу против отцовской избы и живет, глядя, раскрывши рот, на отцовский дом, как пес голодный. Колотится: нужда… Там поработает, здесь, – тянет день до вечера всухомятку, а жаловаться миру на отца не идет.

Дети пошли. Сам, жена, трое детей, хозяева с детьми – шесть голов, одиннадцать всех. Жмутся в семиаршинной избенке из трехвершкового лесу, – зима придет – промерзнет тонкий лес, а с полу ровно со двора несет.

Заморыши дети у Ильки, а живут. Младший и в деда и в мать: на материнском лице, тонком, прозрачном, нежно и мягко вырисовались дедовские приподнятые глаза: уставится, смотрит ими полуторагодовалый заморыш, – грустно, грустно; тянет гнилым носом, подлизывает по временам языком и, точно булавкой, колет своими глазенками в сердце.

Дед на что ненавистник, – ему хоть мир весь пропади, – и тот ровно чует к нему что. Не может смотреть, – замутит что-то внутри и пойдет, пойдет, – только рылом вертит.

– Ишь, чует… – наблюдает и передает свое наблюдение Илька жене.

И, бывало, что выпросить – уж с внуком идет Илька – что-нибудь да урвет – только уводил бы скорее внука.

А то заметит дед внучка на улице, остановится в расщелине у ворот – его не видно – и глядит на внучка и тянет к нему не то охота приласкать, не то схватить за ножонки да об угол, чтоб и духу его не было, не мутил бы душу. А там отойдет и забудет и об внуке и об сыне: пропадайте вы все пропадом – брюхи ненасытные, пустые… Только бы еще от этого разбойника Пимки – второго сына – отвязаться. Эх, и растет же разбойник! В кого уродился только. Глаз черный, сам черный, злой – словно кровь какая эфиопская в нем. Бывало, бьет его отец – как волчонок бросается, скачет. Бьет, бьет до полусмерти – бросит, добил… Отдышался – опять такой же. И такой пакостный и страху в нем нет. Илька, бывало, так и затрусится, а этому хоть что! Лезет, хоть убей вот его – нет в нем страху – злость одна дьявольская сидит.

Подарил господь детками. Ну да скоро уж забреют лоб в солдаты. Уйдет – назад не вернется: не тот товар.

Ах, каверзный! подрубил сусек с Алешкой: половину ржи вытаскал. Ну и отодрал же отец.

Илька давно тянет отца:

– Брось, тятька, будет… брось…

Куда там брось! посинел отец, налились глаза: помнит одно, что отбить охоту навсегда, на веки вечные надо хлеб таскать, и бьет, бьет без памяти, без передышки.

Людей уж догадался скричать Илька, а то тут бы и прикончил сына – дорвался! Едва оттащили.

Отдышался, в город сбежал. Кошка шкодливая, дьявольская: хвост задрала – пошла.

Только назад не приходи, проклятый, пропадай ты пропадом, чтоб и не видел и не знал, был ли ты, нет ли на свете. А уж придешь… Врешь, уйдешь назад, откуда пришел!! Лиха беда впервые отвадить!

И забыл отец, что любил сам же когда-то того, кого выгнал теперь из дому, кого гонит из сердца. Давно это было. Ильке тогда девятый пошел. Пимке всего четвертый. Пойму тогда сняли: так всей семьей и уехали на сенокос. Ушли отец с матерью на работу, а детей оставили у табора.

Скучно парнишкам. Глядят: лес, за лесом камыши, болота потянулись, река прошла.

– Айда, Пимка, – говорит Илька, – в лес ягоды сбирать… В лесу мно-о-го… кучи.

Пошли братья. Поспевает Пимка – в рубашонке одной, брюхо вперед – кучи ягод загребать.

В мочежинном лесу какая ягода? гнилой лес, да сырая земля, да всякий хлам лесной: листья сухие, ветки. Нет ягод.

Ягод нет, другое есть: Илька шишку поднимет, попробует на зуб, бросит; выглядывает по деревьям – не увидит ли ореха где; покажется там, ровно где-то в лесу меж деревьев прошмыгнуло что: заяц, лисица ль… присядет, затаится и глядит, не шевельнется…

А у Пимки одна думка. Идет, черными глазенками своими водит по сторонам, где эти кучи ягод сложены.

Хватился Илька брата: туда-сюда – нет его. Испугался, кричит – нет. Что бы к народу, – вернулся к стану и молчит, никому не говорит. Уж к ночи кинулась мать: нет Пимки. К Ильке. Илька отбежал от стана – ревет:

– Пимка в лесу сблудился…

Бросились, сколько было на сенокосе народу, в лес: кричат, аукают – нет нигде. Может, и тут он где, – так малыш, может, и слышит, что кличут, а ума нет отозваться. Проискали до полночи: никакого следу. На другой день уж вся деревня выехала. Шутка сказать, ребенок в лесу: зайдет в камыши, – волки, да и так, ночь-то по лесу бродя без мамки, страху-то одного сколько наберется; комары, змея – где, мало ли… Весь день проискали. Уж к вечеру отцу попался. Мимо б прошел, да догадался в сторону заглянуть: а он стоит, в ручонки набрал цветиков, травы, – глядит… Увидел отца – рассмеялся, тянет ему цветочек. Даром что жесткий, подхватил сына на руки и, кажись, не расстался б, а слезы сами так и льются. У него ль одного? Все, кто был, глядят, удержаться не могут… Шутка сказать – ночь-то целую, день, как провел, где спал, ел ли что? Страхов каких насмотрелся; може, волчица вплоть-то была возле ангельской души? Так и уснул на отцовских руках, намаялся сердечный. Спит, а в руках цветочки. Несет его отец к табору, вся деревня сзади. Забыли и об работе, ровно праздник какой. Плачут бабы, а отец и не видит от радости ничего. Думал тогда ввек не изжить радости.

Изжил. В помыслах, да в заботе паскудной, да в корысти всю радость изжил. Ненавистником стал. Ровно и видит только брюхи одни пустые, ненасытные кругом себя: вот-вот отберут, расхватают всё… Пропали бы вы все пропадом, а то забрать добро и уйти куда, чтоб и не нашел никто.

Птицы к осени за моря да за горы, а Пимка к отцу на даровой хлеб.

Идет невеселый: какое веселье с воли да к такому отцу. Так ведь куда ж пойдешь? Не чужой… Обязан кормить дитя. Обязан-то обязан, да чует Пимка, что взяться ему за отца нечем: прогонит и все тут. Эх, бросил бы, ушел назад с компанией хороводить… дай срок зиму пережить: лето придет – уйду.

Пришел домой Пимка и присел на завалинке отцовского дома. Сидит, в избу не идет: то ли боится, то ли кориться отцу не охота.

Вышел отец за ворота, глядит, какой ему подарочек из города пришел. Молчит отец, молчит и сын. Отец глядит, ровно не видит сына, и Пимка глядит себе под ноги да копается пальцем в дырявом лапте.

– Ты иди, куда знаешь…

– Куда я пойду?

Молчит отец.

– Куда я пойду? Кто отец, тот и должен свое дите кормить…

– Вот возьму, проклятое отродье, полено, перебью ноги, – отвадится кошка дьявола на старое место таскаться.

Хлопнул калиткой и ушел.

Идут мимо, здороваются с Пимкой люди да спрашивают об городе. И стыдно и злость, – отвечает сквозь зубы, не глядит: провалитесь вы все – не до вас.

Ходит отец в избе: душно; вышел во двор, заглянул под навес: нет покою. – Ох, сиди не сиди, проклятый, ничего не дождешься.

А Пимка только щурится: «Врешь… не Илька тебе…»

Звал Илька брата к себе. Только, рылом вернул.

– Некуда мне, кроме своего дома, идти.

– Так ведь чего ж? Не пустит.

– Пустит…

Мотнул головой и смотрит куда-то: ровно посадил себя и дела ему нет больше никакого.

Сидит… будет сидеть… Тоска на душе отца, места не находит: ох, сиди не сиди, проклятый, уйдешь!!

Вечер пришел. Огоньки замелькали в окнах. Ужинать сели, поели, молятся в избах, на покой собираются. Везде сошлось до завтраго дело, и мирно зевают, намаявшись, белые невольники черной земли.

Не сошлось только у Пимки с отцом дело. Вышел Асимов и стал запирать ворота. Глядит на него Пимка во все глаза: неужели и вправду не пустит? Смеяться, что ли, вздумал? пес он ему или сын родной?

А на душе, как смоляной котел кипит, да обжигает душу.

– Пустишь же, чать?!

Никакого ответа…

А сам только головой трясет: дескать, отстанешь так, надеюсь.

– Ты что ж? Не отец, значит, своему дитю? Наладил проклятый.

 

– Черт тебе отец, а не я…

– Черт?! Кто ж это черт выходит?

Молчит. Вскочил Пимка: глаза горят.

– Ну, так, черт же пусть будет, проклятый!!

Не успел Пимка и глазом сморгнуть, как ударил отец его раз, другой по уху, и повалился Пимка…

Ушел отец. Опомнился Пимка, присел и, как пьяный, озирается: ушел, запер калитку и не глядит даже – убил ли, нет. Нет ему никакого дела, ровно и вправду не он, а пес какой на свет народил его… Господи, что ж он, Пимка, за проклятый такой уродился?.. За что перед всей деревней надсмеялся, избил, как собаку, гонит?! За что жизнь-то ему такая собачья?! Никогда-то хоть бы слово ласковое бросил кто, кто б пожалел… Ласки материнской не помнит, собакой на свете прожил!..

Хочет плакать Пимка. Уперся локтями в колени, трет глаза, а злость так за сердце и хватает. Плачь, не плачь, его этим проймешь разве? Будет потом хвалиться сам же: – что погрыз, дескать, зубами камень жерновый, попробовал?

Врешь, не будешь хвалиться!!

Вскочил, подбежал к воротам.

– Ну так уж черта и жди, проклятый, в гости…

Глядит в щель: тихо во дворе и никого нет. Вре-е-т: притаился за углом и слушает.

– Жди, проклятый… слышишь, черта жди… дьявола… сам сатана придет!

Отводит душу черный, треснул кулаком по воротам и пошел.

Стоит отец под навесом: о-го-го! Широко раскрылись глаза. Словно вверх его подняло и видит, как уходит темный ругатель, видит всю душу и помыслы его.

И словно раздумье берет: не вернуть ли уж? Помириться с ним, будь он проклят…

Думает… Не будет толков, хуже власть заберет – конец только дай… Нет уж, что будет… Жги… Что ж…

Пошел в избу, сел…

Вот она как жизнь оборотилась. Была жена, дети были… Все ушло… Какие это дети? Только ждут не дождутся смерти, чтобы расхватать нажитое. А кому же достанется? Нет, при жизни отдай: за горло норовит… Грозится щенок… И сожжет… Ему что? Что копил, что берег всю жизнь – все одной спичкой отнимет в один час… У него ль одного? Полыснет полдеревни… Ему что, ненасытной глотке? Думка одна у проклятого: как бы легкой жизнью прожить…

Опять думает.

Сожжет… Придет ночь, заберется с задов…

Замотал головой Асимов, шапку надвинул на уши и пошел во двор. Постоял, за калитку пошел.

Темно да тихо на улице: никого не видать. Поглядел еще, постоял и побрел, ровно о вчерашнем дне задумался, к Илькииой избе.

Подошел к окну и глядит. Коптит в темной избе горелка без стекла, хозяева у стола сидят, у дверей Илька с своей хозяйкой укладываются возле детей.

Младший внук спустил головку, ровно задумался, – так же, как бывало, – ровно глядит сквозь закрытые веки. Илька хромой шевырается, тулуп стелет, сжался весь: нужда сожмет.

Варвара опустилась на колено и мостит себе чего-то под голову, – больная, так и видно, что разломило всю. Не в радости живут… Вши-то, поди, гнезда проели на теле.

Стукнул в окно.

– Илька, выйди на час…

«Никак отец, – думает Илька, – чтой-то ему? то, бывало, и днем не заглянет…»

– Иди ж, – шепчет Варвара, а сама, измученная, радостно думает:

«Господи, неужели мириться?! Ох, дал бы уж им господь спокой да согласие… отдохнули бы хоть…»

Рассказал отец Ильке про слова Пимки. Слушает Илька.

– Как бы не сжег…

– То-то как бы не сжег… Постеречь надо… Приходи, что ль? Для себя постараешься…

– Для себя-то так… – чешется Илька, охота попрекнуть отца за неправду его и боится, как бы не рассердился.

– Что ж? Ладно… Хозяйке только скажу, чтоб не ждала.

Пошел в избу, вернулся, идут отец с сыном чрез улицу.

Идет отец и думает: вот ведь хоть отца почитает… А отцу не кориться, кому ж кориться?

Говорит сыну:

– Ну уж, видно, ладно… Завтра переезжай назад… Будет нам ссориться.

«Испугался», – думает Илька.

– Ну, так что? – говорит Илька.

Думает.

– Ну спасибо тебе, отец… Я стараться буду… Чем работе на людей пропадать, тебе же стану работать…

«Какая уж работа, – сдвинул брови и думает Асимов, – и один был – хлеба не стоил, а тут сам-пять… Эх, объест всего…» И жаль уж, что позвал.

В избу пришли: недоволен отец. Присел Илька и глядит отцу в глаза: как бы угодить.

– На задах уж, коли удумает, стеречь его надо… к кладям не пойдет…

– С кладей, храни бог, – говорит Илька, – начнет ветер на деревню. Неужели уж так и погубит всех…

– К кладям не пойдет… с задов стеречь надо…

– Известно, с задов… не с улицы ж зайдет…

– Там и ночевать надо…

– Так что… ох, и темная ночь…

Смотрит Илька в окно…

Темная ночь. Место пустое за околицей. Лес прежде рос, каждый год и теперь молодик так и рвется из земли. Толку нет только с него: скотина топчет, гложет заяц, снегом давит, гнет. Редкое деревцо, которое увернется – уж топор его ждет. Только и целы коряги! Ну, и коряги: изогнет, перекрутит всю, – в узлах да мозолях, – и топор не берет, только звенит. Кому нужна такая? Чертям на растопку…

Сидит Пимка под корягой: черные думы давят на сердце. Черней того тучи по небу: сошлись, опустилися низко, ровно своды какие, потемнели еще, и замолкло кругом. Словно в проходах каких тихо и жутко, точно кто ходит беззвучно по ним и ищет кого-то. Дьявол то ходит, – Пимкину душу ищет…

Запел первый кочет.

Залегли отец с Илькой в огороде. Глядят по земле – видней так. Пригнулся Илька и спит.

Не спит отец… глаза как у волка… Глядит и видит: лезет темный чрез ограду: удумал, проклятый?! Бежит Пимка по огороду к соломенным крышам. Поспевает отец вдоль забора встречь сыну. Разгреб солому Пимка, чиркнул спичкой…

Нет, не уйдешь! Светит Пимка загоревшейся спичкой из земли словно выросшему отцу в лицо. Ох, не отцу! Если бы раз хоть увидел такое лицо у отца, – понял тогда бы, что не отец это, а дьявол, – убежал от него бы навеки и бежал бы всю жизнь…

Поздно! ухватил уж отец сына за горло, и словно железо воткнулося в глотку, – так и осел по забору Пимка. Навалился на него отец мертвой клешней, дорвался… Хрипит Пимка, что есть сил отжимается горлом от железной руки… Охота крикнуть: «не буду… пусти – уйду навсегда»… нет, уж нельзя: захватило дыханье… ох, нету сил. Запрокинулся наземь: смерть наклонилась, глядит… Ой, тоска… заметался Пимка… замотал головой, скрутился, рванулся, выпучил глаза на отца…

Лезет наружу язык, тянется Пимка – большой протянулся. Тянется шея в отцовской руке, как живая: тонкая стала…

Испугался отец, оторвал руку и страшно глядит сыну в лицо.

Перегнулася шея, голова отвернулась, и глядит Пимка вбок неживыми глазами, а сам ровно слушает что.

Бросился отец, трогает сына: неужели задушил?! Задушил!

Господи, да когда же?! сердце отвести только хотел, сжал руками… Ох, боже мой, что ж это будет?! Опять тронул Пимку: стал стынуть, глаза закостенели, нет больше Пимки…

Чего ж теперь делать?! Оглянулся на Ильку – спит Илька. В пруд стащить, пока спит. Ухватил, перекинул через плечо и понес отец удушенного сына. Перебросил чрез забор, сам перелез, опять взвалил – идет – ровно куль несет. Перегнулся Пимка, давит плечо: тяжелый. Дошел до бани отец, хотел было присесть отдохнуть, – страшно стало. Дальше пошел. Пока идет, ничего, а подумает остановиться, – холодеть станет. Чует, что уж разве упадет, а так, по доброй воле, в жизнь не остановится. Разломило спину, кости ноют, а в груди ровно ножами кто водит… звон в ушах, набат точно кто бьет: вот, вот закричат со всех сторон: держи его! Ах, поскорее! А Пимка растет ровно и тяжелей давит. И вправду растет: ноги до земли уж отросли, – уперся ими да как толкнет, а руками за колени… Присел Асимов, и полезли на голове волосы: смотрит перед собой дикими остановившимися глазами. Смотрит, смотрит: близко уж пруд. Легче стало как будто: тут и барская лодка недалеко, – еще немного. Дотащил и свалил в лодку тело. Перевел дух, отвязал и поплыл на середину пруда к тому берегу ближе, где глубокий пруд. Приподнял руками тело и сам поближе к тому борту, где Пимка лежит, стал, – чтоб вода не всплеснула. Вспомнил: крест надо снять с покойника: не годится с крестом. Отстегнул рубаху, снял крест, опять застегнул. Только-только плеснуло, – перевернулся Пимка и пошел тихо, беззвучно темным местом ко дну. Притаилось ровно кругом. Оглянулся: нет больше Пимки, и один он в пустой лодке. Гребет назад. Скорее бы… вот-вот высунутся из темной воды руки, ухватят и потащат за собой на дно… холодно там… Ох, не лучше и здесь на вольном свете… замять только возле лодки, что наследил…

Подъехал, привязал лодку, замял следы и пошел, словно забыл. Возле бани опять вспомнил, и страшно стало, когда глянул на крылечко… Опять по спине поползло что-то. А дверь в бане ровно отворяет кто тихо: вот, вот выглянет Пимка и поманит пальцем к себе… Хотел молитву сотворить: нет уж, лучше без молитвы: – недалеко Илька – вон огород. Перелез, подошел к Ильке. Спит ли?! Спит. Ровно теплее стало, и душа отошла.

Рейтинг@Mail.ru