bannerbannerbanner
За стеклом

Робер Мерль
За стеклом

Полная версия

Часть третья

I

Менестрель уже час сидел в читалке над анализом старофранцузского текста, заданным Лезеном. Первое разочарование: немецкие книги, которые рекомендовал Лезен, оказались на руках. У кого? У самого Лезена, разумеется. Профы и ассистенты, готовясь к своим лекциям, снимают все сливки, а студентам ни фига не остается. Менестрель располагал всего двумя справочными изданиями – маленьким этимологическим сборником какого-то Стапперса, без года издания, но наверняка очень старым, поскольку он достался Менестрелю от отца, и не менее устаревшим словарем Грансэнь д'Отрива, который он купил сам на набережной и который был напечатан на какой-то желтоватой шершавой клозетной бумаге. Любопытно, что для изучения старофранцузского приходится прибегать к немецким пособиям. Менестрель выпрямился, сделал глубокий вдох, расправил плечи и оглядел соседей. Справа парень – незнакомый, слева девочка – тоже незнакомая; единственный, кого я здесь знаю, – Бушют; никогда не сажусь с ним рядом, принимая во внимание, как выражается Сартр, «крепкий дух причинного места». Или это ноги у него так воняют? Он тут, в четырех метрах от меня, делает вид, что работает, а на самом деле дрыхнет над каким-то критическим исследованием. Менестрель посмотрел на девочку слева, сидит надутая, унылая, со скучающим видом. Если уж ей все так обрыдло, какого хрена она тут торчит. Он вновь склонился над своим текстом.

Следующее слово было «bacheler», Менестрель подчеркнул его одной чертой и полез в Отрива. «Bacheler» (XI в.) или «bachelier» (XIV в.). 1. Молодой человек благородного происхождения, ожидающий посвящения в рыцари. 2. Оруженосец. 3. Юный и отважный. Этимология не ясна, от вульг. лат. «baccalaris». Ну и дела, не ясна, почему не ясна? Господин Грансэнь д'Отрив, вы зарываетесь. Менестрель полез в Стапперса: «bachelier» от кельт. «bach», ну, ну, один производит слово от вульгарной латыни, другой – от кельтского. Пойдем дальше. От кельтского «bach» – маленький, юный, Ст. фр. «bacel, bacheile» – молодая девушка, служанка, «baceller», гл. заниматься любовью, приступить к учению. Одно значение отлично укладывается в другое. Для «bachelle» – «baceller» и в самом деле значит приступить к ученью.

Менестрель беззвучно рассмеялся, сунул руку в карман за платком и наткнулся на письмо матери, полученное еще утром, но до сих пор не распечатанное. Хорошее настроение мигом испарилось. Он положил письмо на Грансэнь д'Отрива и несколько минут глядел на конверт, потом раскрыл, не вынимая большого листа голубой бумаги, сложенного вчетверо. Всего один лист, зато исписан до краев убористым почерком. Экономит на всем, даже на почерке, от нее широты не жди, ставлю свой последний сантим, что второй час в читалке она мне испортит. И нечего себя обманывать, сам факт, что она не отвечала так долго, уже ответ. Он посмотрел на адрес. Ну и почерк! Высокие, прямые, узкие буквы. Подпись «Менестрель» заканчивалась росчерком, который обвивался вокруг нее наподобие лассо. Можно подумать, что в последний момент она решительно отвергла самую возможность существования каких-либо других Менестрелей, кроме нее самой. Поступаться своим достоянием ей вообще не свойственно. Достаточно взглянуть на это «М» в «Менестреле». Настоящая крепость это «М». Прильнешь к материнской груди – зубы обломаешь об эти зубцы. Ладно. Как бы то ни было, рабочее настроение уже испорчено. Он медленно развернул письмо.

«Дорогое дитя,

Уверена, что тебя удивило мое молчание, поскольку у меня, как известно, нет привычки не отвечать сразу на твои письма. Вместе с тем ты хорошо знаешь, что всегда можешь рассчитывать на меня, и я не понимаю, почему ты счел необходимым прислать мне второе письмо, как бы упрекая меня за молчание. Тебе следовало бы понимать, что, когда влачишь одинокую вдовью жизнь, коротая зиму наедине со своими мыслями в этом огромном, плохо натопленном сарае, душа не лежит к писанию. У нас с Рождества стоят холода, боли мои, конечно, возобновились и не дают мне передышки. Не говоря уж о том, что центральное отопление не обогревает дома. Сколько я ни извожу дров в каминах, все тщетно – температура в маленькой гостиной не подымается выше 19 градусов. Приходится натягивать свитер на свитер, вид у меня ужасающий, как у старой бабки. На дворе такой мороз, что я с моей невралгией не смею даже высунуть нос наружу. К счастью, госпожа Морель любезно предложила делать для меня покупки – я ведь уже две недели без прислуги: Луиза бросила меня среди зимы, вышла замуж, негодница, не соблаговолив даже дождаться теплых дней, как я ее просила. Поистине можно сказать, за мои благодеяния мне платят черной неблагодарностью.

Я очень огорчена за тебя, мое дорогое дитя, что ты до сих пор не получил стипендии за первый триместр, хотя у нас уже март месяц. К несчастью, помочь тебе не в моих возможностях. Я ссудила тебя 40000 старых франков на первый триместр, надеясь, что ты сможешь вернуть мне их к Рождеству, и была весьма разочарована, когда ты не смог этого сделать. Я рассчитывала на эти деньги, чтобы починить за зиму ограду фруктового сада. Тебе известно, что средства мои весьма ограниченны, и я экономлю на всем. У меня, действительно, есть небольшие сбережения в банке, но, как я уже объясняла тебе, они неприкосновенны: мне необходимо иметь про запас эту сумму на случай болезни, чтобы оплатить пребывание в клинике.

Что я могу еще сказать тебе, дорогое дитя? Мне пятьдесят один год, у меня слабое здоровье, а тебе двадцать – пора тебе летать на собственных крыльях, пора научиться самому выпутываться из трудностей. Я считаю, ты должен написать жалобу по поводу стипендии.

Все это, как ты догадываешься, ложится на мои плечи дополнительным бременем, от которого ты мог бы меня избавить, особенно сейчас. Прошлым летом из-за того, что не было крепкой ограды, у меня оборвали груши, в результате я потеряла серьезный источник дохода. Если все останется по-прежнему, боюсь, та же история повторится этим летом.

Надеюсь, ты здоров и хорошо трудишься. Молюсь за тебя денно и нощно и нежно целую тебя, мое дорогое дитя.

Жюли де Бельмон-Менестрель.

P.S. Я перебила два кресла в большой гостиной зелено-красным шелком, который нашла у Бурсена. Это совершенно очаровательно, весь цвет нашей округи побывал у меня, чтобы полюбоваться.

Была у меня Гизлен. У нее все лицо покрыто вспухшими красно-лиловыми пятнами. Она чудовищна. Ты бы не узнал свою красивую Тетелен».

Менестрель положил на стол голубой листок; с окаменевшим лицом, полуприкрыв веки, он уставился на письмо невидящими глазами. Ну что ж, она молится за него, и то хлеб. Он вдруг заметил, что вцепился обеими руками в край стола, и разжал пальцы. Сосчитать нетрудно: 9000 франков[7] – комната в общаге. 140 франков – обед в кафетерии, 100 франков – завтрак, всего в месяц на еду около 11000 франков. 9000+11000=20000 франков, примерно моя месячная стипендия. Сверх того, нужно заплатить за стирку, плюс одежда, транспорт, сигареты, газеты, книги, ну и – хотя бы изредка – стаканчик кофе в баре. Экономя на всем, можно уложиться в 35000. Даже заняв у матери 40000 на ноябрь и декабрь, он, чтобы свести концы с концами, вынужден был подрабатывать, то есть терять часы и часы, отнятые у занятий, а теперь, раз стипендия запаздывает, а мать отказала, придется тратить на это в три раза больше времени, браться за любую дурацкую работу в Париже. Не говоря уж о времени, которое уходит на дорогу, об усталости, невыразимой скуке. В первом триместре он разносил по домам югурт, заменял заболевшего продавца у Эдера, сортировал квитанции на почтамте, давал уроки умственно отсталой девочке, присматривал за детьми – бэби-ситтинг. Хуже всего, что ни одна из работ не была постоянной. Как правило, это негритянский труд, не оформленный официально, – вечно кого-то заменяешь. Каждые две недели, если не чаще, приходится искать что-нибудь другое. Руки опускаются – в не так даже от тупости этих всех занятий (от сортировки квитанций, например, можно было просто спятить), но потому, что то и дело оказываешься безработным и беспрерывно вынужден подыскивать новую работу. Разумеется, обедать можно через день, но от платы за комнату никуда не денешься. Через несколько дней он найдет на двери своей каморки в общаге грозную бумажку. Так и мечешься, не зная, что страшней: не найти работы и остаться без хлеба или провалить конкурсные экзамены, так как не было времени заниматься. И вдобавок эти гады в министерстве еще говорят о повышении платы за комнату до 42 тысяч, а за обед в университетском ресте – до 280!

Менестрель поднялся, шепнул соседке:

– Скажи, что место занято.

Та досадливо кивнула. Для пущей надежности он оставил пиджак на спинке стула, вышел, сбежал по лестнице, которая вела на первый этаж, и широким шагом направился к ближайшему из двух автоматов в центральной галерее. Они были похожи на раковины. Над аппаратом был установлен огромный перфорированный колпак в форме капюшона, куда засовывалась голова, – считалось, что он ограждает от шума, который всегда стоял в галерее. Менестрель набрал номер и бросил взгляд на свои часы – 11.20: в это время, если повезет, он может застать Демирмона дома, только бы его расписание в лицее не изменилось. Упорные гудки «занято». Менестрель повесил трубку, жетон зазвенел и тупо выкатился. Он стал расхаживать взад-вперед перед раковиной.

Три года назад в лицее, в классе философии, после лекции о Канте, Демирмон: «Менестрель, я хотел бы сказать вам два слова». Огромный, косая сажень в плечах, седой нимб вокруг головы, привалился к радиатору в пустой классной комнате и глядит ему в глаза своими голубыми живыми внимательными глазами, утонувшими в неправдоподобной густой сетке морщин и складок: «Менестрель, что-то у вас неладно. Вы отсутствуете неделю и возвращаетесь бледный, угнетенный, вы не сосредоточены, это бросается в глаза, ваша последняя работа никуда не годится. Что происходит?» Я покраснел и сказал: «У меня умер отец, господин Демирмон». Молчание. «Вы были очень привязаны к отцу?» – «Да, господин Демирмон». Снова молчание. «Смерть отца меняет что-либо в вашем положении?» – «Да. Мать сказала мне, что после экзаменов на бакалавра я больше не могу рассчитывать на ее поддержку». Он поглядел на меня: «В вашем голосе слышится горечь. Вы считаете, что ваша мама могла бы поступить иначе?» – «Да, господин Демирмон. У моей матери прекрасные фруктовые сады, около пяти гектаров груш, и она выжимает из них все, что может». – «Короче, – продолжал Демирмон. – вы считаете, что у госпожи Менестрель больше денег, нежели она говорит вам или нежели она сообщает в налоговое управление?» Я кивнул и про себя отметил, что первый раз он сказал «ваша мама», а второй – «госпожа Менестрель», и я зверски обрадовался, что он так быстро все понял. «Что вы рассчитываете делать после экзамена?» Я проглотил слюну и сказал: «Просить место надзирателя в интернате, чтобы продолжать учение». – «Так, так, так, – сказал Демирмон, морщась все заметнее с каждым «так». – Есть ведь и другой выход. Останьтесь в будущем году на подготовительном. Раз госпожа Менестрель вдова и, как известно налоговому управлению, небогата, она сможет легко добиться для вас полной интернатской стипендии. А если ей это удастся, то одно из двух: либо вы поступите на улицу Ульм в Педагогический и вопрос будет решен, либо вы попадете, на худой конец, в список кандидатов, и тогда вам обеспечена стипендия на все время подготовки к диплому». Менестрель заложил руки за спину. Уже три года прошло с тех пор. Всего несколько минут, несколько слов, и он был снова в седле. Да и потом, сколько хорошего он мне сделал! Менестрель посмотрел на часы, спрятал голову под колпак и снова набрал номер.

 

– Господин Демирмон? Это Менестрель.

– А, Менестрель! Куда же вы пропали? Я вас совершенно не вижу.

– У меня ужасные неприятности, господин Демирмон. Я до сих пор не получил стипендии.

– 22 марта, и вы еще не получили за второй триместр?

– За первый, господин Демирмон.

– Но это безобразие. Как же вы живете?

– Ну, я подрабатываю то тут, то там, но поскольку на это все равно не проживешь, занял в первом триместре у матери.

– Так, так, так.

Пауза.

– А сейчас, – заговорил снова Демирмон, – вам хотелось бы выпутаться собственными силами?

Трудно было быстрее понять положение и сформулировать его мягче.

– Да, господин Демирмон, – сказал Менестрель с благодарностью. – И я как раз вспомнил, что вы мне говорили о каком-то бэби-ситтинге, очень трудном, но хорошо оплачиваемом.

– Это ведь было месяц назад; место, возможно, уже занято. Послушайте, Менестрель, для очистки совести все-таки проверим. Сейчас двадцать пять двенадцатого, я позвоню этой даме, а вы мне перезвоните без двадцати.

Менестрель услышал гудки и повесил трубку. В центральной галерее было уже полно народу. Менестрель, на душе у которого полегчало, засунув руки в карманы, направился к киоску Ашетта. При теперешнем состоянии его финансов не могло быть и речи о том, чтобы потратить сорок сантимов на покупку газеты, но он просмотрел заголовки и украдкой развернул вчерашний «Монд», успев даже пробежать глазами статью, автор которой, ссылаясь на американские источники, описывал умиротворение в сельских местностях Вьетнама. Он положил «Монд» обратно на стопку и обошел киоск кругом, разглядывая заголовки. Без двадцати пяти, пора вернуться к автомату. Разумеется, телефон был занят, и, вдобавок, какой-то девицей. Менестрель кинулся бегом по галерее и вовремя достиг второго автомата, на полголовы обойдя у финиша крупную гнедую кобылу в белых сапожках. В Нантере телефонаж был специальностью девочек. Они вели под перфорированными раковинами нескончаемые разговоры. Менестрель обернулся, посмотрел на часы и сказал:

– Если вы обещаете мне кончить разговор без двадцати, я вам уступлю свою очередь.

Кобыла взглянула на него с оскорбленным видом.

– Очень мило, вы уступаете мне трубку, выхватив ее у меня из-под носа.

Менестрель секунду молча смотрел на нее. Поразительны эти девочки, никакого спортивного духа.

– Послушайте, – сказал он с ангельским терпением, – мне совершенно необходимо позвонить без двадцати двенадцать, это очень важно, поэтому говорите, но не занимайте автомат целый час.

– Я и не собираюсь, – сказала кобыла высокомерно, устраиваясь под колпаком, как у себя дома.

Менестрель оглядел ее с ног до головы: белые сапоги до середины икр, мини-юбка цвета вялой листвы, пуловер того же тона и над всем этим длинная светло-рыжая грива, собранная в конский хвост, которым она яростно потрясала, болтая под колпаком. Взгляд Менестреля вернулся к исходной точке. Он подумал, не заинтересоваться ли ему складочкой под коленом и нижней частью ляжек, но решил, что не стоит – момент не располагал к фривольным мыслям. Кроме того, ей на него было совершенно плевать, она трепалась уже добрых шесть минут. Пространная речь была, очевидно, адресована какому-то чуваку. Менестрель вздохнул, взглянул на часы – без десяти я ее призову к порядку. Без двенадцати, секунда в секунду, кобыла повесила трубку, повернулась, взмахнула гривой, мазнув волосами по лицу Менестреля, и ушла, даже не взглянув на него; она мгновенно утонула в толпе, кишевшей в галерее. Менестрель засунул голову под раковину,

– Господин Демирмон? Это Менестрель.

– Ну, Менестрель, место свободно, и неспроста. Речь идет о богатейшей вдове. Но бэби далеко не младенцы, одному – тринадцать, другому – пятнадцать лет, это здоровенные парни атлетического сложения, которые не желают, чтобы мать вела светскую жизнь. Стоит ей выйти за дверь, как они отыгрываются на бабушке. Слуги баррикадируются под крышей, а бабушка оказывается во власти ребят. К бэби-ситтеру они относятся не лучше. На каждого нового претендента они обрушивают град боксерских ударов и вышвыривают его из дома.

Пауза.

– Миссис Рассел, – заговорил снова Демирмон, – так зовут даму – отлично сознает, что ее бэби-ситтер должен обладать качествами героя. Она готова удвоить и даже утроить оплату.

– Полагаю, – сказал Менестрель, – что миссис Рассел уходит из дому часто.

Демирмон хохотнул.

– Я не очень сведущ, должен признаться, по части образа жизни светских дам. Наверно, раза три-четыре в неделю. Ах, простите меня, Менестрель, до меня только сейчас дошло, что ваш вопрос имеет финансовый характер.

– Я думаю, что этот бэби-ситтинг полностью разрешил бы мои трудности, если это место постоянное.

– Если справитесь – постоянное.

Они помолчали.

– Я все-таки попробую, господин Демирмон.

– Браво, Менестрель, я так и думал. Я позвоню миссис Рассел и сообщу ей номер вашего телефона в общежитии. С какого часа вы будете у себя?

– С трех, господин Демирмон.

– Хорошо, я так ей и скажу. И позвоните мне, как только вступите в соприкосновение с этими страшилами.

Он повесил трубку, не дав Менестрелю времени поблагодарить. Менестрель повернулся и вышел из-под колпака в гул галереи. В случае успеха я дотяну до июньской сессии. «Здоровенные парни атлетического сложения. Стоит появиться бэби-ситтеру, как они вышвыривают его из дома». Менестрель заметил, что у него дрожат руки, он сунул их в карманы, распрямил плечи и быстрым шагом направился к корпусу В.

II

Давид Шульц шел по коридору второго этажа корпуса Г, привлекая взгляды девочек, несмотря на свои застиранные джинсы и хотя и чистый, но дырявый черный свитер. Ему не нужно было прилагать для этого никаких стараний. Осточертело мне выслушивать, какой я красивый, да какие у меня черные кудри и изящный рисунок губ, и аэродинамическая рожа, пошли они с этой рожей! Велика радость, когда тебя хвалят и лижут только за то, что ты случайно родился таким, а не этаким. Какой тогда толк стараться жить как настоящий человек? Переспать разок-другой – ладно, согласен, но не племенной же я жеребец все-таки. Засунув руки в карманы, он прошел в комнату для семинарских занятий, где ему назначил встречу Робби. Боюсь, что эта сволочь заставит меня ждать понапрасну. В комнате было пусто, только у кафедры трепалось трое студенток. Когда Давид вошел, они раззявились, прыснули, прикрывая рот ладошкой, и принялись его разглядывать, нервно похихикивая и перешептываясь. Давид повернулся к ним спиной – ну и психопатки, стоит ли иметь голову на плечах, если только и думаешь, что о своей заднице, инфантильное поведение, обусловленное чрезмерным вниманием к сексу, что в свою очередь результат подавления инстинктов. Тут воздвигнуто столько плотин и барьеров, что навязчивые идеи превращаются в настоящие мании, зато, когда доходит до дела, если только до этого вообще доходит, – пустое место.

Он пересек комнату, подошел к окну и встал перед ним, уперев руки в бок. Трое рабочих настилали гудрон на террасе, соединявшей корпус Д с корпусом Г. Он вытащил пачку «Голуаз» – оставалась всего одна сигарета, – выкурю после кофе; в кармане – четыре с половиной франка, в бумажнике – сложенный вдвое папин чек, полученный три недели назад, первого числа, ни днем позже, а я как дурак экономлю окурки и жру бутерброды вместо того, чтобы получить по нему деньги. Брижитт говорит мне, это не серьезно, ты просто оттягиваешь момент, в конце концов ты все равно их берешь. Вот если бы ты сжег чек или отдал кому-нибудь! Нет, Брижитт, и это тоже несерьезно, искусственное нищенство – идиотизм, я ведь не монах, не дервиш, не анахорет; в нищете, как таковой, нет ничего хорошего, мы не для того разоблачали заблуждения христиан, чтобы впасть в них самим. С другой стороны, я отлично понимаю, что разгуливать с чеком в кармане, не получая по нему – это ребячество, ну, скажем, я испытываю чувство облегчения, оттягивая момент. Что я виноват что ли, если папа за удаление аппендикса дерет 500000 монет с этих кретинов, которые лопаются от денег. «Ты должен был бы меня одобрить, – говорит папа с лукавой улыбкой, – я эксплуатирую эксплуататоров», – и вдобавок папа – парень хоть куда, лучше не бывает, умен, сдержан, мил, никогда не пристает, не отец, а золото, и в начале каждого месяца – чек, вот что отвратительно, мне совестно, нет ничего паршивее такого привилегированного положения.

Он бросил взгляд на часы – даю Робби еще десять минут и рву когти. Он посмотрел на рабочих, настилавших гудрон. Какова степень вероятности, что эти парни или их сыновья будут изучать литературу? Нулевая, Не говоря уже о материальных трудностях, им всегда будет не хватать культурного багажа и богатства словарного запаса буржуазии, «вкуса» и «нюансов», таящихся в изящном лицемерии лексикона, всей этой тонкости и лингвистической изощренности, которые, будь они прокляты, всасываются с молоком матери. Как подумаешь обо всем этом наследии, «духовном» ли, финансовом ли, становится просто тошно. «Изучай право, сынок, я куплю тебе нотариальную контору. Изучай медицину, я оборудую тебе кабинет. Изучай фармакологию, я подарю тебе лабораторию. Тебя это не интересует, ты предпочитаешь психологию? Браво, Давид, очень умно! Человеческие отношения, искусство управлять людьми, искусство продавать идеи широкой публике». – «Короче говоря, папа, ты хотел бы, чтобы я продавал дрянь дерьму?» – «Молодец, Давид, здорово сказано, и, главное, верно. Ты умеешь всегда найти нужное слово, Давид! Весьма полезное качество для администратора – найти нужное слово! Хочешь стать членом административного совета, когда окончишь твой психо?» – «Ну подумай, папа, какое будущее ты мне готовишь? Колесико потребительской буржуазной бюрократии? Сторожевой пес системы? Почему бы тогда не мечтать о полицейской карьере, почему не стать префектом?» Но мои выходки папу только смешат. Что я ни скажу, он от меня в восторге. Движение протеста, согласен, он сам рад выблевать всю эту буржуазию. «Ты ее выблевываешь, папа, но ты сам внутри нее». Он воздевает руки к небу: «Но ведь и ты тоже! Что поделаешь, мой мальчик, посоветуй, как из нее выбраться, если ты внутри? Не так-то это просто». И тут он прав. Она въелась в тебя, эта буржуазия, отпустит тебя на волю, а потом, хоп! рванет, как понадобится, узду и втянет обратно. Она все втягивает в себя, даже движение протеста!

Давид со злостью поглядел на административную башню, возвышавшуюся по ту стороны террасы. Претенциозный монумент, шедевр иерархической вертикали, фаллический символ репрессивной власти, а на самом верху, на восьмом этаже, гигантское окно Ученого совета, и каждый из профессоров, рассевшись на своей «кафедре», следит, как с вышки, за двенадцатью тысячами покорных студентов, за двенадцатью тысячами домашних животных, которых нужно направить в загон, набить «объективными» знаниями, а потом подвергнуть отбору и вернуть обществу в виде совершенных служащих капиталистической системы, «аполитичных» и выхолощенных. Давид стиснул зубы, глаза его заблестели. Ох, уж этот отбор, этот пресловутый отбор конца учебного года, этот их священный садо-мазохистский магический обряд экзаменов – вот по чему необходимо ударить.

 

Он рассеянно следил за рабочими, настилавшими гудрон на террасе. Терраса была ниже окна примерно на метр, рабочих отделяло от него только стекло, но здесь, на этаже, было тепло и чисто. Мир, где никто не потеет, ворочая тяжести, если не считать уборщиц – алжирок и испанок, которые приходят после семи вечера. Днем здесь ворочают только материями невесомыми – идеями, а через идеи – людьми: основная функция господствующего класса, благоговейно передаваемая студентам профами. А угнетенные там, внизу, по ту сторону стекла, согнувшись пополам на пронизывающем ветру, в холоде, под дождем, напрягают мышцы, как рабочий скот, и у них столько же шансов попасть когда-нибудь в наш мир, сколько у меня – в их. Да, я знаю, я, конечно, тоже мог бы пойти на завод: Симона Вейль или «Подражание Христу». Но я все равно никогда не стал бы настоящим рабочим, как и она. Я вел бы свое псевдосуществование рабочего, как интеллигент, который знает, что в любой момент может с этим покончить именно в силу накопленного капитала идей, дипломов, технологических знаний. Впрочем, даже вот эти рабочие сейчас передо мной, всего в нескольких метрах, – я ведь рассуждаю о них, но по-настоящему их не вижу. Давид почувствовал себя виноватым и несчастным, у него защемило в груди, он поглубже засунул руки в карманы своих джинсов и постарался увидеть рабочих по-настоящему. С десяток рулонов плотной бумаги ждало на краю террасы, и три каких-то типа разливали по бетону расплавленный гудрон, черпая его из большого котла цилиндрической формы, под которым был разведен костер. Они раскатывали по дымящемуся гудрону ленту первого рулона, затем, захватывая ее край, ленту второго и так далее. Техника была примерно та же, что при наклейке обоев, только материалы были тяжелые, вредные, да еще приходилось торопиться, расстилая бумагу, чтобы гудрон не остыл и не утратил вязкости. Хреновая работка, вкалываешь, не разгибая спины, спешишь, стоишь в гудроне, вдыхаешь гудрон.

Откуда-то донесся протяжный свисток, и трое рабочих выпрямились. Давид увидел их лица. Это были североафриканцы. Ясное дело. Самая тяжелая работа и самые низкие заработки. Подпролетариат, здоровый резерв рабочих рук для французского патроната. Они покорны, сбивают цену на труд, их эксплуатируют вдвойне. И попробуй только, дружочек, вступить в профсоюз, я тебя мигом выдворю из Франции, подыхай с голоду на родине.

Рабочие медленно стянули рукавицы. Двое из них так и не разогнулись до конца, оба были низкорослые, неопределенного возраста, узловатые и чахлые, как деревца, выросшие на тощей почве; взгляд у них был грустный, усталый, обращенный в себя. В их манере держаться было что-то жалкое – узкие, сутулые плечи сведены вперед, точно опыт научил их вдыхать как можно меньше воздуха, который принадлежит не им.

Чуть в сторонке, устремив глаза на корпус В и разглядывая, точно рыб в аквариуме (ни один звук до него не долетал), студентов, выходивших из семинарских аудиторий после двенадцатичасового звонка, девушек, которые болтали и смеялись, стоял третий рабочий, крепкий, прямой, как стрела, тоже худой, но исполненный грации молодого зверя, с черными вьющимися волосами на шее, элегантный, несмотря на грязную и рваную спецовку. Он улыбался в пустоту, приоткрыв белые зубы, острые, как у кошки, машинально помахивая зажатыми в левой руке рукавицами со следами гудрона, и в то же время, поворачивая голову на гибкой мускулистой шее, поглядывал по сторонам, изучая четыре этажа корпуса В своими живыми, блестящими и веселыми глазами.

Заметив прильнувшее к окну второго этажа лицо Давида, он улыбнулся еще шире и помахал рукой. Давид тоже помахал правой рукой, открыл окно и высунулся. Они были примерно на одном уровне, но их разделяла полоса свежего гудрона шириной в несколько метров.

– Как тебя зовут? – сказал Давид и тотчас подумал! вот дерьмо, веду себя как достойный представитель патроната, по какому праву я спрашиваю его имя?

Араб, улыбаясь, вопросительно ткнул себе в грудь рукой, в которой держал рукавицы. Давид утвердительно кивнул.

– Абделазиз.

– Абделазиз, – повторил Давид.

Он был в восторге. Абделазиз звучало как имя из арабских сказок.

– Меня зовут Давид, – сказал он немного погодя.

– Сколько тебе лет?

– Двадцать один.

– А мне двадцать, – сказал Абделазиз.

– Ты здесь живешь?

– В бидонвиле на улице Гаренн.

И он опять рассмеялся без видимой причины. Давид смотрел на него в полном изумлении. Абделазиз жил в бидонвиле, занимался этой гнусной работой, но казался веселым, полным сил.

– Ты здоров?

– Конечно, – сказал Абделазиз, подняв брови. – Почему мне не быть здоровым? – И он добавил, смеясь: Я молодой.

– А твои товарищи тоже здоровы?

Абделазиз покачал головой.

– О нет. Далеко не все. Туберкулез, язва желудка. – Он добавил: – Они плохо питаются.

– Почему?

– Отсылают много денег домой.

– А ты не посылаешь?

– Посылаю немного. Отцу, Время от времени. То 10000, то 20000. Но у меня еще остается.

Он опять засмеялся.

– Я хорошо зарабатываю. Я богатый. Когда я приехал во Францию, я только и делал, что покупал себе всякую всячину.

– Богатый? – сказал Давид, сбитый с толку.

– Богатый не как француз, – сказал Абделазиз, глядя на него лукавыми глазами. – Богатый как алжирец.

Он добавил:

– В моей деревне – нищета, ты даже не имеешь представления.

Давид опустил голову, смущенный, почти виноватый, В самую точку. Лучше не скажешь: он даже не имел представления.

– Ты отлично знаешь французский, – снова заговорил он минуту спустя. – Ты ходил в школу?

– Во французскую очень мало, но в мусульманскую долго.

Абделазиз отвернулся, охваченный внезапными воспоминаниями. Поджав под себя ноги, безостановочно раскачиваясь взад и вперед, он повторял вместе со всеми суры. Ошибешься – бац, удар палочкой по бритой голове. И так часами. Сердце у него сжалось, рот свело горечью, его пронзила острая обида. Учиться. Учиться по-настоящему. Как этот молодой руми.

Давид показал пальцем на гудрон.

– Трудно?

– Не очень. Главное, грязно.

– А зачем рукавицы?

– Рак.

Абделазиз улыбнулся.

– Я не всегда настилаю гудрон. Я опалубщик.

– Опалубщик?

– Я налаживаю опалубку для бетона.

– Ты плотник?

– Она не из дерева, из металла.

– Опалубка из металла?

– Не всегда. Для шершавых частей – из дерева, для гладких – из металла.

Абделазиз опять весело засмеялся:

– Да ты ничего не знаешь!

Давид покачал головой. Это правда, он ничего не знал. Идеи. Идеи, воспринятые из книг. Но о вещах – ничего.

– Ты что изучать? – сказал Абделазиз.

– Социологию.

– Социологию? – с трудом повторил Абделазиз.

– Науку об обществе.

Живые глаза Абделазиза весело сверкнули.

– А потом? – спросил он добродушно. – Ты изучаешь общество, а изучив, переделаешь его?

– Надеюсь.

Абделазиз засмеялся. Давид жадно глядел на него, пораженный этой жизнерадостностью и энергией. Обычно глаза у алжирцев были грустные.

– А ты борешься? – спросил Давид. И поскольку Абделазиз непонимающе поднял брови, повторил: – Политическую борьбу ты ведешь?

– О, знаешь, – сказал Абделазиз, пожав плечами, – политическая борьба? В стране, которая тебе не родина? – И он продолжал: – И вообще для меня не это сейчас главное.

– А что же главное? – сказал Давид.

Он был так возмущен, что у него даже упал голос. Смуглое лицо Абделазиза затопил матовый темный румянец, и он убежденно сказал:

– Учиться и сдать экзамены. – И он добавил с внезапным жаром: – Я отдал бы десять лет жизни, чтобы сдать экзамены.

Наступило молчание, и Давид сказал все тем же упавшим голосом:

7Менестрель ведет счет в старых франках, после реформы 100 старых франков были приравнены к одному, «тяжелому», франку.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru