15 часов
В 15.05 гудронирование террасы закончено. В 15.10 появляется бригадир. Это рыжий великан с равнодушными глазами. Он небрежно оглядывает работу и говорит:
– Вас вызывает начальник. Всех троих.
Я смотрю на него.
– Чего ему от нас нужно?
– Не знаю, – говорит бригадир, отводя глаза.
Он делает несколько шагов, останавливается и бросает через плечо:
– Не забудь, уходя, загасить огонь.
Я чувствую, как в животе у меня что-то обрывается, ноги начинают дрожать, я опускаю голову под пристальным взглядом Юсефа и Моктара. Оба старика понимают по-французски ровно столько, сколько нужно, чтобы выполнить приказание: сделай то, сделай это. Они делают. Но тон до них не доходит. А меня сразу как стукнуло, едва бригадир рот открыл. Не трудитесь, как говорится, разъяснять.
И вообще, есть вещи, которых Юсеф и Моктар понять не могут. У нас хозяин – это отец. Плохой ли, хороший ли. Во всяком случае, человек. Ты его видишь, можешь потрогать, выругать. Если он свинья, ты его ненавидишь. Здесь – ничего похожего. Бригадир получает распоряжения, мастер получает распоряжения, начальник стройки получает распоряжения, а того типа, который распоряжается, не видит никто. И ты для него – пустое место. И даже для бухгалтера, который тебе платит, ты кто? Карточка с пробитыми дырочками. Меня вначале тоже брала тоска от сознания, что я отдаю свою силу неведомо кому. У него есть список, в списке – твое имя, в один прекрасный день он берет шариковую ручку и вычеркивает твое имя, и вот с тобой покончено, ты больше не существуешь, можешь сдохнуть, ему на это плевать с высокой горы, он тебя никогда в глаза не видел.
– Что там, Абделазиз? Что случилось? – нетерпеливо говорит Моктар, воздев ладони к небу.
– Не знаю.
Я пожимаю плечами, хлопаю доской по углям, не велика радость лгать, бригадиру это тоже было не по душе.
– Он что, недоволен нами? – говорит в ярости Моктар.
Моктар злится, потому что характер у него колючий, настоящий кактус, и потому что он трусит, как деревенский пес, который лает на тени, сгущающиеся в углах, когда светит луна. Я тоже боюсь, но по-другому.
– Ну так что? – говорит Моктар. – В там дело? Он недоволен нами?
«Он» – это хозяин, тип, которого мы в глаза не видали, но который видит нас, как Бог. Моктар кричит. Может, хозяин услышит протест Моктара и поймет, что неправ, что не должен быть недоволен Моктаром. Иногда и хозяин бывает справедлив.
– Откуда я знаю? – огрызаюсь я, не подымая головы.
Мне стыдно за Моктара, за его темноту, но в то же время мне его жаль. И мне не нравится, что он набросился на меня, точно я в чем-то виноват. Юсеф не произносит ни слова. Он так же, как Моктар, мал ростом, хил, узкоплеч, но у него на лбу между глаз жесткая складка, губы стиснуты, злость во взгляде. Он покалечен и морально. Этот не лает, но укусить вполне способен. Даже Каддур не доверяет Юсефу.
Начальник ждет нас в своей желтой металлической будке. Он сидит за столом, вернее, за подобием стола: это лист изореля на козлах. Печка раскалена, жарко. Начальник – толстый, самоуверенный, нетерпеливый мужчина, у него широкие плечи, массивная шея, тяжелое красное лицо, видно, что он всегда ел мясо досыта. Француз – этим все сказано. Когда приезжаешь из Алжира, первое, что поражает тебя во французах, это ширина спины, размах плеч, толщина зада, возьми наугад десять алжирцев и десять французов, взвесь их – французы потянут по крайней мере в два раза больше. Они такие с раннего детства. Во Франции четырехмесячным младенцам уже дают мясо.
– Абделазиз, это ты? – говорит начальник, глядя на меня, – Это ты хорошо говоришь по-французски?
– Да, я, – говорю. И добавляю: – Но ребята тоже понимают.
Я говорю «ребята», а не «товарищи», чтобы он не подумал, что я коммунист. Но он нетерпеливо отмахивается:
– Ладно, ладно. Ты объяснишь им, своим товарищам, что я получил приказ, я должен провести сокращение. Стройка филфака практически завершена. Остается только юридический. Короче, – продолжает он раздраженно, точно собственные объяснения кажутся ему неуместными, – вас трое, я оставляю одного. Тебя, если хочешь, поскольку ты хорошо говоришь по-французски.
Я смотрю на него, потом смотрю на Моктара и Юсефа, Они стоят слева от меня, опустив руки, Моктар чуть поодаль. Кожа у них обоих темная, и, когда они бледнеют, она делается не белой, а серой. Они молчат. Они не способны выдавить из себя ни слова. Глаза устремлены на меня. Я поворачиваюсь к начальнику.
– О нет, только не меня, это невозможно. Одного из них. Они оба женатые.
Начальник поднимает брови.
– Послушай, мальчик, – говорит он, – я дам тебе хороший совет: своя рубашка ближе к телу, не так ли? Думай о своем куске хлеба. А другие позаботятся о своем.
Я качаю головой. Я улыбаюсь. Я знаю, начальники любят, когда им улыбаешься.
– Нет, мсье. Спасибо. Они женаты, они отсылают туда почти все деньги. А я холостяк.
– Пусть так, – говорит он, но я по лицу вижу, что он недоволен, даже рассержен, что ему хочется дать волю своему гневу. – Ну так как? – говорит он нетерпеливо, хлопнув ладонью по столу. – Давайте, решайте это между собой, я не буду вмешиваться, только быстро, ну? Мне ждать некогда!
Я смотрю на Юсефа и Моктара и говорю:
– Решайте.
И в ту же минуту понимаю, что ведь это глупо, как могут они решать такую вещь? Устроиться на стройку сейчас нелегко, особенно старикам. А деньги жене, ребятишкам нужно посылать каждый месяц. Они глядят друг на друга и молчат; лица у них такие серые, ну, прямо сказать, пыль.
– Ну? – говорю я нетерпеливо, так как чувствую нетерпение начальника за своей спиной.
– Решай ты! – говорит Моктар хриплым голосом.
– Я? – говорю я. – Почему я? Это не мое дело. Киньте жребий!
– Нет, – говорит Моктар, – только не это.
Он упрямо трясет головой, уставившись на меня. Юсеф ничего не говорит. Он тоже смотрит на меня. Ясно, они оба перекладывают все на меня. Несмотря на мой возраст, роль отца здесь лежит на мне. Ко мне обратился начальник стройки. Теперь несу ответственность я. И каждый из них надеется, что я выберу его. Я повторяю:
– Нет, нет, сами решайте.
Но они молчат.
– Fissa! Fissa![23] – говорит начальник стройки. – У меня нет времени слушать ваши разглагольствования!
«Fissa», наверно, единственное арабское слово, которое он знает. А «разглагольствованиями» на стройках именуют любой наш разговор; стоит нам перекинуться двумя словами, это уже «разглагольствования».
Молчание. Юсеф и Моктар смотрят на меня. Проходит несколько секунд. Начальник стучит ладонью по столу, Шуму от этого немного, изорель поглощает звук, но начальник весь красный и говорит отрывисто:
– Ну, мне надоело. Даю вам десять секунд. Решайте, или я выкину всех троих.
И он это сделает, я уверен, ему хочется это сделать, я по лицу вижу. Странно, Вначале он не был настроен враждебно, и вдруг обозлился. Что мы такого сказали, что ему не понравилось?
– Десять секунд! – говорит начальник. – Я не хочу терять на вас полдня!
И тут мной овладевает смятение, я гляжу на начальника, я гляжу на братьев и выпаливаю:
– Моктар!
Значит, я все-таки выбрал. Почему я выбрал Моктара, а не Юсефа, не знаю. Может, из-за той истории о окном.
– Кто из вас Моктар? – говорит начальник.
– Я, – говорит чуть слышно Моктар.
Я не смотрю на него. И на Юсефа не смею взглянуть.
– Моктар, как дальше? – раздраженно говорит начальник.
– Моктар Букаид.
– По буквам.
Поскольку Моктар не может этого сделать сам, его фамилию повторяю по буквам я. Медленно, отчетливо. Чтобы начальник нашел его в списках.
– Так, – говорит начальник. И добавляет: – Ну и имена у вас.
Мне хочется ему сказать, что Букаид ничуть не сложней, чем Мартен или Дюпон, но я молчу. Молчать мы умеем.
– Ты остаешься, – говорит начальник Моктару. – А вы оба пройдите к бухгалтеру.
Я говорю «спасибо». Не знаю, право, за что, мне самому стыдно этого «спасибо». У двери я оглядываюсь на Моктара, но он меня даже не видит, он застыл почти по стойке смирно. Мне немножко обидно, что я не встречаю его взгляда.
Юсеф выходит первым. Едва мы отходим на несколько шагов, он поворачивается и бросается на меня, точно обезумел, хватает обеими руками за воротник моей спецовки.
– Ты поступил со мной несправедливо! – кричит он по-арабски.
– Несправедливо?
– Я старше Моктара, негодяй, у меня восемь ребят, восемь, а не пять, как у него!
Я обалдел, потерял голос. Он трясет меня как сумасшедший, глаза у него вылезли из орбит, на губах выступила пена. Свинья, свинячий сын, он проклинает моего отца, моих братьев, что до моих сестер, то все они – шлюхи (сестер у меня нет). Я почти не слышу его, потому что рядом работает бетономешалка, которая покрывает своим грохотом его голос, но в конце концов мне это надоедает, я беру его за руки и, резко толкнув, заставляю отпустить меня, я его отталкиваю, он делает, спотыкаясь, два шага и падает на кучу песка. Я поворачиваюсь, чтобы уйти, делаю несколько шагов и потом, сам не знаю почему, может, инстинктивно, оглядываюсь назад. Я вижу, что он кидается на меня с ножом. Не обернись я, он всадил бы мне нож в спину, я успеваю только развернуться и наподдать ногой. Удачно, нож летит в сторону, Юсеф сгибается пополам, сжимает правое запястье левой рукой, я бегу за ножом, поднимаю его, это штука опасная, я складываю нож, прячу в карман. Возвращаюсь к Юсефу, он сидит на куче песка и все еще держит левой рукой запястье правой. Он стонет, вопит: вор, вор, ты стащил мой нож, ты стащил мою работу, ты сломал мне руку, как я теперь найду работу, когда у меня сломана рука; проклинает, ругается, еще раз достается всей моей семье. Из-за бетономешалки я едва разбираю, что он говорит, подхожу ближе.
– Покажи руку.
Он дает мне подойти совсем близко и вдруг изо всей силы плюет мне в лицо. Я отступаю, вытираю лицо рукавом, смотрю на него несколько секунд, мне хочется его убить. Но обуздываю себя; я так и вижу заголовки в газетах: «Алжирец, заколотый на стройке своим единоверцем». «Единоверец» – так всегда говорят о нас. Я замечаю, что моя рука сжимает в кармане нож Юсефа, вытаскиваю руку из кармана и, пятясь, ухожу под градом ругательств и угроз:
– Вот увидишь сегодня вечером, на Гаренн, мы с ребятами еще тобой займемся, негодяй.
Юсеф – оранец. У него в бидонвиле с десяток двоюродных братьев, они все немножко бандиты и поддерживают друг друга, ужас! Бог знает, чего он им нарасскажет, придя домой. Я так и вижу, как они поджидают меня, все десять, перед лавкой бакалейщика, у них лица судей, наигранно добрые: «Ну, поди-ка сюда, Абделазиз, поговорим, не бойся, чего ты боишься? Никто не собирается тебя обидеть…»
Я прохожу через стройку, захожу в арабское бистро около моста, заказываю у стойки мятный чай. Тут стоит автомат с маленьким киноэкраном. Я выбираю «Египетские пляски», опускаю в щель франк. Может, безработному и неразумно так тратить деньги, но мне плевать. Возвращаюсь к стойке, перед ней стоят пять или шесть братьев, все незнакомые. Зажимаю стакан между большим и указательным пальцами, он обжигающе горяч. Песня начинается, женщина, которая поет, наверно, египтянка, потому что три четверти слов я не понимаю, но ее голос надрывает мне сердце. Мне хочется плакать, я смотрю на девушек, танцующих на экране, на братьев, на стойку, все умолкли, даже хозяин заткнулся. Среди танцовщиц есть одна, которая мне особенно нравится, бедра у нее как кувшин, я только на нее и смотрю, других даже не вижу. Певица пронзает меня насквозь, спину, затылок. Песня грустная, но мне становится немного легче.
Когда пластинка кончается, я выпиваю свой чай. Я плачу и опять оказываюсь на тротуаре. Еще не вечер, но на улице, как в сырой могиле. Темно, мокро, холодно. Прежде чем вернуться на стройку, чтобы получить расчет и взять куртку, я подсчитываю наличность: 45 франков плюс зарплата за неделю, которую мне должны. Мало. Я без работы, без жилья и, если не считать куртки, без одежды. Потому что вернуться за вещами в бидонвиль я теперь не могу. Оранские родичи, избиение, штраф – нет. Я этого не заслужил, и я говорю – нет. Я вспоминаю французское выражение «выброшен на улицу», вот я и на улице, я смотрю на нее. Паршивая улица, ты себе даже представить не можешь, друг, до чего паршивая. За бистро плешивый склон, железнодорожный мост, из-под моста выползают тяжелые грузовики с налипшей на колесах грязью, одни наворачивают налево, другие едут прямо. На перекрестке полицейский, который смотрит на меня, потому что я североафриканец, потому что я в рабочей спецовке и потому что я стою не двигаясь. Я поворачиваюсь к нему спиной и, как они выражаются, «прохожу». Да, он может быть спокоен, мне на этой неделе немало придется «проходить» в поисках работы. Я иду вдоль тротуара. Низкие черные тучи. Все кругом так серо, что почти ничего не различить, здесь не бывает солнца, можно ли так жить. И как раз припускает дождь, мелкий французский дождичек, из тех, которым не видно конца.
Менестрель уже полчаса корпел над своим старофранцузским разбором, когда кто-то постучал в дверь. Он обернулся, крикнул; «Войдите», – вошел Бушют, Менестрель пожалел, что не заперся, вернувшись из бара. К сожалению, сегодня это было невозможно, он ждал звонка миссис Рассел, телефон висел в коридоре, вызывал к нему парень, живший напротив.
Он с неудовольствием констатировал, что Бушют, как обычно, уселся на кровать. И по привычке уперся грязным затылком в стену. Там уже образовалось черное пятно. Его голова неизменно занимала одно и то же место, с точностью до сантиметра. В вертикальном положении Бушют держался только силой привычки. У него все клонилось книзу – черные сальные пряди падали на лоб, веки на радужную оболочку, тянулись книзу уголки глаз, рта, отвисали нос, плечи и, наверно, все протее (смешок). Странно выглядит этот зрачок, наполовину прикрытый слишком тяжелым веком, а под зрачком – широкая полоса белка. Так и хочется приподнять ему веко и подпереть палочкой, как испорченную гаражную дверь. Ему явно плевать, что он отнимает у меня время, он-то своим не дорожит, ни фига не делает – ни одного перевода, ни одного разбора, ни одной курсовой. Торчит на лекциях, но ничего не записывает, и вообще посещает занятия только потому, что лень принять решение больше туда не ходить. Я думаю, что, когда его предку осточертеет ежемесячно выдавать Бушюту монеты, он ему купит какую-нибудь дурацкую лавчонку, и тот сможет дрыхнуть в уголке, пока другие будут за него вкалывать. Развалился на моем одеяле, слизняк этакий, и молчит, истощил все свои силы на то, чтобы доползти от своей кровати до моей, пачкает мне стену своими сальными патлами, всю комнату провонял немытыми ногами. Менестрелю стало совестно – это я, может, уж слишком, но он тоже хорош, ему плевать, хочу я заниматься или нет. Он приходит, разваливается, пускает корни, и его так же трудно оторвать от моей кровати, как пателлу от скалы, а попробуй поработай, когда рядом этот моллюск.
– Ну? – сказал он, с шумом захлопывая Грансэнь д'Отрива и поворачиваясь всем телом к гостю со смешанным чувством доброжелательности и нетерпения. Бушют ощутил раздражение, скрытое за сердечностью, и счел себя оскорбленным. Весь Менестрель в этом – резкость, отсутствие такта. Веки Бушюта прикрыли на три четверти зрачки, и он предался горестным размышлениям. И пяти минут не может посвятить товарищу. Дружба, да плевал он на дружбу, ему вообще плевать на других, карьерист несчастный, рвется грудью вперед, шагает по людям, горд своей волей, своей методичностью, своей трудоспособностью, своими успехами. Умный? Я бы не сказал. Приспособиться умеет, это да. И так стремится блеснуть, что, прикажи ему соорудить сочинение из дерьма, он и тут окажется первым. Приспособиться он умеет, да, в высшей степени умеет, настоящая машина для переводов и сочинения курсовых, тут следует говорить не об уме, а о каучуковой гибкости. А вообще-то – крайне поверхностен, он даже не задумывается о чудовищной глупости программ, методов и профов, наоборот, его увлекают все эти дурацкие штуки – эта Варанс, и Жан-Жак, и стиль, готов зубрить все это до бесконечности. С души воротит. У меня, в сущности, ум позитивный, если бы я успевал в математике, я бы занялся естественными науками. Бушют с удовольствием вернулся к этой мысли, она посещала его по нескольку раз в день, он свил себе в ней гнездо. В сущности, все было донельзя просто, он постоянно приходил к одному и тому же: в основе всего – недоразумение, просто его способности не совпадают с его склонностями.
– Ну? – повторил Менестрель, и, поскольку Бушют не отвечал, Менестрель пожалел о своей резкости и улыбнулся. – Ну, старина Бушют? – сказал он весело. В конце концов Бушют не виноват, что он такая тряпка, размазня, может, тут дело в гормонах, и потом, если не считать его флегмы, он совсем не глуп, даже хитер, вид у него неизменно снулый, но он лучше любого другого знает обо всем, что творится на Факе, и всегда готов услужить, можно сказать, даже сердечен в каком-то смысле. – Ну, старина Бушют, ты разродишься наконец? – сказал он, улыбаясь.
Бушют поглядел на него из-под тяжелых век, прикрывавших радужную оболочку. Ну и сволочь, то он мне хамит, то заигрывает со мной, лишь бы только мною вертеть,
– Знаешь новость? – сказал он вяло.
В сущности, он уже понял, что Менестрель самый неподходящий тип, чтобы увлечься такого рода событием, слишком уж он зубрила, одни экзамены на уме.
Менестрель отрицательно покачал головой.
– Группки, – сказал Бушют, стараясь придать своему голосу некое драматическое напряжение, – займут сегодня вечером административную башню.
– Это возможно? – сказал Менестрель.
– Конечно. Они дождутся, пока уйдет вся обслуга, и откроют маленькую дверь, которая выходит на галерею, у них есть ключ.
– И что дальше?
– Они засядут в башне и не уйдут, пока не выпустят их чуваков.
– Каких чуваков?
– Шестерых, которых взяли за «Америкен экспрес».
Менестрель молчал, и Бушют заговорил снова:
– Потрясно, а? Я думаю, они оккупируют зал Ученого совета на восьмом этаже.
Менестрель поднял брови.
– Откуда тебе известно, что зал Ученого совета именно на восьмом?
– Я там был, – сказал Бушют победоносно. – Просторный прямоугольный зал, с двух сторон окна, широкая панорама, комфортабельные кресла и огромный овальный стол с дырой посредине. Скорее кольцо, чем стол, но кольцо овальное, представляешь, что я хочу сказать?
Менестрель посмотрел на него. Ну и проныра. Если можно сунуть нос, куда не надо, лени как не бывало.
– Клевое дело, – сказал Бушют с выражением, похожим на энтузиазм. И добавил: – Я, наверно, тоже пойду,
– Ты? – ошарашенно сказал Менестрель. – Но ты же не занимаешься политикой.
– Я пойду с анархами. У них не надо ни вступать, ни платить членские взносы. Они ненавидят всякую бюрократию. Хочешь идти с ними, пожалуйста, иди. Хочешь уйти, проваливай на здоровье.
Наступило молчание.
– Идея забавная, – сказал Менестрель, – но все же глупая. Во-первых, есть тут какое-то школярство: ты рассаживаешься в профовском кресле, когда проф отсутствует…
Бушют оживился.
– Ты ни фига не понял! Оккупация башни – это серьезная операция! Это форма давления на правительство, чтобы заставить его отпустить шестерых чуваков.
– Я отлично все понял, – сказал Менестрель, – именно это я и нахожу глупым. Что ж, по-твоему, Пейрефит возьмет трубочку и скажет Фуше: «Послушай, старик, пусть твои ребята отпустят этих шестерых чуваков, не то мои нантерские студенты засядут навечно в профессорском зале»?
– А почему бы и нет?
– По-моему, если он и позвонит, то для того только, чтобы попросить прислать полицию очистить башню.
– Это еще не факт.
Бушюту удалось почти полностью поднять свои веки, и радужная оболочка его глаз вдруг показалась на свет. Это длилось всего секунду, но произвело на Менестреля сильное впечатление.
– Пейрефит, – продолжал Бушют, – что называется, либерал. Пример: в феврале он разродился совершенно бредовыми правилами относительно общаги. И тут, еще до того, как они были оглашены, нантерские студенты их нарушили и заняли девчачий корпус. Что сделал Пейрефит? Ничего. Проглотил.
Менестрель посмотрел на него. Интересно, это он сам додумался? Или просто повторяет то, что слышал у гошистов?
– Я не знал, что ты интересуешься группками, – сказал Менестрель после паузы.
– Не всеми. Только анархами. Остальные попы.
– Ну уж, попы!
– Вроде коммунистов, только полевее, ты понимаешь, что я хочу сказать: серьезные, добродетельные – активисты двадцать четыре часа в сутки. А анархи – клевые ребята. Дани – клевый парень. Дани – самый клевый парень на свете.
– Ты говоришь о Дани, как «Ридерс дайджест», – засмеялся Менестрель.
У него на языке уже вертелся каламбур на тему о неряшливости Дани, но он вовремя удержался. Бушют сам принадлежал к антимыльному направлению. Ладно. Запомним. Грязь как философия жизни и метод протеста. Ты перестаешь мыться, и устои буржуазного общества, потрясенного этим до основания, начинают шататься.
– Мне, понимаешь, наплевать, – продолжал Бушют, – на всяких там Бакуниных и анархистские теории. Мне у анархистов по душе то, как они себя ведут. Они не приносят в жертву личное счастье. Никаких там табу, запретов, бюрократизма. Им плевать на организацию, они делают что вздумается. Здесь, в Нантере, на собрании анархов ребята, которым неохота дискутировать, затягивают «му-у».
– «Му-у»?
– Как кто-нибудь возьмет слово, так они затягивают свое «му-у». Целый час мычат,
– Что они, опсихели что ли?
– Может, и опсихели, но это клево, Хотят валять дурака, и валяют. Это и есть свобода. Делай что хочешь, даже если других это бесит.
– Ну и что, ты тоже мычишь?
– Я тоже.
Менестрель вдруг расхохотался.
– Почему ты смеешься? – сказал Бушют с оскорбленным видом.
– По-моему, ты просто дрейфишь. В следующий раз вместо того, чтобы мычать, я тебе советую встать и показать кое-что девочкам!
– Если мне захочется это сделать, я это сделаю, – сказал Бушют с достоинством.
– Но тебе не хочется, – смеясь сказал Менестрель, – в том-то и штука! Это значит, что и ты не вполне свободен от табу. И твои анархи тоже.
Менестрель встал, потянулся, поглядел на Бушюта и вдруг расхохотался еще громче.
– Я скажу тебе, это было бы потрясно! Ты берешь на себя анализ текста Руссо у Левассера, подымаешься на кафедру и там, вместо того чтобы выложить свои заметки, выкладываешь кое-что другое и демонстрируешь это девочкам. – На него напал новый приступ смеха. – В качестве иллюстрации.
– Я-то не страдаю навязчивыми идеями, как некоторые другие, – сказал Бушют.
– И ты говоришь; «Я, понимаете ли, руссоист», – продолжал Менестрель, не слушая Бушюта и корчась от смеха: – «Я, Бушют, не просто анализирую текст, я в него вживаюсь!»
Бушют глядел на Менестреля, сложив руки на своем животике, прикрыв глаза, на его губах застыла улыбка. Сволочь. Всегда хочет взять над тобой верх в споре, подавить тебя своей жизненной энергией, поставить тебя в смешное положение своими идиотскими шуточками.
Менестрель, удовлетворенный, сел. Хороший парень этот Бушют, но я не позволю ему третировать меня своим революционным героизмом. Оккупация Нантерской башни в отсутствие обслуги и с помощью ключа от двери, которая выходит на галерею, это все же не взятие Бастилии. И что он знает, Бушют, о социализме? Он даже Маркса не читал (я тоже). Вся его революционная активность до сих пор сводилась к чтению «Монда».
Менестрель облокотился на стол, бросил взгляд через окно, дождь все еще шел. Здесь не помнишь о погоде, спорь себе и спорь, тепло, уютно. А каково парням там, на стройке, за окном, вон они ходят по грязи, под моросящим дождем, облаченные в свои жесткие желтые клеенки, переламывающиеся у локтя, в плоских касках на голове. Поработай-ка в таких условиях. Вечером они, наверно, выжаты вконец, ни одной мысли в мозгу, пожрать – и на боковую. И пьянящая перспектива начать завтра все сызнова. Тоже мне, жизнь.
– Послушай, ты, – сказал он, оборачиваясь к Бушюту, – ты, кажется, намекал, что я сексуальный маньяк?
– Да, – отважно сказал Бушют.
Менестрель посмотрел на него, сдерживая смех:
– А что, если я в этом признаюсь? Я, когда не вкалываю, думаю о девочках, исключительно о девочках, я обожаю девочек. Будь у меня волшебная палочка, знаешь, что бы я сделал? Я бы превратил тут все предметы в девочек! Все! Кроме кровати (смех). Словарь, ручку, стул, тебя (взрыв смеха). Ты, пожалуй, был бы неплох, Бушют, в роли одалиски? Гурии? Томной гаремной женщины?
Глаза Бушюта широко раскрылись, и он уставился на Менестреля.
– Ты просто гнусен! – сказал он с яростью, изумившей Менестреля. – Стоит завести с тобой серьезный спор, как ты, почувствовав слабость собственных позиций, превращаешь все в балаган, уклоняешься от проблемы. Тебе говорят об оккупации башни, а ты топишь все в какой-то ерунде.
– «Му-у», – затянул Менестрель, хохоча. – Даже если я и не анарх, имею же я право мычать!
– Сволочь ты, – сказал Бушют.
Менестрель перестал смеяться, повернул стул и уселся напротив Бушюта, уперев руки в колени.
– Ты хочешь говорить серьезно? Давай. Ты ни хрена не делаешь, тебе скучно, и тебе кажется соблазнительным присоединиться сегодня вечером к анархам и оккупировать вместе с ними башню. Почему? Да потому, что это клевое дело, легкое и абсолютно безопасное.
– Ну, уж это ты загнул, – сказал Бушют, – полиция вполне может вмешаться.
– Ты же уверен, что не вмешается, ты сам это сказал. Но допустим. Допустим, она вмешается. Что произойдет? В худшем случае ты рискуешь быть на год исключенным из Нантера, а на это тебе плевать, отец пошлет тебя в Германию или в Англию, и первого числа каждого месяца ты будешь получать вместо чека во франках чек в фунтах или в марках. Иными словами, над тобой не каплет, ты под крылышком буржуазного общества.
– Ты тоже.
– Я тоже. Но я более уязвим: я стипендиат. Если я наделаю глупостей, у меня отберут стипендию. Что тогда? Как я окончу Фак? Стану классным надзирателем? Тебе известно, что значит готовиться к конкурсу, будучи надзирателем в лицее?
Бушют поглядел на него.
– Я тебя просто не узнаю. В январе ты пришел на подмогу анархам против фараонов.
– Ну, – сказал Менестрель, – это был необдуманный поступок, я не намерен повторять его. Я успел с тех пор повзрослеть.
– Повзрослеть! – сказал Бушют. – Да мы тут все взрослые!
– О, нет! – сказал Менестрель, – Взрослый тот, кто зарабатывает себе на хлеб. И точка. Я понял это только недавно, но я это понял раз и навсегда. Студент, который зависит от папы-мамы или от государства, – это не взрослый, а школяр.
– А ты, значит, взрослый? – сказал Бушют с иронией.
– Взрослый. Я за себя отвечаю. И я осторожен. Башня, это, может, и клево, но ты уж занимайся этим без меня.
– Я предпочитаю не становиться взрослым, – сказал Бушют ядовитым тоном, – если взрослый значит холощеный.
Менестрель улыбнулся.
– Ну, ты-то при всех условиях располагаешь мошной отца. Тебя оберегает его экономическая мощь. Надеюсь, ты отдаешь себе в этом отчет?
Раздался сокрушительный удар в дверь. Менестрель закричал:
– Войдите!
Худая голова Журавля, которой предшествовал его непристойный клюв, просунулась в щель.
– Менестрель, там тебя просит к телефону Брижитт Бардо!
Острота была традиционной, и Менестрель вежливо улыбнулся.
– Иду, – сказал он, направляясь к двери.
– Иди, сын мой, – сказал Журавль, пропуская его (он был, как обычно, почти голый). – Иди. У нее голос такой, что мертвого подымет.