Эммануил Дормидонтович старый, избороздило морщинами лицо, вихры седых волос во все стороны, служит от купца. Грязный, руки дрожат, лицо усталое, больной. Все видел, узнал, плевать хочет на всех:
– Може, ты там где и барин, а я здесь барин: иди, откуда пришел.
Доверенный от купца приедет: сдаст ему отчет и опять прощай на год. Видал на своем веку, как валились господа, такие, что и рукой их не достанешь, а потом к нему же на поклон… Не надо ни твоего поклона, ни тебя самого: купец, хоть он и мужик и половину платит, да живи у него хоть сто лет, только исправно деньги взноси. Никаких капризов, никаких затей, и кусок хоть маленький (может, и больше твоего), да верный. Вот в кармане тут при себе пять тысяч есть и есть, – чай ли пью, хлеб ли ем – я знаю, что тут они при мне, знаю, что не я к тебе, а ты ко мне придешь на поклон: може, дам, може, и нет, как поклонишься, да как понравишься.
Хозяйку Ивана Михайловича, Марью Васильевну, уважает Эммануил Дормидонтович – женщина при капитале и держать копейку умеет, а Иван Михайловича так за флюгера считает, машет рукой и говорит:
– Пустой человек…
Иван Михайлович не считал себя пустым человеком, жены боялся, но над Эммануилом Дормидонтовичем смеялся за глаза, а в глаза обращался с ним снисходительно, – может, и пригодится. Эммануил Дормидонтович только носом вздернет: вижу, дескать, я тебя насквозь.
Марья Васильевна знает, что уважают ее люди, знает цену себе, и ее не собьешь: сидит истуканом, шаль спустила с плеч, смотрит строго, важно: тоже ведь все понимает, все знает, всех насквозь видит… И дама при этом. Можно сказать, первая дама.
Потчует гостей Иван Васильевич без устали:
– Пожалуйте…
Посмотрит Марья Васильевна на угощенье и отведет с презрением глаза. На особом столике поднос, на нем бутылочка очищенной, бутылочка сладкой, икорка, рыбка жареная, булка французская засохшая, маленькая, черный хлеб. Толстая хозяйка дома, Анна Степановна, на подносе чай разносит: бледный, мутный и вкусом подозрительный. В стеклянной сахарнице маленькие кусочки сахару горкой доверху, блюдечко засахаренного варенья…
– Пожалуйте… перед чайком…
Трет руки, кланяется, смотрит своими полуопущенными глазами Иван Васильевич.
Кланяется, кланяется, и пойдут опять гости. Выпьют, сядут и опять разговор.
– Гостей принимают?
Петр Захарыч, купец, из пригорода приехал. Глядит из сеней, высокий, сутуловатый, пригнул голову – в дохе, распахнулась – под ней пальто, в валенках, держит меховую лисью шапку в руке и смеется глазами:
– Вот они чем занимаются… Хе-хе-хе… старый тут…
– Старый, старый, – ворчит Эммануил Дормидонтович, – тебя за пояс заткну…
– Обижается, – мотнул головой Петр Захарыч.
Смекнул сразу Иван Васильевич, по какому делу приехал Петр Захарыч, усмехается да просит гостя войти. Разделся Петр Захарыч, вошел в комнату, поискал глазами образа и стал креститься. Помолился, обтер русую бороду, усы, смотрит на всех своими мягкими веселыми глазами.
– Хозяину перва…
– Здравствуйте, Петр Захарыч, милости просим с дорожки.
– Ты что ж так прямо конфузишь пред людьми? Дай поздороваться. Марье Васильевне нижайшее… Ивану Михайловичу… хозяйка-то твоя где?
– Придет… с чаем хлопочет.
– Живы, здоровы?
– Слава тебе, господи. У вас все ли благополучно?
– Славу богу.
Отыскал образ, еще один маленький крестик сделал.
– Ну, теперь угощай…
Петр Захарыч рассмеялся, взял рюмку из руки Ивана Васильевича и проговорил:
– Одному, что ль, пить?
– Пожалуйте… – попросил Иван Васильевич остальных.
Поторговались, подошли, выпили, засели опять за чай.
– Анне Степановне…
Толстая Анна Степановна угрюмо сунула, не сжимая, руку и с пустым подносом скрылась в черной избе.
– Ну, рассказывай, как ты тут чистишь народ? – добродушно повернулся Петр Захарыч к Ивану Васильевичу.
– Вас уж послушаем, – усмехнулся Иван Васильевич.
– Наше, брат, дело дрянь – убытками живем…
– Чьими? – сверкнул лукаво Иван Васильевич.
– Хо-хо-хо! – покатился Иван Михайлович. – Ему… э… пальца в рот не клади… хитрый…
Иван Васильевич рукой прикрыл рот и с наслаждением замер на Петре Захарыче.
– Годков десяток поучиться еще, – подмигнул Петр Захарыч, – выйдет в дело…
– Все двадцать, Петр Захарыч, – поднял брови Иван Васильевич.
– Умный, умный мужик, чего толковать, – кивнул Петр Захарыч. – Начальство было?
– Приезжали…
– Ну что, как? Уломали?
– Уломаешь их разве!
Петр Захарович устало провел по лицу рукой.
– Земство фальшит… Выбирай: идешь, нет ли на запашку… А в чем выбор? Все равно: хочешь жить или помирай…
– Совершенно верно, – встрепенулся Иван Васильевич.
– Уж если надумали – отдай приказ… А то ведь так чего ж морить народ?
– Все равно-с как на волю шли, – вмешался Иван Васильевич, – хочешь большой, хочешь малый надел. А в голове у него ничего не сидит… человек на воле не бывал, никакого света не видал, как ему угадать?
– Только угадать… – согласился Петр Захарыч. – А в чем знает – опять воли нет…
Петр Захарыч махнул рукой.
– Совершенно верно… Мужик себя даже очень хорошо понимает… только показать себя не умеет…
– Э… – затянул Иван Михайлович, – нет!.. э… я не согласен… мужик ничего не понимает…
Надулся Иван Михайлович, важный стал, слюнявые толстые губы в кольцо собрал.
– Я вам скажу… э… я ведь знаю… Когда я был в полку…
Иван Михайлович в полку никогда не был, хотя и мечтал об этом в молодости, и соврал так же неожиданно для других, как и для себя. Он на мгновение остановился с раскрытым ртом и заговорил опять.
– Э… знаете… солдатики меня очень любили…
Иван Михайлович рассмеялся чему-то, погладил свой бритый подбородок, так как будто и действительно вспоминал что-то, но затем, оставив вдруг воспоминания, круто оборвал:
– Я ведь знаю их… э… я с ними три пуда соли съел… Нет это уж так, – победоносно и лукаво прищурившись, покровительственно кивая головой, кончил он. – Это уж вы не спорьте.
Иван Михайлович так сбил всех с позиции, что не сразу и опомнились. Петр Захарыч, впрочем, и не думал спорить – ему бы кончить дело да уехать. В душе он посылал к черту собравшихся некстати гостей Ивана Васильевича, – но Эммануил Дормидонтович, который сычем сидел и внимательно вслушивался, наставительно заговорил:
– Нет, не то… Я тоже мужичка знаю. Ты там другого надувай, а меня – врешь… Вы мне вот что скажите: а что божеского в мужике есть?! Ничего!
Эммануил Дормидонтович выше головы поднял палец, посмотрел на всех, затем устало махнул рукой и насупился.
Петр Захарыч усмехнулся.
– Ты полегче, я тоже ведь из мужиков… Да и ты от Адама…
– От Адама?! А науки я сколько принял?! Понял? То-то! Прежде был мужик настоящий, а нынче нет мужика… Прежде он руками, а нынче языком работает… Ты ему слово, он тебе десять… деньги взял, а работу жди… Жнитво я Сидорову сдал… в волости условие-марка… Не вышел и не подумал… неустойка? Описывай! А что с него возьмешь?
Петр Захарыч загнул голову, открыл глаза и смотрел.
– Ну, а так, по совести, почем сдавал?
– Больше людей: два рубля пятьдесят.
– А летом почем работают?
– Летом? так ты лета подожди еще…
– Охо-хо! – вздохнул только Петр Захарыч.
– Когда тебе лето надо, зачем в ноги кланяешься?
– Нет уж, что говорить… Э… дрянь народ стал… Совершенно верно… – опять вмешался управитель.
Даже истукан Марья Васильевна и та не вытерпела:
– Надо хуже, да некуда…
Отвернула голову: и говорить-то, дескать, об этой мрази не стоит, – сами все мужичье и никакого разговора порядочного вести, кроме как об этом мужичье, не могут.
Почесал Петр Захарыч затылок, – посмотрел в окно:
– Дрянь-то дрянь, а кормит и нас с вами… И худой и хороший – везде оно есть…
Иван Михайлович усмехнулся, оттопырил свои губы и качнул головой. Подумал и говорит:
– Однако, вы социалист.
Смотрит себе на ноги Иван Михайлович, смотрит в потолок, чуть-чуть усмехается.
Так с открытым ртом и остался Петр Захарыч: а ведь с новым начальством – кто его знает, что за человек – как раз нехорошая штука выйти может… замолчал и ни слова больше. Еще веселее Ивану Михайловичу, как он обрезал его – улыбается.
Иван Васильевич впился: не сообразил, чем осадил Иван Михайлович Петра Захарыча.
В толк не возьмет и Эммануил Дормидонтович, в чем тут штука.
– Это вы про что?
– Так…
Не может удержаться Иван Михайлович, смеется, а Петр Захарыч, как на угольях сидит: а черт бы тебя взял, – приехал по делу, а в беду влетишь.
Видит Иван Васильевич, что смятенье какое-то между гостями и думает, чем бы их уважить.
– Я вот когда еще с господами в их имение в Малороссию ездил… Там хохлы народ… хуже нашего – толку от них не добьешься, а вот какой у них разговор идет… Это даже очень интересно, и господам я рассказывал, и они много смеялись… Это очень любопытно… Я уж, как умею, расскажу, а уж вы не взыщите…
– Ну, ну, говори, – торговаться-то после будешь…
– Извольте-с… живут… значит, барин, пан по-ихнему, и хохол Грицько, живут… рядом… хорошо-с. Проделал пан дырку в огороде – свинья Грицька, как день, в дыру на огород. Барин сейчас свинью в хлев, посылает за Грицько. Твоя свинья? Моя. Бей. Бьют, бьют Грицька до тех пор, пока штраф не заплатит. Ну там, сколько били – год, десять, надоело Грицько… жаловаться вздумал… Конечно, было-то это дело, когда еще крепостные были… может тысчу лет назад, как говорится, до царя Гороха… Тогда ведь не то, что теперь… что и скажут, так ведь с такой оговоркой, что у другого и охота слушать-то пропадет… Вот так и Грицько пошел там по начальству жаловаться – его же еще больше избили…
– Хо-хо-хо!
– Опять пан, барин значит, бьет Грицько… Опять не в силу ему… преинтересное это дело… Думает себе Грицько, ладно: до самого царя дойду… Хорошо… Взял курицу это, понес на базар, продал, купил лист бумаги – царю прошенье писать, а сам неграмотный… Достал углю, забился в этакое место, чтоб его не увидал кто – пишет. Поставит знак – это значит его изба, другой знак – панский огород… Ей-богу-с…
Встрепенулись гости, слушают, весело смотрят в лицо Ивана Васильевича.
– Свинью назначил… дырку в огороде… все, одним словом, как есть… Написал прошенье, положил в шапку и пошел в город к царю. Ну, конечно, к царю кто его пустит? Сколько там миллионов народу – с каждым одну минуту – дня не хватит, а делов-то со всего государства – тоже время надо… Туда, сюда – нет… Уж каким путем узнал он, однако, что царь пешком гулять ходит. И заберись он как раз в это место. Сидит под забором и ждет. Ждет да думает: а вдруг я забуду, что в прошении написал? надо повторить. Вынул свое прошение из шапки, развернул и не видит, что царь из-за забора глядит… рассказывает сам себе по-своему: оце хата Грицькова, а це панский огород, а це картошка, по-ихнему – бульба, а це свинья… пастюку розинула, аде вже… о пришла, рое… о бежит гайдук… о гонит свинью… другой бежит: «Иди, Грицько, пан кличе»… Не хоче Грицько… о в ногах у гайдука валяется: «Да помилуйте, ваше благородие»… – «Иди, сучий сын»… о ведут до пана… бьют… один на ноги, другой на голову, третий бье… о еей!.. «Давай выкуп»… до яких же пор, ваше царское благородие, терпеть?! Ну рассказал это себе, свернул опять в шапку, сидит. Спрашивает его царь: «А что ты тут, добрый человек, делаешь?» – «Та ничегосеньки, о так сижу соби, та и годи». – «Да у тебя, может, дело есть?» – «Та ниякого дила нет, – о так сижу… Нельзя сидить, чи що? о то пристали к чиловику»… – «Да тебе, может, царя надо, так я хочу указать тебе». Видит хохол, что дело подходящее – начал кланяться. «Ну хорошо, говорит царь, иди вот на то крылечко. Станут тебя спрашивать, ничего не отвечай, – так прямо и придешь к царю. Только ты подожди, чтоб не угадали, что я тебе показал дорогу». Ну подождал и идет… Ну, известно: царь уж сказал, – пропустили. Приходит. Видит, сидит царь, а перед ним все его там слуги… Грицько уж, конечно, и невдомек, что это тот самый царь, что с ним говорил. Может, со страху отца бы родного не узнал. Спрашивает его царь: «А что тебе, добрый человек, надо?» – «Прошенье вашему царскому благородию принес». Приказывает царь принять прошение и разобрать дело. Приняли начальники прошение, сели вкруг стола… Как развернули, так и удержаться не могут от смеха, только носы зажимают себе. Ждет, ждет царь: «Ну, что ж?» Никто не смеет и сказать. Встал, наконец, там посмелее: «так и так, ваше величество, это не прошение, а так, не знаю что и написано… не по-нашему, да и не по-каковскому, и такого человека нет, чтоб и понял тут что-нибудь». Встал царь с трона. «А ну-ка, покажите мне прошение». Подошел, – смотрит. «Нет, говорит, это настоящее как есть прошение и понять тут все можно: вот это хата Грицькова, а это вот огород панской…» Рассказывает все, как есть. А Грицько слушал, слушал, – сложил руки и качает головой: «О, бачишь що царь, сразу поняв, а тыи дурни тильки пукают себе под нос»…
Так и покатились со смеху все, как кончил. Иван Васильевич. Иван Васильевич и сам, рот прикрываючи рукой, заливается осторожным тихим смехом.
– Хитрый народ эти хохлы-с… Ей богу-с… много хитрее наших… У них это есть как будто бы вроде того, что откуда они взялись…
Иван Васильевич весело покачал головой.
– Будто вроде того, что сидела свинья, ямку выдолбила и ушла-с… Летела ворона, видит ямка, снесла в ямку яйцо… Шел черт, видит свинячью ямку, воронье яйцо: «Тощось то буде!» Сел и высидел яйцо: вышел хохол. Глупый, как ворона, хитрый, как черт, и плодовитый, как свинья…
Иван Михайлович таким богатырским смехом закатился, что подавился, закашлялся и едва отдышался. Все смеялись, смотрели на Ивана Васильевича и только головами качали. А Иван Васильевич уже откашлялся и опять почтительно звал гостей закусить, чем бог послал.
– Нет, уж пора, – решительно проговорила Марья Васильевна. – А как же царь решил?
– Дырку велел заделать… На дорожку: посошок… пожалуйте!
Выпили на дорожку, потрепал по плечу Ивана Васильевича Иван Михайлович.
– Молодец!
Иван Васильевич только волосами тряхнул. Оделись, закутались. Идет, качается Иван Михайлович. Довел его до саней Иван Васильевич, усадил. Пыхтит Иван Михайлович:
– Молодец… молодец… насквозь тебя вижу… молодец… всех остригешь… э… если бы все мужики были, как ты…
– Стричь некого было бы…
– Хо-хо-хо! Молодец… Ей-богу, молодец… э… прямо тебе говорю: молодец! Пошел!
Хозяйские лошади дружно подхватили. Качается возок, качается Иван Михайлович, водка разливается по жилам: тепло. Думает управитель об Иване Васильевиче, глядит в далекую луну и думает о том, какой он, Иван Михайлович, хитрый и умный, как он понимает все и насквозь видит всех. Эх! если б тогда пошел бы в военную службу, теперь бы генералом уже был!
Охотник Эммануил Дормидонтович до чужих дел: уехал Иван Михайлович, разобрал всласть по косточкам его. Охота бы послушать, зачем приехал и Петр Захарыч, да речь оборвалась, сидят и гость и хозяин, никто ни слова.
– Ну, идти надо…
Видит Иван Васильевич, что как будто обиделся Эммануил Дормидонтович:
– Посидели бы еще…
– Нет, уж пойду.
– На дорожку: посошок. Пожалуйста… В кои годы раз зайдете – пожалуйста.
– Будет…
Не такой человек Иван Васильевич, чтоб так отпустить: выпил-таки Эммануил Дормидонтович, и сердце отлегло.
Уходя, шепчет Ивану Васильевичу:
– Ты смотри… ухо востро держи с ним. Иван Васильевич только молча кивает головой. – Он мужик хитрый… знаешь…
Еще таинственнее кивает головой Иван Васильевич, запирает дверь и идет назад в избу.
Петр Захарыч уж ходит, ждет его: слава богу, убрались лишние люди.
– Ну, продавай мне хлеб свой.
– Сколько-с?
– Сколько у тебя?
– Тысячи три будет продажного.
– Чать, больше?
– Больше покаместь не могу.
– Ну, три.
– Так.
– Говори цену… не рано…
Однако, добрый час прошел, пока кончили. Выкрутил-таки пятачок на пуд против базарной цены Иван Васильевич: на базар не везти, да пятак…
Кончили, условие написали, отсчитал Петр Захарыч деньги. Оба довольны. Хлеб чтоб до весны в амбаре у Ивана Васильевича и лежал. Смотрит Петр Захарович весело в глаза Ивану Васильевичу.
– Ну, чать, думаешь, – вот дурака нашел… цену какую дал Петр Захарович… с ума сошел? А? ну, теперь, так и быть открою… Открыть, что ль?
– Милость будет…
– Для науки разве… Умен-то ты умен, ну, а науку все-таки не всю прошел…
Объясняет Петр Захарыч Ивану Васильевичу свою хитрую политику с земством. Слушает Иван Васильевич да кивает головой.
– Понял? Попытай-ка везти теперь из города?! А тут хлеб уж готовый, во что встанет извоз, то и мое… Деться некуда… Опять не кормить их – перемрут все… Помаются, а пойдут на запашку… Так-то, голова.
– Совершенно верно.
Проводил Иван Васильевич гостя, запирает дверь, усмехается: «На запашку не допустим, – на твои же деньги три оборота сделаем, а там опять мне же поклонишься, чтоб только развязку тебе сделать».
Потянулась беднота из деревни. Жить не у чего стало, побросали избы: так и стоят заколоченные окна да двери.
Много ушло, много осталось.
Пусто да сумно на селе. Ушел и Лизарка в город: пойду да пойду.
Проводила и стоит Фаида на краю села, сморщенная, старенькая, согнулась… лицо остренькое все, как припеченная ржаная корка, глаза маленькие, тихие, пустые. Стоит да смотрит, да безучастно, словно лениво, тихо, тихо оглядывается.
Ушел… а думка в голове, как лошадь в топчаке, все давит да давит в одно место. Кружится топчак, кружится голова, качает всю и, кажись, так бы и свалилась. Но валиться нельзя, и стоит до времени. Вихрем каким-то вытянуло из нее все силы, сына теперь вытянуло и самое тянет в эту пустыню, чтоб потеряться в ней и исчезнуть бесследно… И с богом! тоскливо щурится Фаида. Лизарку вот только жаль. Ушел… Тут у пустого места какое теперь житье?! Сама знает, какое житье! Сирота, да с мальчишкой – всякий норовит задарма выкрутить работу. Зимой придешь Христовым именем попросишь, а на лето он уж прямо, как к себе, валит в избу.
– Тетка Фаида, пришли, слышь, парнишку подсобить, а то и сама приходи.
Так, на затычку у людей: и не идти нельзя и с работы такой опять же Христовым именем только кормиться. А тут уж и всем есть нечего. Сама-то так… Может, и пожалеют.
Обещал дядя Андрей, как брал с весны сына, и одежду справить, и хлеба на зиму дать, и денег. Дал пять пудов хлеба, ни одежи, ни денег. На урожай ссылается.
– Сама видишь, чего бог дал: с чем останусь? Был бы прибыток, неужели пожалел бы? Не даст ли в будущем году господь – отдам… Неужели так уж и не будет?!.
Чего ж станешь делать?
– Слышь, Лизарка, нет, баит, денег!
– Что ж он сирот-то грабит?
Уж, конечно, грабит. Обидно и Фаиде, а терпеть надо.
– Эх, сынок, не говори так. Наше дело сиротское – скажи: бог с ним и с его деньгами… Божья воля: люди видят твою правоту. Ввяжешься, тебе же хуже: ты же и виноват будешь, а другой только опасаться станет.
Насупился Лизарка, собрался весь, крепко-крепко собрал колечком губы и уставился, как бычок, куда-то.
– Этак что ж? И жить нельзя после этого…
– Эх, сыночек, с мое поживи.
– Я в город уйду.
Уйду да уйду. Надеялись на дарственный: ну так ведь, слышь, не идут на запашку.
По-о-шел… а буран… Проводила до пригорка… Повалился в ноги: «Прости ты меня, мамонька, коли в чем обидел». О господи! Прости и ты, сынок, что голодом да холодом выпоила да выкормила, что вывела тебя на большую дорогу… По-о-шел. Уж и не видно его… а метель так и рвет, одежонка худая: так и грохнулась на землю. Ох, и не вставала бы. Надо вставать. Оглянулась – нет никого: пошла домой. Идет, воет ветер, свистит жалобно-жалобно, а он точно вот тут где-то: «мамонька!» Оглянется: нет никого… одна как перст божий!
Дошла до села и стоит: то ли забыла, то ли ждет чего.
Идет староста Родивон и кричит ей.
– Эй, бабушка Фаида, аль сына ждешь? Только ведь проводила… Домой иди лучше – застынешь.
Поплелась в избу. Пришла, тихо-тихо оглядывается, словно ищет в избенке сынка. Но пусто в избенке: крепко притиснута дверь, и скоба, что нажимал, бывало, входя, Лизарка сынок, торчит без движенья у темных дверей.
Пуще злится метель на дворе, воет ветер свою песню в трубе. Смотрит тоскливо Фаида в окно. Темнеет и стынет короткий зимний день. Вьюга злей. Ветер воет, и рвет, и гонит целую кучу снега по улице, так и заметает…
О-хо-хо! Нет хлеба, измаялся народ. Хворь пошла по селу. Смерть валит острой косой своей, валит и старого и малого: в редкую избу не заглянет. Помается, помается, поохает в жару да в головной боли, иной и оправляться начнет, а тут опять захватит и уж вкруте покричит сутки, двое, да и богу душу отдаст.
Забрела на село женщина с девочкой, к Фаиде поставили на ночлег, в ту же ночь разнемоглась, а через неделю и оставила сиротку лет двенадцати на руки Фаиде… Так и не знают люди, чья она, из какой деревни.
Куприян с женой кончились, девочка Надя лет девяти осталась. Принял ее Михайло Филиппыч. Идет по селу, встретил Фаиду:
– С дочкой тебя и меня.
И не глядит Фаида, только рукой машет.
Сидит маленькая Надя у окна, смотрит на белый снег: худенькая, маленькая, с приподнятыми плечиками, и все думает: как и куда бог взял мамку и тятьку.
И страшно ей, охота мамку повидать, охота заплакать, и боится. Сожмется и крепче смотрит и крепится, чтоб не завыть голосом.
– А ты помолись, – скажет Михайло Филиппыч, – за мамку да тятьку, чтоб господь их в царствие свое сподобил…
Молится Надя: вдумчиво, крепко. Съежилась, смотрит на образ и страстно, горячо шепчет чего-то.
Смотрит-смотрит на нее Соломонида, приемная мать ее, старая да рыхлая, да грузная, и заплачет. Утирает передником глаза, сморкает нос и думает:
«Господи, господи, – поживешь-то, за век-то свой чего-чего не увидишь».
А то вдруг выскочит Надя на мороз в одном платье, забежит под сарай, как дикая, уткнется куда-нибудь и начнет выть: глаза дикие, воет да ревет, мамку с тятькой поминает. Приведет ее Соломонида в избу, гладит по голове да слезы свои вытирает, – трясется Надя, сожмется, спрячет голову и стихнет.
Не робеет больше Михайло Филиппыч. Чего робеть? все роздал: сидит да читает святое писание. Уже взрослым научился грамоте у псаломщика, водит своим заскорузлым пальцем да шевелит губами. Читает до поту, до изнеможенья, голова как в тумане от мудрого, непонятного языка, а на душе хорошо, и «поет она», как говорил, бывало, Михайло Филиппыч.
Церковь в восьми верстах: раза два в день скатает по должности. Службы ни одной не пропустит.
Стоит в своем синем армяке за прилавком высокий, худой, рукава узкие-узкие, все в мелких складочках. Подойдет кто, вполоборота обернется, выдаст, что требуется – свечку ли за три копейки, ладану ли прибежавшему из алтаря подростку, вздохнет и опять чинно и степенно уставится в образа. Иногда подтянет тоненьким голоском. Вспомнит, что много добрых дел за ним, и порадуется. Вспомнит, что счет не годится добрым делам вести, и вздохнет.
Не годится: сочтешь – как раз дьяволу в свиток попадешь. Дьявол-то он везде и всегда, и в церковь ему ход не заказан: храни господь! Угоднику одному как напортил. Пошел он в церковь, а дорога через речку, а он прямо в воду. Черт ему и кричит: «Утонешь: что по мосту не идешь?» Народ остановился, смотрит: глядят, а святой-то по воде, как по суху идет. Досадно черту стало: сам же всех и заставил обратить внимание. «Ну, думает, уж я тебя совращу». Пришел угодник в церковь и стоит. Стоит и смотрит. Грешит народ: тот шу-шу, та хи-хи, мысли у всех грешные. А черти вверху так клубмя и кишат, – хлопочут, возятся, на свитках длинных-длинных всё пишут да пишут. Не хватило бумаги: на спинах своих писать стали. Одного черта схватили и начали вытягивать, чтоб места побольше было записать: тянули-тянули, и лопнул черт, а черти кувырком, кто куда… Смешно стало святому на усердие чертей смотреть, не выдержал и усмехнулся. Кончилась служба, пошел домой святой, дошел до речки и опять кричит ему черт: «Утонешь, – на мост иди!» Остановился народ и смотрит, – глядь и вправду тонет праведник, – грех-то, что усмехнулся, – потянул книзу. Заплакал святой и пошел на мост: соблазн, а дьяволу ведь то и нужно.
Хе-хе-хе! Вздохнет всей грудью Михайло и примется бить поклоны. Его гладко выбритый затылок покраснеет, вымазанные жиром волосы лоснятся и блестят, пот крупными каплями выступит на мелкой-мелкой сетке веснушек, покрывающих его, в один цвет с волосами, лицо: едва-едва между ними сквозит розовое тело да голубые глаза; чистые, ясные, с прозрачным отливом глядят они с надеждой и верой на святых угодников.
Любит Михайло Филиппыч торжественную службу.
Бывало, под вечер, в субботу в пост, когда молодое солнце глядит в окна и словно не насмотрится и словно жаль ему уйти; когда волны ладана, как живые, движутся, и последний дневной свет сливается с трепетным и нервным огнем свечей, отчего ярче выходят из мрака святые образа и сильнее горят их ризы; когда тихо и стройно, точно льется в душу мирное смиряющее пение: «Слава в вышних богу и на земле мир», – Михайло всем сердцем проникался святой чистотой службы, падал на колени и в немой молитве, чуя в душе бога, счастливый и трепетный, только кивал головой да плакал. В такие минуты – всё, весь мир, все блага его отдал бы Михайло, чтоб только всегда чуять бога, чтоб только «пела» душа его.
И отдал, да не убавил на селе скорби. Один голод скачали, другой без передышки такой же.
Народ в нужде да в мирском: иному так подошло, что из-за пуда хлеба хоть глотку режь. Всё, вся речь, все помыслы только об том, как бы добиться копейки, как ни добиться, но добиться, чтоб прокормить ненасытную утробу – свою, детей, чтоб протянуть как-нибудь до лучших дней. А где они? Сев придет – не веселит душу.
Не угодна, видно, стала людская работа богу.
Хворь, как в открытую дверь, повалила: с горячки в холеру, с нее опять в горячку. Много народу как метлой смахнуло; унесло и сына Михайлы Филиппыча.
Жаль сына, жаль старуху, жаль мир, а помочь нечем. От всяческого незнания да бестолочи неурядица большая идет в деревне. В другой раз и видно Михайле, где зло то, будь воля его, объяснил бы в два слова. Так ведь мужик. Мужицкую речь кто примет да в разум возьмет, чтоб все одно к одному подошло? Кому бы самому учиться – учить лезет, – а чему? чего и сам не знает… как в сказке: иди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Не стало сил. И средний мужик проел все, и хлеб и скотину: пошли на запашку – руками пахать станем.
Идет по деревне гул. Гомонят богатеи.
– Жить нельзя стало в миру. Работа на людей выходит… На новые земли уйдем…
– Слышь, пускать не велено…
– Это что ж?!. Ну так пропью всё: равнять так равнять…
Не пришелся по нраву начальнику Михайло Филиппыч: «Уйди да уйди». Пристали люди: «Иди»… неужели спорить станешь? Подумал, подумал Михаил Филиппыч и сдал должность.
Без дела, без сына, как на пустом месте остался Михайло. Читает святое писание да в своей и истории Иова ищет себе утешения… Но нет уж того, как бывало прежде, чтобы «пела» душа. Червяк какой-то словно сосет. Не то обида, не то жаль богатства, не то скучно просто. Оторвал бы этого червяка, вздохнул бы опять легко – опять «запела бы душа».
Собрался как-то сход по зиме нанимать на лето пастуха: сорок три головы весь табун и мелкого и крупного из трехсот прежних… В складчину будет пахать народ, как, бог даст, весна придет. Так ведь чего ж поделаешь?
И народу-то поубавилось: кто помер, кто ушел. Дедушки Алексея нет. Иерихонская труба – Павел Кочегар – навсегда стихла. Ивана нет, дядя Григорий помер, Куприян, да мало ли.
Идет Михайло со схода – скучно…
С охотой бы поменялся с теми, кто сдал уже свою жизнь назад тому, от кого принял, но не пришел час еще: твори волю пославшего… Эх, и рад бы, да как?!
Пришел домой – пусто на душе, прилег и заснул.
Спит и снится ему, что сидит он на своем пчельнике и выкуривает пчел. И вдруг голос ему откуда-то:
«Михайло, оставь пчел земных и иди потрудись над небесными».
Поднял Михайло голову и видит, что перед ним высокий, высокий до самого неба столб стоит, а по столбу все ручки да ручки.
Оставил Михайло пчельник и полез по столбу. И так ему легко и весело, точно и тела на нем нет.
Вот уж он до самого неба добрался: еще бы только одну ручку.
«Как же теперь? – думает Михайло, – ведь не взлезешь без нее».
И слышит опять голос:
«Ручка-то на прилавке осталась».
«Ахти и правда, – подумал Михайло, – бежать за ней».
Но только поглядел было вниз Михайло, как так и обмер. Пропали и ручки и столб, и только и осталась та, за которую держался. Смотрит, и небо уходить кверху стало от него, и остался он над бездной и чует, что слабнет, вот-вот онемеет рука, и полетит он без памяти вниз. Страх на него напал: как крикнет Михайло…
Проснулся и глядит: в избе он своей, а сон, как живой, так огнем разливается по жилам.
Задумался Михайло: вещий сон учуял. Куда ни пойдет, все в голове: зовет господь потрудиться на свое дело. Все переходяще, все тленно, и близкие сердцу уйдут, нет в земном ни в чем опоры – нет правды. Ходит Михайло темный, думает… Надумался на богомолье сходить.
Три месяца ходил. Пришел домой к самой весне по последнему пути. Уходил пасмурный, с тяжелым сердцем, а назад идет веселый, смотрит на мир божий и радуется. А солнышко уж совсем по-летнему греет. Смотрит Михайло в мягкое синее небо и кажется ему, что земля давно в зелени, но снежок хоть осел, а еще лежит, только-только тронулись овражки да местами на пригорках стаяло, просохло и даже пыль вертит. А ветерок точно гладит по лицу, – мягкий, нежный, – тепло.
Идет Михайло и вспоминает отшельника, к которому по пути заходил. Говорили, что не след было идти к нему, что сноха у него пьяница, что всё, что люди ни принесут ему, она все в кабак тащит, но Михайло не послушал и все-таки пошел. Уж у самой избушки раздумье его взяло: и сам не знает, идти или назад вернуться. Оглянулся Михайло – пустырь, никого не видать, дело к ночи, там в прозрачной тьме только-только горит полоска в влажном небе. Подумал, подумал и стукнул в дверь. Ждет, ждет – нет ответа. Опять стукнул, опять ждет, опять нет никого.
«Дома, видно, нет», – подумал Михайло и поворотил уж было от избы, ан глядит, старушонка-то ветхая навстречь ему – откуда взялась, не знает Михайло.
И говорит:
– А ты, дядя, с молитвой.
Спохватился Михайло, что маху дал, вернулся и сотворил молитву.
– Господи, Иисусе Христе, сыне божий, спаси и помилуй!
Слышит изнутри голос: «Аминь!» Щелкнула задвижка – растворилась дверь. Перекрестился Михайло, изогнулся и, шурша своим новеньким полушубком, вошел сперва в маленькие сени, а затем и в избу. Избенка маленькая, покосившаяся, точно в землю вросла, воздух тяжелый. Не требовательный человек Михайло, а и ему невмоготу стало. Тоска взяла за сердце. «Э, какой дух-то!» – подумал он. И как только он это подумал, отшельник точно услышал его думу, стал у печки, оперся рукой о голову и говорит: