Погода стояла пасмурная; серое небо хмуро нависло, сливаясь с поднимавшимся от земли туманом; мелкая петербургская морось носилась в воздухе, словно частым ситом разбитая влага.
Настоящий дождь шел ночью, солнце не показывалось после него; крыши, деревья, дома и мостовые были мокры, тусклы и не блестели; серый туман, как вуаль, заволакивал их. В желобах и на листьях натекали капли и, мерно обрываясь, падали.
Грустно и мрачно было в городе и еще грустнее казались острова, несмотря на все еще покрывавшую их зелень. Последняя казалась в сумерках ненастного дня совсем бурой и смотрелась в мутно-свинцовые воды, не отражаясь в них, подернутых мелкой ленивой рябью.
В сырости тумана тонула деревянная, в итальянском вкусе, вилла леди Гариссон; в ее саду, смоченные ночным дождем, потерявшие свой цвет и форму, качались неубранные бумажные фонари вчерашней иллюминации и торчали на шестах вензеля, блестевшие вчера разноцветными огнями, а сегодня убогие и жалкие.
Посреди зала на вилле стояли черное возвышение в виде катафалка, четыре свечи и гроб, обитый дешевой лиловой материей.
И катафалк, и свечи, и гроб совершенно не соответствовали окружавшей обстановке, пестро изукрашенной. Все убранство виллы говорило, что она была выстроена для удовольствия и празднеств; плафон и стены зала были расписаны картинами очень веселого и очень фривольного содержания; всюду было показное великолепие; всюду блестела позолота; гроб же, свечи и катафалк были более чем скромны.
Леди Гариссон лежала в гробу, закрытая крепом, и как-то особенно странно и совсем неподходяще для русского глаза казался выпущенный наружу по католическому обряду и спускающийся сбоку расшитый шелками шлейф ее богатого платья, вместо обычного простого белого савана. Ее положили в том самом платье, в котором она была вчера у себя на вечере.
Эту жалкую погребальную помпу устроил за свой счет Станислав, на последние, оставшиеся у него от данных Киршем двухсот рублей, деньги.
Вилла казалась покинутой всеми.
Варгин вошел и никого не встретил ни на крыльце, ни в прихожей, как будто тут не было ни единой живой души, – только зал и в нем покойница, а в углу, в отдалении, бедный, жалкий Станислав с крепко сжатыми у груди руками и с лицом, поднятым кверху. Он стоял на коленях и, беззвучно шевеля губами, молился, глядя влажными слезящимися глазами в потолок. Он не заметил Варгина, когда тот вошел, а Варгин не заметил его.
Смерть леди видна была с первого взгляда. Ее лицо, холодное и неподвижное, было так же красиво, как и при жизни, только черты заострились и стали от этого еще строже, чем были. Тонкие губы сжались ровной, прямой чертой, предсмертная судорога не свела их в кажущуюся улыбку, которая часто смягчает неподвижное выражение смерти на лицах покойников.
Варгин вошел, остановился, вздохнул, постоял, потом подошел к гробу, сделал земной поклон и поднялся на единственную ступеньку возвышения, желая заглянуть поближе в гроб.
Станислав заметил его. Он сорвался с места, кинулся к покойнице, стал закрывать ее кисеей, так, чтобы рук не было видно, и отстранять Варгина.
– Не надо, не надо! Не смотрите! – произнес он тем подавленным шепотом, которым говорят обыкновенно живые люди возле мертвеца, как будто мертвец может услыхать их.
Варгин ничего не хотел смотреть, но по испуганному лицу Станислава и по его движениям понял, чего тот боялся.
– Я ничего… – ответил он, – я только поклониться и проститься пришел!
– Да, – подхватил Станислав, – да, проститься можно, но смотреть не надо!
– Да на что смотреть?
Станислав пригнулся к самому уху Варгина и порывисто зашептал:
– Клеймо… клеймо, которое у нее на руке… у нее было клеймо… теперь, когда она умерла, можно сказать об этом! Ведь вы этого не знали? Вы любили ее и не знали о клейме, а я знал и все-таки любил, и жалел ее! Ее никто не жалел, кроме меня! Любили ее, как прихоть, как красивую женщину, и, если бы увидели только ее клеймо, отвернулись бы от нее, а я все знал и все-таки любил!
И Станислав тотчас же оттащил художника в сторону.
Варгин не противился ему и не возражал, он должен был признать, что Станислав имел право распоряжаться тут и что он, Варгин, совершенно не так любил эту женщину, как этот жалкий и несчастный человек.
– Когда же похороны? – спросил он.
Станислав стал быстро сдвигать морщины на лбу и расправлять их, и деловито, но совершенно не в такт словам размахивал руками.
– Надо хоронить послезавтра, но я не знаю, найду ли священника. Я уже искал, но не нашел. Отец Грубер отказался служить, однако я дойду до самого митрополита Сестренцевича и сделаю все, чтобы успокоить ее душу на том свете.
– Хотите, я похлопочу? – предложил Варгин.
– Нет! Ради Самого Господа Бога, нет! – плаксиво заныл Станислав. – Я все сделаю сам и никому не позволю мешать мне. Слышите?.. Никому!
Его глаза вдруг заблестели, и он так забеспокоился и задергался весь, что Варгину, чтобы не раздражать его больше, оставалось только согласиться с ним и уйти.
Когда он уходил с виллы, Станислав проводил его до прихожей и тут вдруг остановил его.
– Знаешь, пан, – как-то странно сказал он, заглянув в глаза Варгину, – поцелуемся на прощанье, по-братски… как братья!
И они поцеловались, как братья.
А в это самое время Елчанинов ходил по своей комнате и злился.
С тех пор как удалился Варгин и он остался один, он ушел далеко в своей ревности и отчаянии по поводу вероломства Веры, как он мысленно называл это.
Он привязался к слову «кокетство» и мучительно дразнил себя им; он представлял себя в роли человека, любовью которого – серьезной, глубокой любовью – забавляются шутя, потешаясь от нечего делать. Подвернулся-де наивный влюбленный дурак, так отчего же не пококетничать с ним? Серьезному чувству помешать это не может!
Серьезное чувство подразумевалось у Елчанинова, конечно, в отношениях Веры к маркизу; а «влюбленный, наивный дурак» был сам он. Она занялась им просто так, а он-то вообразил уж и Бог весть что!
Елчанинову стало даже совестно.
Да и откуда он выдумал, что Вера могла искренне любить его? Ведь и знает-то она его всего без году неделю!
«Без году неделю! – вспоминал Елчанинов. – Кто говорил эти слова? Именно так и говорил кто-то: без году неделю».
Он долго ломал голову и решительно не мог вспомнить.
Потом вдруг он вспомнил о карлике, о существовании которого он совсем забыл под влиянием волнений всего пережитого в эти дни.
И когда он вспомнил о карлике, все перевернулось, то есть не все, а только тот образ действий, который он сам обдумал уже до мельчайших подробностей.
Растравляя и бередя свою рану, Елчанинов живо представлял себе, как он, конечно, никогда уже больше не пойдет к Вере, но непременно постарается встретиться с ней где-нибудь (и как можно скорее) и сухо, церемонно отвесить ей нижайший поклон. Поклонившись, он посмотрит на нее так, что она все поймет, смутится, но все-таки спросит, отчего его так давно не видно.
Вера, в мыслях Елчанинова, непременно должна была спросить это, чтобы дать ему возможность уничтожить ее необыкновенно тонким, остроумным и странно язвительным ответом. У него было уже выработано несколько редакций этого ответа, но он ни одной из них, хотя все они были очень хороши, не остался доволен.
Теперь, когда Елчанинов вспомнил о карлике, все изменилось, потому что во всем виноват был этот карлик: последний так говорил с ним, как будто это было действительно по душе; он-то и ввел его в заблуждение.
«Но что карлик? Карлик – дурак, – раздумывал Елчанинов, – незачем было все-таки обнадеживать человека!»
И вся злоба, обида и раздражение, которые поднялись в Елчанинове, обратились у него на этого ненавистного карлика.
Ему начало казаться, явись теперь перед ним Максим Ионыч, он просто в живых его не оставил бы.
Но так ему казалось только! Как раз в эту минуту явился к нему карлик Максим Ионыч, и Елчанинов, увидев его, не только оставил его в живых, но почувствовал, что и к нему самому возвращается жизнь.
Вера, напрасно прождав Елчанинова все утро, прислала за ним Максима Ионыча.
– Что это, золотой мой, – стал укорять тот Елчанинова, – обещали прийти и не идете? Верушка беспокоится!
– Как беспокоится? – радостно удивился Елчанинов. – Беспокоится обо мне?
– Ну да, разумеется, о вас! О ком же ей иначе и тревожиться?
Елчанинов, сразу же по этому приходу карлика увидевший, что все будет хорошо, все-таки спросил:
– А маркиз?
– Какой? – нахмурился карлик.
– Маркиз де Трамвиль.
– Ну, так что же? Маркиз поправился и из иезуитского дома к нам во флигель на житье переезжает.
Елчанинов от изумления расставил руки и раскрыл рот, а затем произнес:
– Так как же это, Максим Ионыч? Я уж тут ничего не пойму! Вера Николаевна прислала вас за мной и ждет меня, а между тем ее жених, маркиз де Трамвиль, переезжает к вам во флигель сегодня! Что все это значит? Ведь она сегодня при Варгине назвала полицейскому чиновнику маркиза своим женихом!
– Что полицейский чиновник! – махнул рукой карлик. – У него чины да галуны на шляпе, пусть он их и знает! А тут дело сердечное! Пойдемте, Верушка сама вам все объяснит.
Однако Елчанинов воспротивился этому.
– Да не хочу я идти, если этот маркиз там! Какую же роль я буду играть?
– Не вы роль будете играть, а мы сыграем вашу свадьбу с Верушкой! А насчет маркиза не беспокойтесь! Вера все расскажет вам! Надо только идти к ней поскорее.
Елчанинов, хотя и ничего не понял, но вдруг согласился, что идти действительно надо, а когда он пришел к Вере и увидел ее лицо и светлые, милые глаза, он сразу почувствовал, что она не может быть ни в чем виновата, и ждал от нее объяснения, заранее готовый безусловно поверить всему, что она ему скажет.
И она объяснила, и все стало ясно, понятно, просто и хорошо.
Маркиз де Трамвиль никогда не был ее женихом и даже не мог быть им. Он был ее родным братом, сыном князя Верхотурова и двоюродным племянником карлика Максима Ионыча.
Воспитывался он за границей, где был отдан в иезуитскую школу, потому что иезуитские школы считались самыми лучшими. Но иезуиты запутали его в свои сети.
По окончании курса наук он был замешан в Польше в польские дела, и въезд ему в Россию под русским именем и в качестве русского подданного был запрещен. Поэтому, чтобы попасть в Россию после смерти отца, где уже была его сестра Вера, он принял имя французского маркиза де Трамвиля и взялся исполнить поручение по доставлению документов и писем от Наполеона Бонапарта к иезуитам в Петербург. Иезуиты же достали ему паспорт и дали необходимые средства на дорогу.
Всюду и везде были эти люди, и благодаря своей вездесущности они были и всесильны.
Полицейскому чиновнику Вера не могла открыть настоящее звание маркиза, и ей волей-неволей пришлось назвать его своим женихом. Она это сделала не смущаясь, потому что заявление вовсе не являлось официальным, а просто было в разговоре, чтобы прекратить дальнейшие расспросы не в меру любопытного чиновника.
Теперь остается досказать уже немногое.
Прошло некоторое время после смерти несчастной жертвы иезуитов.
«Сирена» – яхта леди Гариссон – при первом же попутном ветре распустила паруса и ушла обратно в Англию.
Она как будто уносила вместе с собой в беспредельный морской простор даже и саму память о своей несчастной владелице. Никто не поинтересовался судьбой леди Гариссон, она исчезла бесследно, словно и не было ее на свете.
Однако нашлась душа, которая не забыла несчастной женщины, попавшейся в сети иезуитских хитросплетений.
Эта душа принадлежала скромному человеку, много и искренне любившему мнимую леди Гариссон и ставшему виновником ее несчастья.
На одном из католических кладбищ Петербурга до сих пор еще существует старая каменная плита, которую положил Станислав на могилу своей жены, откладывая для этого деньги из своего жалованья, которое дала ему Вера, вышедшая замуж за Елчанинова: она приняла Станислава к себе в контору по управлению имениями.
Надпись на плите почти стерлась, и едва ли теперь кто-нибудь из случайных прохожих знает, что под ней похоронена женщина, затмевавшая своей красотой современных ей красавиц и мечтавшая дерзко захватить, благодаря своей красоте, в свои слабые руки власть, которая никогда не выпадает на долю обыкновенных смертных.
Но она была обыкновенная смертная, и вместо исполнения ее смелых мечтаний ей достались обычные для каждого три аршина земли да каменная плита, купленная на гроши убогого, единственно не забывшего ее после смерти, человека.
Остальные все забыли, как уже сказано, кто и что была она. Да многие вовсе и не знали этого, и только прозвище ее осталось, да и то благодаря не ей, а роскошной яхте, бросившей якорь в устье Невы и вызвавшей этим толки и пересуды среди досужего общественного мнения, которое делает по-своему историю, и прозвище это было «Сирена».
Свадьба Елчанинова была отпразднована в орловском имении, куда приехали оба его приятеля – Варгин и Кирш.
Брат Веры, выздоровевший и кое-как распутавшийся с иезуитами, тоже приехал туда, продолжая оставаться официально французским маркизом де Трамвиль.
Кирш, на первых порах, не оставил еще арапского облика и ходил по деревне черным, вызывая ужас в мальчишках и смех и сожаление во взрослых. В тайну его была посвящена одна только Вера Елчанинова.
Старик Зонненфельдт был заочно посаженым отцом Веры и прислал ей чудесный образ, усыпанный драгоценными камнями.
Итак, все эти люди были счастливы, но прошлое долго еще жило в памяти. Они часто вспоминали иезуитов, и каждый раз им страшно становилось за всякого, кто был близок к этой могучей организации, прикрывавшейся великим именем Христа и не останавливавшейся ни перед каким злодеянием ради достижения своих целей.
История «Сирены» была лишь одним из эпизодов деятельности иезуитов в России во времена Павла Петровича; но эта деятельность далеко не ограничилась одним эпизодом.
Патер Грубер остался в Петербурге. Этот хитрый, способный на все человек приобретал все больший и больший вес, и его влияние становилось заметным всюду.
Чем дальше шло время, тем все больше охватывали своими сетями иезуиты русское общество. Они забрали в свои руки воспитание юношества, и, казалось, ничто не могло теперь вырвать из их цепких рук этих жертв.
Но судьба судила иное. Трем приятелям – Киршу, Елчанинову и художнику Варгину – пришлось еще столкнуться с ними, так что наши читатели еще встретятся с их, знакомыми теперь именами.