bannerbannerbanner
За стеклом

Робер Мерль
За стеклом

Полная версия

– Арифметика и естественные науки у меня в порядке, – сказал Абделазиз и покраснел (Анн-Мари находила у него редкие математические способности).

Брижитт посмотрела на него и повеселела, разом забыв всю свою ревность. Когда он краснел, на него нельзя было смотреть без умиления. Она уже обратила внимание на то, что его смуглая кожа не краснела, только делалась темнее. Брижитт откинулась назад, прислонилась спиной к стене, сложила руки на коленях и вдруг ощутила, как ей интересно, хорошо в обществе этих двух мальчиков. О, разумеется, люблю я Давида, но Абделазиз для меня уже как брат, я научу его одеваться, этот пуловер с крупным черным рисунком по рыжему слишком прост. Ему, с его цветом лица, нужен светлокоричневый, однотонный, такой, как у Жерара, я попрошу, чтобы Жерар мне его подарил, и пусть себе посмеиваются. («Гляди-ка, ты намерена содержать какого-то парня?») Как бы там ни было, он мне отдаст свой пуловер.

– Короче, – сказал Давид, – остается французский, история и гео.

– Орфография, – сказал Абделазиз, – в прошлом году я писал диктанты, но это быстро забывается.

Давид расхохотался, он был в прекрасном настроении:

– Это забывается, потому что никому не нужно, бессмысленно и глупо!

– Я охотно возьму на себя французский, – сказала Брижитт.

Она была довольна, что может узаконить уроки, обещанные Абделазизу. Давид воздел руки к потолку.

– Великолепно! Я, должен признаться, не силен в «распространенных ошибках».

Он саркастически подчеркнул слово «распространенные». Абделазиз почувствовал облегчение. Если не считать более или менее определенного факта, что Давид и Брижитт спят друг с другом, их отношения казались сложными, и ему не хотелось осложнить их еще более. С другой стороны, всякий раз, когда взгляд его падал на белокурые волосы Брижитт, сверкавшие, подобно золотым монетам, сердце начинало биться быстрее. Это его несколько тревожило, потому что Давид был ему братом, и, следовательно, Брижитт была неприкосновенна. Но что решает в жизни сам человек? Работать ему или бездельничать, воровать или остаться честным, послать перевод отцу или сохранить недельный заработок для себя самого, все остальное – смерть, любовь – это, друг, судьба. В два часа – нож Юсефа в нескольких сантиметрах от твоей спины, а в три – Давид открывает перед тобой двери рая, и белокурая румия обучает тебя орфографии.

– А я, – сказал Давид, – натаскаю его по истории и гео.

Брижитт посмотрела на него с беспокойством.

– Не переборщи только с пропагандой. Для экзамена это опасно.

– Положись на меня, – сказал Давид с ликующим видом, – я не подкачаю, все будет в лучшем либеральном стиле левого центра. Просвещение и Республика. Демократия и демократические свободы.

– А я считала, что ты против экзаменов, – съязвила вдруг Брижитт.

Ну вот. Сорвалось с языка. Точно кто-то сидевший в ней заговорил против ее воли. И еще таким тоном, идиотским, мелочным, язвительным, типично бабским.

Давид взглянул на часы, выругался, вскочил и в два шага был у двери. Открывая ее, он обернулся и посмотрел на Брижитт.

– Как? Что ты несешь? – сказал он с добродушным пренебрежением. – Тут нет никакого противоречия. Ты ничего не поняла, лапочка моя! То, что ты сейчас сказала, свидетельствует о твоем первозданном политическом невежестве. Сообрази, не с аттестатом же об окончании начальной школы человек предает свой класс и становится сторожевым псом буржуазии. У Абделазиза, если он хочет жить, нет иного выбора, должен же он выбраться из своей навозной кучи.

Дверь хлопнула. Привалившись к стене, опустив голову на грудь, Брижитт с пылающими щеками уставилась в пол. Дважды в течение одного часа так ее унизить и вдобавок перед Абделазизом. Права она или нет, разве в этом дело. Она помнила только об одном, стоит ей открыть рот, как он тут же на нее набрасывается и стирает в порошок. Она не имеет права думать, выражать свои мысли, быть личностью. Как он жесток, надменен, деспотичен! Стоит мне высказаться, он утирает мне сопли. Комок подкатил у нее к горлу, она почувствовала, что под ресницами накипают слезы. Нет, он не жесток, это неправда, он даже любит меня в известном смысле, ненавидит он мой класс, мою буржуазную фригидность. Он вообще витает в отвлеченных категориях, живого человека он не видит, для него человек – воплощение определенной политической идеи. Я – «ненавистная фригидная мелкобуржуазка», а Абдель – «обожаемый слаборазвитый арабский пролетарий». Любовь и ненависть проявляются совершенно автоматически, в зависимости от этикетки. Нет, это не жестокость, скорее фанатизм. А я, идиотка, позволяю попирать себя и даже не смею на него сердиться, потому что испытываю перед ним чувство вины, и все из-за своей фригидности. Слезы потекли по ее щекам, она не вытирала их, не двигалась, не шевелилась.

– Что случилось? Ты расстроена? – встревоженно сказал Абделазиз, склоняясь к ней.

– Нет, ничего, – сказала она, встряхивая головой и глядя в приблизившееся к ней красивое смуглое лицо, робкое, обеспокоенное.

Она протянула руку и погладила его по щеке.

– Пустяки, – сказала она и встала, чтобы взять из сумки носовой платок. – Уже все, видишь. Займемся диктантом, согласен?

– Согласен, – сказал он после минутного колебания.

Непостижимы эти румии. Если ей хочется плакать, почему бы не поплакать вволю? Он послушно открыл новую тетрадь, которую она ему дала, снял колпачок шариковой ручки и приготовился писать. Брижитт шелестела книгой за его спиной. Внезапно он почувствовал на плечах ее руки, золотое руно коснулось его лица, и он ощутил на щеке поцелуй.

– Ты – милый, знаешь, – сказала она дрожащим голосом.

Прекрасные золотые волосы на его лице, губы, легкие, как лепестки, на его щеке. Да, друг, когда судьба добра к тебе, ничто для нее не помеха! Он закрыл глаза: ай, ай, Абделазиз! Куда это тебя приведет?

III

19 часов 30 минут

Профессор Божё, заместитель декана, – крепкий пятидесятилетний мужчина, рост 1.85, широкоплечий, близорукие глаза скрыты за толстыми стеклами очков, нос крупный, расширяющийся книзу на манер мушкетного ствола, губы большие, мясистые (некоторые «латинистки в цвету» его отделения находят их «чувственными»), лицо полное, квадратное, проникнутое серьезностью, решительностью, чувством собственного достоинства, духовный мир не то чтобы простой, но упорядоченный и кодифицированный, как правила латинского синтаксиса, – вышел из корпуса А ровно в половине восьмого (его часы всегда были выверены, он питал слабость к датам, расписаниям, фактам, точным цитатам, к ссылкам на первоисточник; его выступления на Ученом совете, как правило, начинались словами: «Я хотел бы добавить в порядке информации…»). Он только что провел заседание кафедры латинского языка (спокойная уверенность, ясность мысли, неизменная учтивость). Никогда на протяжении всей своей трудолюбивой жизни Божё не подвергал сомнению ни место латыни в потребительском обществе, ни право на существование самого этого общества, ни его экономическую структуру. Явившись на свет, он нашел определенный порядок, этот порядок уважал, поддерживал, был его частью, свято соблюдал правила игры. Фременкур, разговаривавший в центральной галерее с какой-то студенткой, обернулся к Божё, который быстро прошел мимо, и, улыбаясь, кивнул ему. Божё воротился, чтобы любезно пожать ему руку. Фременкур с трудом делал вид, что слушает чепуху, которую несла студентка относительно невозможности посещать его лекции.

– Но вы же не работаете, вы свободны.

– Да, господин Фременкур, я не работаю, но сказать, что я свободна, было бы неправдой – и т. д.

Фременкур поглядел в спину удалявшемуся Божё. Хотя Божё числился в «реаках», у Фременкура были с ним добрые отношения, он считал Божё человеком порядочным, усердным, хотя и несколько «службистом», но вообще кличка «реак» теперь превратилась в этикетку, которую клеют куда надо и не надо. Для студентов-гошистов, например, даже «Монд» был «реак». Не затевать же в самом деле религиозную войну между профессорами в Нантере, не станем же мы подвергать друг друга отлучениям, проскрипциям, изгнанию в гетто, как это делает Рансе, который мне уже руки не подает, или тот идиот, – да как же его зовут? – который, когда ставит свою машину рядом с моей, смотрит сквозь меня, точно я стал прозрачным.

– Как бы там ни было, мадемуазель, – сказал Фременкур, – посещение лекций на факультете желательно, но не обязательно.

Она почти оборвала его, просто невозможно остановить это словоизвержение. Студентка была маленькая, белокурая, с тонкой кожей и прозрачными глазами; расстегнутый ворот ее блузки наполовину приоткрывал Фременкуру небольшую грудь, не нуждавшуюся в лифчике. Разговаривая, она стыдливо застегивала две верхние пуговки, но они тотчас, помимо ее воли, снова выскальзывали из растянутых петель. Минутное дело – их сузить, подумал Фременкур. Но ей, разумеется, не до того, голова другим занята.

– У меня, к сожалению множество домашних обязанностей, – сказала девица с добродетельной и высоконравственной миной, в очередной раз застегиваясь.

Фременкур не мог оторвать взгляд от блузки, которая его забавляла и злила. Он хотел поймать механику обнажения.

– Дом отнимает у меня безумно много времени, не остается ни минуты, – продолжала девица, снова вздымая грудь, петли выпустили пуговицы, блузка распахнулась, обнажилась округлость груди, девица глядела на Фременкура своими голубыми, прозрачными и чистыми глазами.

– Но, мадемуазель, – сказал Фременкур, – поверьте, я нисколько не в претензии на вас за то, что вы не посещаете мои лекции. В конце концов, – добавил он улыбаясь, it's your loss, not mine[57]. – Он взглянул на часы. – Простите, я вынужден вас покинуть, я вспомнил, что оставил перчатки в аудитории.

 

Подойдя к центральному холлу, Божё увидел, что ему навстречу спешит привратница башни. Она остановилась перед ним, задохнувшись, с безумным видом.

– Господин профессор, студенты ворвались в нижний этаж башни, наверно, они взломали дверь профессорского подъезда, они очень возбуждены и собираются подняться наверх, занять зал Совета.

Чудовищность этих посягательств дошла до привратницы, которая ела Божё преданными глазами. Она, как и служители (но к этому часу рабочий день служителей кончился), отнюдь не сочувствовала протестантам.

– Как хорошо, что вы еще здесь, господин профессор, – продолжала запыхавшаяся привратница, – господин декан ушел домой, и я не могу до него дозвониться.

Божё выпрямился во весь свой рост и расправил широкие плечи, чтобы принять на них груз ответственности. Он, хотя и сожалел о случившемся, но в глубине души испытывал довольно приятное чувство возбуждения и был не прочь в отсутствие капитана встать у руля и повести корабль в столь трудных обстоятельствах.

– Отлично, – сказал он твердым голосом, – пойдемте. – И он двинулся вперед широким шагом, привратница затрусила следом.

Дверь, которая вела из холла в нижний этаж башни, была стандартного размера, покрытая сине-зеленым пластиком, она ничем не отличалась бы от всех прочих дверей Факультета, если бы не украшавшая ее сверху белая табличка с черными буквами: «Вход для административного персонала и гг. преподавателей». Божё решительно шагал к этой двери, точно навстречу пушкам. Он обнаружил, что дверь открыта, тщательно осмотрел замок и сказал привратнице, которая, запыхавшись, догнала его:

– Посмотрите, никаких следов взлома, у них был ключ.

Он не делал, впрочем, никаких выводов из этого открытия, таков был факт, он его констатировал. Божё пошел по коридору, привратница, выбиваясь из сил, поспешала за ним. В холле башни собралось сто, может быть, сто пятьдесят студентов. Разгоряченные, красные от возбуждения, они вопили и толкались. В небольшом холле было два лифта, прямо перед ними – выход на лестницу, довольно узкую. Стеклянные двери, напротив той, через которую вошел замдекана, выходили в студгородок. Налево от них помещался коммутатор, направо – привратницкая.

– Вы можете идти к себе, – сказал Божё привратнице, – я посмотрю, что можно сделать.

В неразберихе и толкучке, в шуме ожесточенной дискуссии приход Божё остался незамеченным. Божё не знал никого из присутствующих, если не считать Кон-Бендита (ни одного из его латинистов здесь, слава богу, не было), не знали и его. Кто такие вообще для студентов декан или его заместитель? Или ученый секретарь? Пустое место! Незнакомцы! Кто из 12000 студентов Факультета знает в лицо декана Граппена? Большинство тех, кто в январе накинулся на него, обзывая «наци», увидели его тогда впервые. В Нантере, как и в Сорбонне, преподаватели были для студентов предельно безлики.

Когда Божё нырнул в месиво студентов, его поразило одно: никто не обращал на него ни малейшего внимания. Его жали, толкали, он был оглушен, ошарашен яростью этой толпы, он почувствовал себя безоружным, морально безоружным перед этими незнакомыми молодыми людьми, незнакомыми вдвойне, поскольку их идеология была ему так же чужда, как если бы они явились с иной планеты. На несколько секунд он растерялся. Потом взял себя в руки. Единственной твердой опорой в этом хаосе было сейчас то, что Божё именовал долгом, а долг его был ясен: ему надлежало остаться здесь, постараться не допустить худшего и как можно скорее уведомить обо всем декана. Расчистив себе плечами путь к лестнице, Божё поднялся на несколько ступенек, чтобы сверху все видеть и своевременно вмешаться.

Давид Шульц стоял, прислонившись к двери правого лифта. Когда в холл вошел старый седой чувак, Давид проследил за ним спокойным взглядом – это что еще за тип? Фараон в штатском? Проф? Журналист? Или кто-нибудь из администрации? Он склонялся к последней гипотезе, морда у этого типа была не полицейская, прогнившая пресса старых хрычей сюда не посылала (обычно ее представляли молодые проныры), что же касается профов, то в этот час они уже все дома. Как бы там ни было, чиновник он или не чиновник, дело сейчас не в нем, проблема в том, чтобы понять, как действовать дальше и что это, в конце концов, значит – «оккупировать башню»? Нельзя же в самом деле разбрестись по восьми этажам и допустить, чтобы безответственные ребята распорядились по-своему документами, которые обнаружат в кабинетах? К счастью, спор сосредоточился на альтернативе – остаться ли здесь, в холле, или оккупировать зал Совета на восьмом этаже. Давид увидел, как вынырнула из толпы пылающая шевелюра Дани, и понял, что тот взобрался на стул служителя.

– Товарищи, – сказал Дани своим оглушительным голосом, его плотный приземистый корпус твердо держался на коротких ногах, – никакого авантюризма. Мы заняли башню, мы одержали победу. Это здорово. Мы должны были это сделать, и все, кто сегодня здесь, никогда не забудут, что участвовали в этом. Мы все вместе приняли решение осуществить эту важнейшую акцию в ответ на деголлевские репрессии по отношению к нашим товарищам, и мы довели ее до конца. Так. Теперь некоторые товарищи предлагают подняться на восьмой этаж и занять профессорский зал. И тут я говорю: лично я – против. (Свистки, крики.) Если есть товарищи, которые за, никто не мешает им подняться туда, не дожидаясь, пока мы демократически обсудим вопрос по существу. (Относительная тишина). Я говорю, что я против, потому что таково мое мнение, и я вправе его высказать: подняться на восьмой этаж – значит попасть в ЛДД. (Протесты.) Если тут есть дурни, которые не знают, что такое Ловушка Для Дураков, пусть поднимут руку. (Смех.) Я называю Ловушкой Для Дураков такое положение, когда у вас остается только один путь для отступления, и, если фараоны этот путь перекроют, им легче легкого вас загрести. (Аплодисменты и протесты.) Товарищи, как можно подняться на восьмой этаж? Есть два лифта и лестница. Прекрасно. Является полиция. Что она делает? Отключает лифты и блокирует лестницу. А мы? Как мы унесем ноги? Полезем на крышу? Сиганем, к примеру, с восьмого этажа башни на четвертый корпуса А? Вы смеетесь, товарищи?

Раздались жидкие аплодисменты, и пылающая голова Дани пропала. Он обладал одним бесценным качеством – знал, когда следует исчезнуть.

Впрочем, ясно, что его позиция не находит поддержки у большинства ребят, даже у меня. Давид скрестил руки на груди. Он разрывался между дружескими чувствами к Дани и решительным несогласием с его позицией. Весь день Дани отстаивал минималистские меры. На Г. А. он предложил в качестве ответной акции оккупацию социологического корпуса. Точно мы и без того не распоряжаемся там, как хотим! А теперь, когда Г. А. вынесла решение захватить башню, он хочет обосноваться на нижнем этаже, в холле. Я лично нахожу унизительным торчать здесь в передней, у самой двери, точно мы какие-нибудь рассыльные из магазина. Если ты принял решение захватить ресторан с панорамным обзором, не станешь же ты сидеть в кухне, ребята это инстинктивно чувствуют, Дани умеет преподнести самое робкое решение как отчаянную акцию. В сущности, он ведет себя сейчас, как нередко ведут себя профсоюзные руководители, хотя сам вечно ставит им это в вину: он тормозит стихийную инициативу масс.

Жозетт Лашо, которая несколько часов назад рассеянно слушала лекцию Фременкура, переживая заново давнюю охоту, на которую отец брал ее, когда ей было 12 лет, сейчас поглаживала свои цвета воронова крыла косицы, обрамлявшие лицо, и не отрывала блестящих пристальных глаз от Даниеля Кон-Бендита (она сегодня видела его впервые), с нетерпением ожидая, чтобы он снова взял слово. Нет, красивым его, конечно, не назовешь, он весь в веснушках, толстый, рыжий и грязный, но, когда он говорит, я забываю обо всем этом, я могла бы слушать его часами, он меня завораживает, он так уверен в себе, остроумен, забавен, он затмевает их всех, и, когда он уходит, сразу становится скучно. А манера держаться! Лицо! И эта мощная шея, кудрявая рыжая грива, поворот торса и головы, а главное – глаза, они то мечут молнии, то смеются. Ему весело, он шутник, как мой отец, он наслаждается жизнью, превращает ее в игру.

С жаром заговорил тощий маленький паренек с ввалившимися глазами и судорожными жестами. Он был не согласен с Кон-Бендитом, совершенно не согласен: оседать на первом этаже башни не имеет никакого смысла, следует завоевать и оккупировать ее вершину. Первый этаж принадлежит телефонисткам, привратнице и служителям – короче, людям подчиненным. Вершина башни, зал Совета – это своего рода эквивалент зала Дожей в Венеции. (Горячее одобрение.) Архитектор совершенно не случайно поместил его на верхнем этаже башни, это чудовищное олицетворение господства бонз над студентами, сторожевая вышка концентрационного лагеря, фаллический символ административного подавления. Зал должен быть взят любой ценой. Пусть мы даже оставим там свою шкуру! Пусть нас арестуют, изобьют, бросят в тюрьму. Пусть, и даже чем хуже, тем лучше! (Аплодисменты и протесты.)

Давид, наблюдавший за лицом Дани, увидел, как тот улыбнулся, и подумал: есть такое дело – чувак промахнулся, сейчас Дани ухватится за это «чем хуже, тем лучше». У стола служителя началась возня, потом вынырнула огненная грива Кон-Бендита. Целую секунду Дани глядел на свою аудиторию, наклонясь вперед, сжав мощные кулаки на уровне солнечного сплетения, собрав в комок свое коренастое тело, точно вышел на ринг, потом его круглая, рыжая от небритой щетины ряшка раскололась до ушей в улыбке.

– Товарищи, – сказал Кон-Бендит голосом, который легко покрыл шум, – не знаю, является ли башня фаллическим символом, но должен сказать, что лично я не ощущаю в этом символе никакой угрозы своему заду. (Смех.) Возможно, у только что выступавшего товарища задница чувствительнее моей, но это уж его личное дело, мы не станем обсуждать здесь проблемы уязвимости. (Смех.)

Жозетт Лашо прижала руки к губам, она хохотала как безумная. Давид улыбнулся, застыв от восхищения. Черт возьми, ну и наглец этот Дани, сам же первый назвал башню «фаллическим символом», а теперь обернул выражение против противника и посадил того в лужу, И жесток чувак, неумолим, его добродушная округлость обманчива, он безжалостен, беспощаден, никому не даст поблажки.

– Ладно, – продолжал Кон-Бендит с видом простецкого парня, – я не стану полемизировать с товарищем, личная полемика меня вообще не интересует, но, товарищи! Я просто ушам своим не поверил, когда услышал, что «чем хуже, тем лучше», и пусть фараоны нас загребают. Если кто хочет предаться мазохистским радостям, я отговаривать не стану, но я все же удивлен, товарищи, что среди нас имеются чуваки, которых прельщает перспектива быть арестованными, избитыми, кинутыми в тюрягу. Я ничего не имею против монахов и жриц, которые жаждут мученичества, чтобы доказать чистоту своей революционной веры. Я даже готов дать им мое благословение, но замечу при этом, что цель революционного действия – успех Революции, а не личное самосовершенствование с целью обеспечить себе спасение и местечко в раю марксистских героев. Не ошибитесь храмом, товарищи, здесь веруют в счастье, христианская жертвенность – вход рядом. (Протесты, продолжительный шум.) Давайте, наконец, договоримся, товарищи, – продолжал Кон-Бендит, повышая голос и встряхивая своей рыжей гривой, его голубые глаза метали молнии, – какова наша цель? Наша цель – добиться, чтобы власть наложила в штаны, мы вовсе не хотим помочь ей ущучить нас без всякой пользы для дела и, в частности, без пользы для товарищей, которые уже сидят в тюряге. (Аплодисменты и протесты.)

Божё стоял, скрестив руки, на третьей ступеньке лестницы и слушал в полном изумлении, как разоблачали административную башню – эту «сторожевую вышку концлагеря и фаллический символ репрессивной власти». В конце концов, при чем тут профессора, если архитектору пришла фантазия воздвигнуть башню и поместить зал заседаний Ученого совета на самом верху? Ни декана, ни профессоров не знакомили заранее с проектом университета, башня была чьей-то архитектурной прихотью, одобренной на стадии проекта каким-то чиновником Министерства, национального просвещения в безличной атмосфере канцелярии, без какой бы то ни было предварительной консультации с заинтересованными лицами, которая, впрочем, в ту пору и не представлялась возможной. Зал разместили не слишком удобно, два лифта средней вместительности не могли обслужить его достаточно быстро, вдобавок вначале они часто портились. Если бы нантерским профессорам дано было решать (но в тот момент, когда воздвигали башню, министр даже не подписал еще назначений!), они, без сомнения, предпочли бы собираться на первом этаже. Спасибо еще, что архитектору не взбрело на ум поместить зал Совета в подвале! Вот бы было разговоров о подземельях Инквизиции и подпольном, замаскированном характере власти!

 

Жоме стоял с непроницаемым видом, привалившись спиной к стеклянной двери коммутатора, его черные, окруженные синевой глаза смотрели внимательно, густые черные усы сурово перечеркивали лицо, Дениз стояла рядом, вернее, почти прижавшись к нему, так как было очень тесно. Все знали, что Жоме архипротив, но с его присутствием примирились, ограничиваясь репликами вроде: «Ну что, деятель, просвещаешься», или «Каковы успехи ревизионизма?» или в более агрессивном тоне: «Готовишь свой доклад КП?» И он действительно сейчас был занят этим, как он сам не без иронии отметил, встречая издевки стоической улыбкой. В конце концов, эти ослы полягаются и выдохнутся, а КСС завоюет влияние на факультетах, за нами великая партия, поддерживаемая большинством пролетариев. Эти олухи ничего не стоят, достаточно послушать их дебаты! Если вообще можно назвать это дебатами. Незрелость высказываний, путаный дилетантизм, демагогия без конца и края! Эти типчики собрались здесь не потому, что они революционеры, а потому, что они – буржуазные сынки и в качестве таковых могут с полной безнаказанностью предаваться благоглупостям в своей запаянной колбе. Попробовали бы рабочие заикнуться об оккупации административных помещений у себя на заводе! Вот это было бы серьезно! Где танки? Ко мне, Жюль Мок! Но когда бесятся эти барчуки, им разбитую посуду прощают. Папаша втайне ухмыляется: хорошую кровь сразу видать, породистые щенята должны оставлять следы зубов на креслах. Папаша и сам в свое время освистывал профов. И хотя о таком прискорбном (улыбочка) факте, как оскорбление декана, можно, конечно, только сожалеть, но это все же не чревато последствиями, столь же серьезными, как если бы рабочие прижали какого-нибудь директора.

Асимметричное мальчишечье лицо Дениз Фаржо под соломой коротких, словно взъерошенных граблями волос, дышало счастьем. Толпа притиснула ее к Жоме, она, правда, время от времени делала попытку, чтобы… ладно, ладно, лицемерка, нечего притворяться, да здравствует толпа, если она прижимает тебя к соседу, которому ты отдаешь предпочтение и который находит, что ты отлично сложена.

После Кон-Бендита слово взяла какая-то девушка, но Дениз ее не слушала, У нее в ушах все еще звучал голоc Кон-Бендита. Какой блеск, какая хватка, какое чувство юмора у этого парня! Партии не хватает настоящих ораторов. Не считая Дюкло, у нас нет трибунов, людей, умеющих говорить забавно… Умение импровизировать перед слушателями – это азбука, которой должен владеть каждый политический деятель. Вот группаки, например, с какой свободой они говорят! Даже эта девушка – Дениз посмотрела на нее с удивлением, – речь ее течет непринужденно, и, странное дело, она даже не напрягает голоса, и само ее спокойствие заставляет прислушаться к тому, что она говорит, – крупная, широкоплечая, светлоглазая (хотя глаза у нее карие), серьезное доброе лицо бретонки или фламандки, и говорит ровным голосом, солидно. От нее исходит дух какого-то мягкого фанатизма, в сущности куда более устрашающий, чем колкости Кон-Бендита. Окажись в один прекрасный день в ее руках частица революционной власти, она способна все тем же мягким голосом, так же светло на тебя глядя, сказать: «Товарищ, я сожалею, но вынуждена уведомить тебя, что комитет вынес тебе смертный приговор». Дениз попыталась прислушаться. Она готова была биться об заклад, что за этой нежностью голоса стоял крайний экстремизм. Следовало не только оккупировать зал Ученого совета на восьмом этаже, но остаться там, укрепить свои позиции и сопротивляться до конца натиску репрессивных сил.

– Товарищи, – заключила девушка тем же мягким и невозмутимым голосом: – Нантерэто наш Вьетнам. Будем бороться до окончательной победы, как партизаны ФНО! (Горячие аплодисменты.)

Эта последняя фраза была для Дениз точно луч света. Ведь если понимать ее буквально, нелепее трудно придумать. Но понимать буквально не следовало. Для того чтобы пережить трагедию Вьетнама, группаки переводили ее в масштабы своей студенческой жизни в Нантере: Граппен превращался в президента Джонсона, Ученый совет – в Пентагон, отряды республиканской безопасности – в морскую пехоту, а административная башня – в посольство США в Сайгоне. С опозданием на месяц Нантер переживал новогоднее наступление, он шел по следам партизанской группы, захватившей американское посольство, подобно ей, он внезапно нападал на башню, захватывал ее, готовый умереть, но не отступить. Но ведь это все слова. Здесь нет ни пуль, которые убивают, ни танков, ни осколочных бомб, ни казненных пленных. Никто не повторял на самом деле боевых действий команды смертников, их только изображали.

Девушка не успела еще умолкнуть, когда в холл ворвался какой-то студент с вытаращенными глазами и завопил:

– Ребята, полиция! Здесь, у дверей, я сам видел!

Давид Шульц пожал плечами. Идиотизм! У полиции физически не было времени сюда добраться. Он, впрочем, отметил, что «новость» не встревожила никого из стоявших вокруг. Таких психов, как этот, в Нантере десятки, они то и дело сообщают о прибытии фараонов или фашистов из «Запада». Сначала их принимали за провокаторов, но нет, они просто маньяки, чокнутые. Этот тип и в самом деле видел фараонов, потому что ни о чем другом не может думать, и его страх сообщает им материальное существование.

Божё только широко раскрыл глаза, когда студент завопил, что прибыла полиция. Он-то отлично знал, что полиция могла проникнуть в университетские владения лишь по требованию декана или его представителя. Но в данном случае этим представителем был он сам, а он никого не призывал. На Факе царит атмосфера какого-то безумия. Этот студент явно не в своем уме. Нантер стал питательным бульоном для неврастеников. Коллеги все чаще страдают от переутомления, депрессии, навязчивых идей. Студенты тоже, взять хотя бы эту девушку, которая предлагала своим мягким голосом превратить зал Ученого совета в форт Шаброль. Все это поистине тревожно. Божё попятился назад, поднялся еще ступенькой выше, чтобы стать над толпой.

– Если мне будет позволено взять слово на этом студенческом собрании, – начал он громким голосом, – я хотел бы сказать, что, по-моему, оккупация зала Ученого совета, предлагаемая некоторыми из вас, лишена смысла. Зал Ученого совета – зал заседаний, ничем не отличающийся от всех прочих залов заседаний. В нем нет ничего ни тайного, ни магического, к тому же, как известно, туда вхожи и студенты во время сессий Совместного комитета (насмешливые выкрики, возгласы: «Дутый комитет!»).

Конец выступления Божё потонул в шуме.

– Послушай, – сказала, обернувшись к нему, какая-то девушка, – ты ничего не понял! – Она с презрением глядела на этого пожилого человека, который позволил себе высказаться на собрании молодых. И разумеется, бедный старый чувак попал пальцем в небо. Совершенно отстал. Ни хрена не тумкает в политике. Она добавила: – Мы занимаем башню в ответ на арест наших товарищей из Национального комитета защиты Вьетнама.

– Простите, это до меня дошло, – сказал Божё, несколько удивленный все же, что студентка обращается к нему на ты. Он оглядел ее: высокая, белокурая, развязная, неряшливо одетая, в вылинялых джинсах того же цвета, что и ее глаза. – Я только не понимаю, какая необходимость непременно оккупировать зал Ученого совета. Почему именно этот, а не другой?

Девушка смотрела на него со смешанным чувством. Этот старик ее злил, но ей в то же время было его жалко. Он проявлял добрую волю, он пытался понять.

– Ну послушай, – сказала она почти любезно, – зал Совета – это символ.

Божё сказал:

– Символ чего?

Девушка пожала плечами.

– Символ репрессивной власти, ясное дело.

В ее голосе звучало нетерпение преподавателя, столкнувшегося с тупицей.

– Если я правильно понял, – сказал Божё, – вы устанавливаете связь между репрессиями властей против ваших товарищей и университетскими властями, заседающими в зале Ученого совета?

57Теряете вы, не я (англ.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru