bannerbannerbanner
Патриарх Никон. Том 1

Михаил Филиппов
Патриарх Никон. Том 1

Полная версия

XL
Русские в Галиции и в Литве

Одиннадцатого марта 1654 года государь послал в Белую Церковь приказ Шереметьеву и Бутурлину возвратиться в Москву, а на их место приехали боярин Василий Васильевич Бутурлин и стольник князь Григорий Григорьевич Ромодановский, с тем чтобы идти с гетманом Богданом под литовские города.

Богдан долго медлил, но потом собрал большую силу и выступил в июле месяце в поход.

Еще до выступления он писал наказному атаману Золотаренко: «И прошлого года многого доброго бы сделалось, если бы около курятников (городков) не замешкались, а то только людей и наших и московских потеряли».

В конце же письма он присовокупил: «Промышляйте над головой, а с хвостами после управитесь».

В походе своем с Бутурлиным он поступил точно так: как лава, войска их потекли массою, нигде не останавливаясь, и только на полпути один сильный отряд под начальством Петра Потемкина и Данилы Выговского отправлен в Люблин.

Несколько недель спустя главные наши силы были уж в Галиции. Галичане встретили русских восторженно – они выходили к ним навстречу с хлебом-солью и без выстрела сдавали города, как это делала, впрочем, по пути вся Волынь.

Узнав об этом вторжении, коронный гетман галицийский Потоцкий собрал огромные силы, вышел из Львова и укрепился в Гродке, или Грудке.

Позиция здесь очень сильна, и в случае неудачи Потоцкий мог отступить к Кракову.

Соединенные войска были под начальством опытных полководцев, а поэтому, не дав Потоцкому укрепиться и стянуть большие силы, они стремительно ударили на укрепленный лагерь: коронный гетман не выдержал натиска и, оставив весь обоз, много убитых и раненых, стремительно бежал в Краков, оставив беззащитною всю Галицию.

Победители пошли тогда на близлежащий Львов.

Оставленный здесь польский воевода не хотел сдавать города, и началось правильное обложение и осада.

Богдан Хмельницкий из стремительности перешел вдруг к медленности, и когда Бутурлин потребовал от него, чтобы разослать отряды для занятия и привода к присяге русскому царю всей страны, то он отговорился тем, что этого нет в инструкции и что сказано только идти им под литовские города, и что они в Галицию вошли лишь для того, чтобы разбить Потоцкого, который мог бы им вредить в Литве.

Дело, таким образом, клонилось лишь к тому, что Богдан вошел в переговоры с польским воеводою о контрибуции с города Львова.

Ошибка Бутурлина заключалась в том, что он должен был разойтись с Богданом и предоставить ему действовать по своему усмотрению, а самому оставаться в Галиции, как это сделал в Могилеве Воейков, когда разошелся с Поклонским, изменившим нам.

Из Галиции Бутурлину не нужна вовсе была помощь Богдана, в особенности после одержанной ими победы под Грудком, потому что в это время Ян Казимир, низложенный шведским королем Карлом X, бежал в Силезию, и Карл, провозгласив себя королем Польши, овладел всею старою Польшею и имел столько работы, что ему было не до Галиции и что почти вся Литва была в наших руках.

Люблин же присягнул России. Князь Семен Иванович Урусов и Барятинский были под Брестом; князь же Волконский, выехав на лодках из Киева, успел покорить все белорусские города по течению Днепра и его притоков – Припяти и Горыни.

Сама Галиция была тогда более русская, чем теперь, – немцы, евреи и поляки наводнили ее уже впоследствии.

Минута тогда была самая благоприятная для воссоединения ее с остальною Россиею, так как в Галиции были тогда воспоминания об ее самостоятельности и язык был ближе к нам, чем язык Малой Руси.

Понял это хитрый и лукавый Богдан, понял, что если утвердится Бутурлин во Львове, то и Подолия и Волынь будут его, и что тогда, быть может, и значение Малороссии как главной союзницы Руси потеряется, а поэтому заупрямился он и, взяв со Львова ничтожную контрибуцию в 60 тысяч злотых, то есть девять тысяч рублей, отступил восвояси.

Выговский же прямо писал львовцам, чтобы они не отдавались в подданство русскому царю, так как Москва обманет их так, как обманула Малороссию. Бутурлин отступил с гетманом, и потом долго галицийские русины это отступление приписывали прямой измене обоих полководцев русскому делу.

И действительно, это отступление нанесло сильный удар всей тогдашней русской войне и русскому делу, так как при отступлении казаки и с легкой их руки и русские ограбили все города и деревни, через которые возвращались домой, так что долго галичане, Волынь и Подолия не могли после того поправиться.

В то время, когда успешно, но вместе с тем так вредно шли наши дела на западе, царь Алексей Михайловича в начале весны выехал в Смоленск и издал приказ по войскам или, как тогда называли его, «сказку», в которой он объявил, что если польский король не исполнит его требование, то он будет продолжать войну и зимою, причем под страхом строжайших наказаний он запретил жечь и истреблять имущество жителей и производить бесчинства.

Двадцать четвертого мая выступил царь из Смоленска и в начале июля прибыл в Шклов; отсюда воинство разбилось на отряды: Поповича, Матвея Васильевича Шереметьева, Федора Юрьевича Хворостинина, Якова Черкасского и Золотаренко.

Узнав, что царь с главными силами своими движется на Вильно, Радзивилл и Гонсевский стянули туда коронные и гетманские войска. За городом, в полумиле от него, устроили они сильный укрепленный лагерь, откуда могли действовать не только артиллерия и пехота, но и кавалерия.

Разъезды же их и пикеты шли верст на пятьдесят вперед, так что достигали деревни Крапивны.

Оттуда дали знать, что главные силы царя движутся на Крапивну, но к удивлению поляков, с двух совершенно противоположных сторон, 28 июля к вечеру появились князь Черкасский с русскими и Золотаренко с казаками. После ничтожной перестрелки, по случаю наступления темной ночи, войска наши заварили пищу.

Радзивилл понял это так: дескать, пришли передовые отряды, с тем чтобы дождаться главных сил, а потому нужно на них напасть и разбить.

С рассвета поляки открыли страшную канонаду по русскому лагерю; казаки испугались и, сев на коней, видимо, ушли, а русские начали тоже отступать.

Но, к ужасу поляков, они вдруг увидели к шести часам казаков в самом тылу своем за обозом.

С гиком казаки бросились на обоз и начали рубить обозную прислугу; в это время русские с Черкасским ударили во фланг.

Поляки смутились, но оба гетмана решились дорого рассчитаться с казаками и русскими. Огромное их войско дралось мужественно, и сражение длилось до самой ночи. Одна ночь спасла их: небольшой остаток воинов переправился через реку Вилию и ушел в лес.

На другой день Золотаренко и князь Черкасский вступили в Вильно и заняли его именем царя.

Когда пришла эта весть, государь почти не верил такому счастью; он полагал, что будет лично иметь дело с петушившимися Радзивиллом и Гонсевским или, как он их называл, с хвастунишками, которые отговаривали короля польского мириться, обещаясь или полонить юного царя, или сделать прогулку в Москву.

Царь тотчас отслужил молебен и принимал поздравления, а виленская шляхта и горожане, явясь с повинною, были угощаемы царем.

Государь послал в Москву гонца с извещением об этом радостном событии и испрашивал у патриарха разрешения прибавить к своему титулу «Великий князь литовский» и к слову самодержец присовокупить: «И Белыя Руси».

Когда была получена эта весть в Москве, все сорок сороков загудели и во всех церквах пошли молебны, в Успенском соборе служил соборне патриарх.

В тот же день отправлен ответ патриарха, что он благословляет его принять титулы Великия, Малые, Белые России, Литвы, Волыни и Подолии Самодержец, но как будто предчувствуя этот успех еще в день битвы, он писал царю из Москвы и умолял его на этом не останавливаться, а взять Варшаву и Краков и провозгласить себя королем Польши.

Этому как будто все благоприятствовало: в течение августа сдались русским Ковно и Гродно.

Но едва заняли русские Вильно, как Гонсевский прислал к князю Черкасскому с вопросом: не желает ли царь мириться?

Узнав об этом, гетман Радзивилл арестовал Гонсевского, а король польский отрешил гетмана Радзивилла от должности и назначил на его место Павла Сапегу.

Но тут с Польшею случилось обстоятельство, которое в Европе до Наполеона совершалось только с Польским государством: придравшись к польскому королю Яну Казимиру за ошибку в титуле шведской короны, Карл, сын Христины, напал на него, выгнал в Силезию и, овладев старою Польшею и Варшавою, провозгласил себя королем польским.

Поляки не были довольны этим, так как они были католики, а тот – протестант; один только Радзивилл, как кальвинист, был этим доволен и, признав его королем, принял титул гетмана литовского и шведского.

Очевидно, что при таких событиях царь должен был исполнить требование Никона, и немедля, после взятия Вильно, идти на Варшаву и Краков, то есть не на поляков, а на шведов, так как поляки из одной ненависти к лютеранизму провозгласили бы русского царя, своего освободителя, королем польским.

Но Алексей Михайлович медлил, начал было переговоры с Сапегою, потом с Радзивиллом и испортил этим все дело, между тем как патриарх предупреждал царя еще 19 июля: с Радзивиллом никогда ни в какие соглашения не входить; «Радзивилла-де не призывать, – писал он, – его и так Бог предаст».

Медленность царя наделала то, что шведы вскоре очутились в Гродно и затем в Друе и Дриссе, а известия получены еще, что шведский король переписывается и с Хмельницким и Золотаренко об измене русским.

В это время, то есть в октябре, приехали в Москву от германского императора послы как посредники для примирения воюющих.

Это заставило царя, в ноябре месяце, возвратиться в Москву.

Встреча была устроена на Лобном месте: здесь была вся Москва, патриарх и все духовенство.

Торжественно въехав при колокольном звоне верхом в сопровождении бояр, окольничих, стольников и стряпчих, и сопровождаемый воинами, царь Алексей Михайлович прямо направился к Лобному месту и здесь, сойдя с лошади, поклонился образу, который был в руках патриарха, и, поцеловав крест, имевшийся у него в руках, указал спросить весь народ о здоровье. Весь народ пал на колени и запел «Многая лета».

 

Две недели спустя царь принял германское посольство. Оно поднесло ему: две склянки святого мира Николая Чудотворца, два золотых кувшинца, осыпанные жемчугом, две обьяри цветные, обьярь серебряную, часы золоченые, две коробки аромату, две коробки сахару составного, то есть конфет.

Целую неделю вся Москва говорила о богатстве подарков, но этим дело и кончилось, вопрос о мире отложили в долгий ящик.

Между тем отступление Бутурлина и Богдана от Львова тотчас отразилось на ходе нашего дела в Польше: Ян Казимир явился во Львов, утвердил вновь Сапегу гетманом литовским и стал сражаться одновременно со шведами и с русскими…

Так застал русских 1655 год.

Никон выходил из себя: все планы, все усилия его рушились, несмотря на то, что все благоприятствовало делу, но на каждом шагу являлись непредвидимые препятствия, а неистовство князя Урусова, когда он занимал Луцк и Брест, до того озлобили против русских литовцев, что Сапега прямо заявил нашему посланнику, что нечего и думать о подданстве Литвы.

Никон тогда понял, что нужно победить Польшу не одною силою своего оружия, но и своим образованием, еще с большим усердием взялся он за исправление церковных книг и за образование народа.

Занятый этими мыслями и делами, он отправился в Андреевский монастырь. Федор Михайлович Ртищев был уже в это время окольничим и в царской милости и продолжал дело просвещения народа. Монастырь его, вместе с Епифанием Славенецким, содействовал присоединению Малороссии к России, и переводу богослужебных книг, и введению у нас церковного пения.

Приехав в обитель, Никон не велел тревожить братию и отправился прямо в рабочую комнату Епифания. Он застал там и Ртищева. Никон повел беседу жалобою, что все его планы расстраиваются непредвиденными обстоятельствами, что самые благие его намерения истолковывают Бог знает как.

– Кто бы мог подумать, – воскликнул он, – что гетман Богдан выкинет такую штуку; пройдет с большим войском победоносно более тысячи верст для того, чтобы взять с Львова девять тысяч и отступить… Кто бы мог думать, что князь Урусов будет разорять литовские города хуже татарина… ведь это было запрещено под страхом смертной казни… А вот киевские чернецы, – обратился он к Епифанию, – отличились: пишут они к литовской братии, что будто бы я заставляю себе присягать как всемирному патриарху и что будто бы хочу всех перекрещивать… Что скажешь насчет этого, отец Епифаний?

– Остается только скорбеть, – заметил тот. – Но отчасти и наши бояре виноваты, они до грабежа повадны, и в войске нет строгости и послушания… Ведь в Малороссии они хотят устраивать московские порядки; то же самое и в занятых нами областях – Белоруссии и Литвы. Это невозможно – мы грубее и невежественнее тех.

– Да ведь с боярами ничего не поделаешь: велишь им делать одно, они делают другое, – горячился Никон. – Но это в сторону, – продолжал он, – твои старцы, Федор Михайлович, должны бы написать в Киев всю правду: что я-де не домогаюсь сделаться всемирным патриархом, а что желаю, чтобы восточное исповедание, в которое верует митрополит Киевский, сделать всеобщим не силою оружия, а убеждения; что я не перекрещиваю, а напротив, хотел бы окрестить и себя и церковь, пасомую мною, Святым Духом, который имеется в преданиях святой киевской церкви. Объясни им это хорошенько и напиши, что у меня плохая надежда на силу нашего оружия – один в поле не воин, и что мы, духовные братия, должны составить свое духовное ополчение для того, чтобы соединить весь русский народ воедино, и для этой цели я с будущего года буду строить Новый Иерусалим, в пятидесяти верстах от Москвы. Надобности тогда не будет именоваться мне патриархом Великой, Малой и Белой Руси, а буду я патриархом Новоиерусалимским, или проще «русским», и буду пасти духовное стадо мое с братскою любовью и смирением. Царствие наше несть от мира сего, и отделим мы, по святому Евангелию и постановлению Вселенских соборов, наши дела от дел мира и будем распространять свет христианского учения и любви.

– Аминь, – сказал Епифаний, – этим путем скорее достигнуть единения русского народа, чем оружием и насилием.

После того Никон встал и благословил присутствующих.

Епифаний и Ртищев проводили святейшего к его колымаге: он поехал в типографию Арсения Грека.

XLI
Кулачный бой

На Ильинке стоит особняк, барский дом с обширным садом. Терем огромный, с большими пристройками и со службами, где живут дворецкие, шуты, приживалы и приживалки, конюхи, псари, сокольничие, повара, хлебопеки, судомойки, постельничие, прачки. С утра до вечера в этом боярском доме точно на рынке – то кони на выводке, то сокола и кречеты в упражнении, то собаки на выучке[26].

Уже с обеда ко дворцу съезжается вся знатная боярская молодежь: кто верхом, кто в таратайках, кони с дорогою упряжью, с драгоценными седлами, а конюхи в дорогих кафтанах, поярковых шляпах с павлиньими перьями, да и на упряжных лошадях на головах такие же перья.

Молодежь боярская в хоромах забавляется всякими играми и попойкой; а на дворе челядь с дворовой прислугой калякает разный вздор и сплетничает что ни есть и на господ и на прислугу.

Чей же это боярский двор?

Это палаты племянника покойной царицы Евдокии Лукьяновны, матери царя Алексея Михайловича, окольничего Родиона Матвеевича Стрешнева.

Родион остался рано сиротою и воспитывался у царицы с Алексеем Михайловичем, а когда ему исполнилось шестнадцать лет, то он со своим дядькой переехал в родовой свой дом и там зажил на свободе.

Обладая большим состоянием, он жил на большую ногу, имел огромный штат и любил, что называется, покутить; но так как это дорого стоит, то казна его и порастряслась порядком, в особенности после чумы, когда пришлось пополнить весь штат.

Царь, сам юный, не имел на него сильного влияния, как товарищ детства; а Никона Стрешнев не жаловал и называл попом Берендяем, да и Никон в посторонние дела не любил мешаться, так как и дел государевых было довольно.

Жил таким образом Стрешнев на своей воле, делал что хотел и что вздумается, точно так, как и долги, а от царя если и брал поручения, то было Тишайшему и горе и досада.

Так, царь было отправил его в Малороссию с дьяком Алмазом Ивановым, когда та поступала в подданство России, но он там закутил, забезобразничал и наделал долги, так что московское правительство вынуждено было послать им на смену Бутурлина.

Во время войны царь не мог ему тоже дать особую часть, так как он годился лишь быть при нем, при дворовых воеводах[27].

Теперь, по возвращении с войны, Стрешнев отдыхал на лаврах, то есть, как он сам говорил, он разминал после похода кости.

Любил он охоту всякую, и птичью и звериную, и держал он для этого псарню и соколов.

А коли взгрустнет, тотчас песельники, гусляры, бахари, плясуны и шуты.

Не соскучивалась, как съедется, у него молодежь: песни, пляски, попойки, игры, шутки, остроты. Такому молодцу и при таком веселье и не до свадьбы было, хотя пошел ему третий десяток, и хотя царица не раз бралась быть его свахой, а он только поцелует у нее ручку и скажет:

– Дай, сестрица, еще побаловать – нужно выслужиться. Вишь, только окольничий, а коли сделаюсь боярином, тогда и шабаш кутежи, надоть окромя в думе посидеть да и делами помышлять. А тут дела не пойдут на ум, коли дума о соколах и борзых. Да вот и боярин Борис Иванович Морозов, – ведь он на сестре твоей, царица, на Анне-то Ильиничне, кажись, женился лишь опосля четвертого десятка, а счастлив; вот и я…

И замолчит при таких доказательствах царица, а Стрешнев пуще прежнего закутит…

Вот и теперь у него съезд неспроста: созвал он товарищей поглядеть ученого медведя, потом обед, после того в Сокольники, а там кто куды горазд.

Гости собрались в передней (приемная) барича, и сидят они кто на чем: здесь и скамьи, обложенные мягкими подушками, и татарские топчаны, покрытые дорогими коврами, и стулья с подушками, а сам хозяин с балалайкой в руке посреди горницы; затянет он песню, а те хором и подхватят.

Но вот кто-то подъехал к крыльцу.

– Думный дьяк Алмаз Иванов, – вскрикивает стоявший у окна молодец.

– Боярину Алмазу, слава! – затягивает Стрешнев, и все подхватывают.

– Ишь ты как разгорланились, – затыкая уши, говорил Алмаз, закадычный друг и собутыльник Стрешнева, отпуская низкий поклон всем присутствующим.

– Откелева? – спрашивает Стрешнев.

– Оттелева, – отвечает Алмаз.

– Знамо; а поп Берендяй? – продолжал Стрешнев.

– Баит, не должай, и нагородил батюшке всяку всячину из Святых Отцов и из Псалтыри, и покончил притчей о блудном сыне.

– Ханжа, пустосвят! – процедил сквозь зубы Стрешнев и, ударив в балалайку, затянул:

Уж как на Москве,

На Москве-то матушке,

Ходит сын боярский,

Ходит, ходит сын боярский

Козырем да гоголем,

Ловит, ловит он молодушек…

– То-то люли, ай да люли, сын боярский, – подхватил хор.

– Таперя идем глядеть медведя, – сказал Стрешнев, бросая балалайку на стул.

Он направился на парадное крыльцо, выходившее в сад; там уж собралась вся дворня поглядеть на цыгана и цыганку, пришедших с медведем.

Поклонился цыган низко и произнес обычное:

– А ну-ка, Мишка, встань, подымись, с боку на бок перевались, боярам и дворянам поклонись.

После поклона Мишки велел он ему проделать разные штуки: как дети горох воруют; как бабы на барщину идут и возвращаются домой и тому подобное.

– Ну, – сказал тогда Стрешнев, – медведь-то у тебя редкостный. Я куплю его у тебя. А пса сумеешь научить?

– Сумею, – отвечал цыган, – только годика два аль три придется с ним промаяться.

– Хорошо, ступай в людскую и оставайся у меня.

– Да я со старухой, – робко заметил цыган.

– Я пойду в другую сторону, – возразила старуха.

– Отчего, и ты оставайся, у нас и на тебя станет хлеба-соли, – обиделся Стрешнев.

– Напрасно серчаешь, боярин, а вот за ласку и милость твою дай погадаю, жалеть не будешь, всю жизнь вспомянешь.

И с этими словами цыганка взобралась на крыльцо и взяла Стрешнева за руку.

– Много тебе счастья, – заболтала она, – много у тебя и золота и добра всякого, но голубки Бог не дал, а тратишь только ты молодечество, и детей у тебя нетути и не будет их, коли не женишься… скоро не будет у тебя кому поминки по тебе справлять, и будешь ты на том свете, боярин, и томиться и журиться – зачем-де не женился спозаранку, зачем и молодость и молодецкую силу потратил, а пташечки-златокрылышки не то, что ласточки, касаточки домовитые. Прости, боярин, не я, а судьба твоя говорит, и на руке твоей Бог начертал твои дела и твою будущность: судьбы не минешь и конем не объедешь.

Окончив этим, цыганка низко поклонилась господам и сошла с крыльца. Она простилась с цыганом и торопливо ушла, а товарищ ее повел медведя на барскую дворню.

Слова цыганки смутили Стрешнева, – она как будто отгадала все его мысли, терзавшие его неоднократно. Заметив это, Алмаз Иванов весело произнес:

– У меня петухи поют уж не впервой…

– Прикажи, любезный друг, дворецкому подать обед, – отвечал Стрешнев, направляясь в хоромы.

Обед шел весело и шумно; шутили, острили, говорили здравицы, но, по русскому исконному обычаю, песни не пелись.

После обеда лошади хозяина и гостей были поданы, и они огромным поездом полетели по Москве; в Сокольниках они пошли смотреть кулачный бой.

Собралось много люду и дворянского, и купеческого, и жильцов.

На бой вышли богатыри Иван Митяев и Василий Парфенов, купеческие дети.

Стал на бой глядеть и Стрешнев со своими молодцами.

 

Поборол и сбил Иван Митяев своего противника и выступил точно петухом и молвил народу:

– А давайте, господа честные, еще кого ни на есть богатыря, молодчика, купеческого сынка аль дворянчика, и его скручу в три погибели, изогну из него дугу для мово коня.

– Скрути-ка, купец-молодец, да не сына купеческого, а дворянского, – выступил Стрешнев.

У его товарищей руки опустились.

Царь не жаловал кулачных боев, и патриарх Иоасаф запретил их, а тут царский троюродный брат, да с кем, с купеческим сыном.

Хотел было Алмаз Иванов заговорить, да царский окольничий успел уж сбросить опашень и начал готовиться к бою.

Стали бойцы друг против друга и, по обычаю боя, Митяев, как вызвавший, должен был первый подвергнуться удару, а там уже действовать.

Стрешнев наступил на него и ударил в грудь; Митяев пошатнулся, но собрался с силами и вместо того, чтобы ударить в грудь, ударил его немного в сторону от виска: повалился Стрешнев с ног без чувств, да и противник его постоял с минуту и грохнулся мертвый оземь.

– Боярину Стрешневу слава! – закричали было его товарищи.

– Исполать Тебе, Господи, – пропищал кто-то в народе.

Да дело плохо, – один лежал мертвым, другой – без чувств, да в присутствии думного дьяка Алмаза, и этот совершенно растерялся.

– Лошадей! – крикнул он. – Но куда вести? – спросил он самого себя.

Подошел в это время незнакомый молодой священник и сказал:

– Не знаю, как вас чествовать, боярин, но коль хотите везти богатыря куда ни на есть поблизости, так – в мой дом. Отсюда он близехонек, а я одинок, от моровой язвы вся-то семья, и жена, и дети, перемерли.

В это время подали таратайку Стрешнева, подняли его с земли, уложили в экипаж и повезли к батюшке.

В доме попа тотчас обложили его голову намоченными тряпками, и Алмаз поскакал доложить обо всем царю.

Царь тотчас поскакал к Стрешневу с лекарем Даниловым.

Тот, по обычаю того времени, бросил больному кровь и обложил голову льдом.

Недолго царь пробыл здесь: он оставил Данилова, а сам уехал домой успокоить царицу.

– Ну что? – спросила та.

– Данилов говорит, что может выздороветь, что может умереть.

– Тотчас сама поеду туда… горе великое, – говорила со слезами царица. – Сами мы виноваты, – бросили на произвол судьбы сироту, вот и дождались.

– Я тоже остался сиротой в шестнадцать лет, – возразил было царь.

– Да ты, великий государь, рано женился, – вот и его нужно было женить.

– Так жени его, – попробуй.

– Женю, беспременно женю.

И с этими словами царица велела заложить колымагу, взяла с собою несколько приближенных женщин и уехала в поповский дом к Стрешневу.

На пороге своего дома встретил поп царицу.

Он низко до земли ей поклонился, поцеловал у нее руку и ввел в свой дом.

– Как больной?

– Как будто приходит в себя, но все же плох. Лекарь и аптекарь при нем.

Царица вошла к больному: он лежал еще без сознания.

Данилов сказал ей шепотом, что если ночью он не очнется, то едва ли он проживет до утра.

Голова больного была обложена льдом.

Царица приказала подать стул, уселась у кровати и велела одной лишь женщине остаться, остальным же ехать домой и сказать, что она возвратится тогда лишь, когда троюродный брат царя очнется.

Боярыни и служки уехали, и с царицей осталась только одна старая ее няня. Последняя ушла в поповскую кухню.

Царица с Даниловым, его аптекарем и священником оставались при больном: не прошло и полчаса со времени приезда царицы, Стрешнев из бесчувственного состояния как будто начал переходить в другое: он застонал и зашевелился.

– Будет, кажется, хорошо, – обрадовался Данилов, – он придет в себя. Пущай стонет…

Прошло еще некоторое время, и Стрешнев еще более застонал и беспокойно ворочался и вдруг открыл глаза.

– Где я? – спросил он и хотел было встать.

– Лежи… лежи… потом расскажем, – молвила царица.

Стрешнев с удивлением взглянул на нее, потом, как бы узнав ее, он взял ее руку и поцеловал.

Царица встала и, взяв Данилова за руку, вывела его в другую комнату.

– Как находишь его? – спросила она.

– Ладно, и, царица, напрасно беспокоиться изволишь, – ты бы уехала, а мы останемся здесь. Хозяин хороший человек, гостеприимный.

– Ты разве не перевезешь его сегодня?

– Нельзя, ему нужно оставаться здесь денька два-три. В голове неладно.

– Так я завтра сюда заеду.

– Одного лишь боюсь, – как он очнется, тотчас гляди и потребует везти себя домой.

– Так я уйду теперь с батюшкой в другую комнату, и коли он очнется совершенно, позови меня, я ему прикажу остаться и он послушается.

Царица ушла с попом в другую комнату и затворила дверь.

Начала разговор царица: расспрашивала она его об его семействе и делах, и узнав, что он остался круглым сиротою, очень соболезновала и посоветовала ему пойти в монахи, с тем чтобы выдвинуться в церковной иерархии.

Священник отвечал, что для этого нужно знакомство с патриархом.

Царица милостиво разрешила ему обратиться к Никону от ее имени и присовокупила, что по случаю смерти во время чумы царского духовника отца Степана он взял другого – отца Лукьяна, но что наставником к ее детям никто не назначен, а потому она попросит царя, чтобы к старшему сыну ее, Алексею, сделан был бы духовным отцом он.

Поп[28] едва успел поцеловать царице руку в благодарность за ее милость к нему, как из соседней комнаты, где лежал Стрешнев, послышались голоса:

– А ты, собака, жид, чего не пущаешь домой? Да вот я тебя, пса…

– Смилуйтесь… на это царский приказ…

– Вот я тебя, царский указ… хочу домой. Где я?

– У отца… отца.

– Какого отца?

Поп открыл дверь и вошел в комнату, где лежал Стрешнев.

– У меня, – сказал он, – боярин, ты в доме, я здешний приходский священник.

– А! Это тебя подкупил поп Берендяй держать меня у себя, да и этого жида Данилку, – заревел Стрешнев.

– Не знаю я никакого попа Берендяя.

– Какой же ты поп, коли не знаешь своего наистаршего… попа из попов!

– Да таких у нас и нетути… есть только попы и протопопы.

– Совсем ты дурак и не поп, наистаршего, наисветлейшего не знаешь.

Священник догадался, о ком речь, но прикинулся непонимающим:

– И светлейших попов не знаю, но могу уверить боярина: мы с лекарем по указу царя и царицы.

– И царицы! – удивлялся Стрешнев и спустя минуту продолжал. – И царицы! Так это не был сон?.. Так это она, милосердная, сидела здесь и брала меня за руку…

– Да, это была я, – сказала царица, входя к нему. – Надеюсь, упрямое дитя, ты полежишь здесь до утра?

– Не могу, милостивая царица, вели перевезти сегодня же. Здесь я еще пуще заболею с тоски.

– Коли так ты желаешь – нечего делать: я сама довезу тебя, да вот и колымага моя приехала.

Царица вышла, Данилов, священник и аптекарь одели Стрешнева, и через четверть часа они вывели его на двор и усадили вместе с царицею в экипаж.

Данилов, священник и аптекарь взобрались на стоявшую здесь же таратайку Стрешнева, и поезд тронулся к дому окольничего.

26 В те времена боярские дворы имели иногда до 500 дворовых людей. Так, во время чумы у Никиты Ивановича Романова умерло 352 человека, осталось 134; у князя Черкасского – 423 умерло, осталось – 110; у Стрешнева в живых – один мальчик, и ему пришлось избирать новый штат.
27 Начальники главной царской квартиры.
28 Называю священников попами, так как это тогдашнее их официальное название.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru