– Завтра мне, к сожалению, придется подыскать себе работенку.
Она подняла голову.
– Я думала, у тебя стипендия?
– Стипендия есть, но я еще ничего не получил. Представляешь! 22 марта!
– А ты не можешь занять под стипендию?
– В материнском займе отказано.
Он сказал это сухим тоном, исключающим дальнейшие расспросы.
– А приятели? Бушют?
– Ах нет, только не Бушют! Во-первых, Бушют весьма прижимист. Он одолжит мне какую-нибудь ерунду, которая меня не спасет, скажем десять франков. И сейчас же сочтет, что это дает ему на меня права. Будет торчать целый день у меня в комнате. Пустит корни, рта не закроет.
– Ты, значит, его не любишь? – осторожно спросила Жаклин.
– Все меньше и меньше.
– А он?
– О, он питает ко мне амбивалентные чувства.
– Что ты хочешь этим сказать?
Он повертел кистью: ладонь вверх, ладонь вниз:
– То любит, то ненавидит…
Она посмотрела на него, бросила взгляд на покрывавшую ее простыню и сказала:
– Повернись, пожалуйста, ко мне спиной. Я должна встать.
Она охотно показалась бы ему голой, но боялась, что он будет шокирован. Он встал, обошел стол, отодвинул угольно-серую штору. Стройка, фонари, моросящий дождь. Час назад из окна своей комнаты он видел тот же пейзаж, казавшийся ему мрачным, а сейчас что-то неуловимо изменилось: в пейзаже было какое-то обещание, напряженное ожидание, какой-то дух приключения, точно в романе. И время тоже текло по-иному. Каждая минута несла в себе что-то значительное. И он сам стоял здесь, упираясь лбом в стекло, неся груз значимости, как персонаж некоего повествования.
– Можешь повернуться, – сказал за его спиной голос Жаклин.
Он засунул руки в карманы и повернулся с драматической замедленностью. Господи боже мой, да она меня заразила, я тоже актерствую.
Он занял опять свое место на кровати и стал с интересом наблюдать за тем, что она делает. Она рылась в большой, весьма шикарной коричневой сумке, стоявшей у нее на коленях, вытаскивая из нее быстрыми, озабоченными, обезьяньими движениями массу вещей, по-моему совершенно бесполезных. Сумка казалась бездонной, Жаклин вынимала и вынимала из нее какие-то странные предметы.
– А, вот они, – сказала она наконец с торжествующим видом. – Я знала, – добавила она без тени иронии, – что куда-то их засунула. – Она потрясала четырьмя купюрами по сто франков.
– Держи, – сказала она, – поделим поровну, двести тебе, двести мне.
Она протянула ему правой рукой две бумажки. Он заметил, что левой она придерживает под мышкой простыню, плотно зажав ее между большим и указательным пальцем. Он посмотрел на деньги и покраснел.
– Ты спятила! Я не могу принять от тебя такую сумму!
– Как? – возмущенно сказала она, потрясая купюрами в протянутой руке. – У Бушюта ты можешь занять, а у меня – нет! Ну это… – Она не находила слова.
– Дискриминация.
– Вот именно, я тебя за язык не тянула. Давай, бери (она все еще потрясала бумажками). Это меня нисколько не стеснит, правда. Через неделю я получу чек от папы.
– Спасибо, – сказал Менестрель, опустив глаза.
Он аккуратно сложил обе купюры и засунул их в задний карман брюк.
– И знаешь, можешь не опасаться, – сказала она, сбрасывая всю мешанину обратно в сумку, – я не буду думать, что у меня есть на тебя права.
Менестрель молчал, склонив голову, опустив глаза, переплетя руки между колен. Думаешь, она сдержит слово? Не вторгнется к тебе? Не помешает работать? А ты, Менестрель (см. проповедь Журавля), ты сам не распустишься? Не станешь работать спустя рукава? Слишком много думать о ней? Он расцепил руки и положил их на колени. Как бы там ни было, даже если взять наихудший вариант, она отнимет меньше времени, чем дурацкие приработки, из-за которых пришлось бы топать на другой конец Парижа. Он тут же устыдился этой мысли. Ну и сволочь же ты. Она помогает тебе разрешить проблему номер 1, а ты вместо благодарности мелочишься, упираешься и выставляешь колючки. Не смей забывать, сын Жюли: Жаклин, может, и чокнутая, но хорошая девка, и вовсе не такая эгоистка, как она сама думает. Он поднял голову.
– Каким образом у тебя к 22-му сохранилось столько монет?
Она поставила сумку на пол у кровати и пожала плечами.
– Отец дает мне 1000 франков в месяц каждое первое число, и сверх того оплачивает комнату.
– Он богат, твой отец?
– В основном глуп. Я у него столько не просила.
– Ты не должна так говорить, – сказал Менестрель, шокированный, – это нехорошо. Он все же стоящий тип, раз не скупится. В особенности, если он не слишком богат.
– Да я же люблю его, – удивленно сказала Жаклин. – Ты не думай. В каком-то смысле даже очень люблю. В общем, все это более сложно. Я питаю к нему (она сделала неопределенный жест) эти самые, амбикакие-то чувства.
– Амбивалентные.
– Вот-вот, амбивалентные. Видишь, сколько я уже узнала от тебя.
Он отметил про себя это «уже» и взял на заметку. Внимание. Опасность. Обдумать.
– Знаешь, – сказал он, поднимая голову, – это очень мило с твоей стороны, но я ведь не знаю, когда получу стипендию.
Она пожала плечами.
– Во всяком случае, до конца третьего триместра ты ее получишь. Ну вот, все складывается как нельзя лучше, отдашь мне все сразу перед каникулами. Это меня очень устраивает. Я таким образом сэкономлю, и мне не нужно будет просить денег у папы на поездку в Грецию.
Он опустил глаза: «отдашь мне все сразу». Она намекала, что будет ссужать его и впредь, намекала тактично, мило, щадя его самолюбие, даже изображая все как некую услугу с его стороны. Он поднял глаза и посмотрел на нее серьезно, проникновенно, смущенно.
– Спасибо, – сказал он. И, не зная, что делать дальше, поднялся. – Ну ладно, – бросил он, чувствуя какую-то неловкость, – я пошел.
Он подошел к столу, неторопливо собрал одну за одной таблетки, лежавшие вокруг стакана, и молча сунул их в карман. Она наблюдала за ним с бьющимся сердцем. В сущности, уходить ему явно не хотелось, но как его удержать, не вызвав подозрений, что она за него цепляется.
– Будешь заниматься? – сказала она спокойно, безразлично, тоном «школьного товарища».
– Да нет, я слишком устал, – сказал он тем же тоном. – Я не закончил разбор старофранцузского, но это может подождать до завтра, ничего спешного.
– Ну тогда, – сказала она все тем же ровным приятельским тоном, – посиди еще немножко. Мне совсем не хочется спать, а тебе?
– Мне тоже, – живо откликнулся он, не глядя на нее, и, непринужденно сунув руки в карманы, опять сел на постель в ногах у нее, привалился к стене. Ну вот. Два товарища, с одного фака, с одного отделения, из одной группы, у обоих сна ни в одном глазу, и они решили немного потрепаться, что может быть естественнее?
Молчание затягивалось, становилось затруднительным. Не так-то легко было завязать эту товарищескую беседу, сразу не получалось.
– А ты в хороших отношениях с родителями? – сказала Жаклин.
– С матерью не очень. Отец умер.
Сухо, отрывисто, тот же тон, которым он произнес «в материнском займе отказано».
– Твоя мать живет в Париже?
– Нет, в провинции, в деревне.
– В деревне? – ошарашенно спросила Жаклин.
Он посмотрел на нее. Нет, они просто невероятны, эти парижане. «Сударь, как можно жить в деревне?»
– Там красиво, знаешь. Большой парк.
– А, вот что, – сказала Жаклин совсем другим тоном, – у вас, значит, замок.
Ну вот, теперь снобизм.
– Да, – сказал он неохотно. – Не Шамбор, конечно. Небольшая такая штуковина.
Он был недоволен собой: «небольшая штуковина» тоже было данью снобизму.
Они опять замолчали. Жаклин смотрела на него. Ну и еж. Дружеская беседа не клеилась.
– Послушай, – сказала она, – не думай только, что я хочу тебя соблазнить, да я сегодня и не могла бы, мне слишком больно, но если хочешь доставить мне удовольствие, погаси свет и ляг рядом со мной, мы поболтаем, как брат и сестра.
Он не ответил, он был шокирован. Ну и бесстыдны эти девчонки! Говорят о своем теле, будто так и надо, я бы ни за что не осмелился сказать девочке, что мне слишком больно, чтобы…
– Не хочешь? – сказала она после паузы.
– Нет, почему, – сказал он принужденно.
Он встал, погасил свет, вернулся к кровати. Она зашептала в темноте:
– Да нет, не так, не на одеяло, разденься и залезай ко мне, так будет гораздо приятнее.
Ему вдруг сразу стало легко. Темнота, тишина, шепот. Погасив свет, он ощутил теплый приятный запах хорошо вымытой девушки. Теперь, во мраке, все это как нельзя больше походило на его любовные отношения с миссис Рассел – то же ощущение свободного парения, пьянящей легкости, что и в грезах. Он скользнул под одеяло, она опять зашептала, нежно, настойчиво:
– Прижмись ко мне, кровать очень узкая, сунь левую руку мне под спину, вот так, я лягу повыше, тебе будет удобнее.
Он подчинился, голова его лежала у груди Жаклин, правая нога на ее ляжке. Его охватило удивительное ощущение – тело девушки было мягким, нежным, упругим. Необыкновенным было и то чувство безопасности, которое он испытывал в объятиях Жаклин, уткнувшись лицом в ее теплую бархатистую грудь. Странное дело, это чувство безопасности опять напомнило ему Бельмон в отсутствие госпожи матушки, когда Луиза говорила: «Господин Люсьен, я затоплю у вас в комнате» (что было строжайше запрещено Жюли). Луиза, ее тихая, спокойная улыбка, ее большие покрасневшие руки, скрещенные на животе, – с ума сойти, какой прилив нежности вызвали в нем тогда эти несколько слов, но он только и мог сказать: «Спасибо, Луиза, спасибо», опустив глаза, уставившись на ее обнаженные руки, полнота, сила и цвет которых были для него символом доброты. В темноте, где-то над собой, он услышал шепот Жаклин:
– Ты в первый раз с девочкой?
Короткое молчание, потом он утвердительно кивнул головой, не произнося ни слова, ее легкие пальцы ласкали его затылок. Какой он хороший, просто трудно поверить, даже сейчас не солгал. Не ломается, не разглагольствует, и как он взглянул на меня, когда благодарил. Она положила ладони на его волосы, точно готовилась произнести клятву. Хоть на этот раз, идиотка, не испорти всего собственными руками, как обычно, потому что такой мальчик, как этот, мальчик, у которого в голове куча разных разностей, который знает столько слов, у которого такая железная воля, конечно, хочет работать и сдать свой экзамен на лиценциата, а потом пройти конкурс, ох, ну и дурой буду я выглядеть рядом с ним. Руки ее соскользнули, обхватили плечи Менестреля.
– Знаешь, – прошептала она, легонько баюкая его, – ты не тревожься, я в тебя не вцеплюсь, ты сможешь вкалывать сколько угодно, мой дорогой, мой бедненький. Мне нужно только изредка видеть тебя и чтобы ты меня любил.
23 часа 30
Когда я вошел к себе в комнату, Брижитт спала на моей кровати, горел свет, на полу валялась немецкая книжка, сон, как обычно, сморил Брижитт посреди страницы, она всегда засыпает сразу, точно повернули выключатель. Я сел и стал смотреть на нее. Она была здорово красива, и вид у нее был совсем детский, длинные светлые волосы, рука подсунута под щеку, лежит, свернувшись калачиком, жаль мне ее – двадцать лет и уже так испорчена; косная идеология, рабский язык, добропорядочная фригидность, все иудейско-христианские сексуальные табу, которые зиждутся на подспудном примате денег, – ну и мешанина, они наложили на нее свое клеймо, они ее искалечили, теперь она для всего закрыта, запечатана, потеряна. Великолепный плод с червоточиной внутри. Давид протянул руку и поправил прядь волос, отделившуюся от общей массы. Всего красивей они не так, как сейчас, а когда она идет впереди меня и длинные позолоченные гибкие нити, не прямые и не волнистые, ниспадают до лопаток, подстриженные венчиком.
Я смотрю на нее, и вдруг меня перестает радовать, что она лежит здесь, на моей постели, мне кажется, что я влип, никуда это все не годится, подумаешь, прикорнула тут, точно женушка, ожидающая возвращения своего благоверного к супружескому очагу, не хватает только шлепанцев на радиаторе да бэби-пипи-кака в колыбели. Обозлившись, я встаю, гашу свет и направляюсь обратно к башне, накрапывает мелкий дождь, осточертел мне этот дождь, мелкий он или не мелкий. Но постепенно я успокаиваюсь. Ты запутался в противоречиях, Давид. Не будь ее в твоей комнате, ты бы на стену полез, почувствовал бы себя ущемленным. Она там, опять недоволен. Мало того: ты ставишь ей это в упрек! Нужно все-таки знать, чего ты хочешь и какую мораль ты избираешь для себя в жизни, их или свою собственную?
В зале Совета шла запись в только что созданные комиссии: каждый мог выбрать одну из четырех в зависимости от того, что его больше интересовало. Председатель собрания сменился. Маленький чернявый парень, исполнявший теперь эти обязанности, не обладал авторитетом своего предшественника, и в помещении царил беспорядок, аудитория раскололась на небольшие группки, завязались частные беседы, ребята бродили с места на место. И поскольку архитектор не предусмотрел на восьмом этаже никаких удобств для облегчения сотни профессорских пузырей, многим приходилось спускаться с этих высот. Заседание длилось уже свыше пяти часов, понятно, что усталость и голод брали свое. Откуда-то появились батоны, паштет, ветчина, масло, пиво, и это усилило процесс парцелизации – присутствующие разбились на множество группок, отдельных трапез, сбившихся кучками вокруг студента или студентки, принесших манну и раздававших бутерброды. Овальный стол бонз напоминал забегаловку. Кругом все жевали, пиво ходило по кругу, руки сжимали толстые бутерброды, локти упирались в стол. Давид отметил, что бородач, лежавший на полу, временно занял вертикальное или, вернее, сидячее положение, к нему прижалась девушка, в обязанности которой входило совать ему в рот сигарету между двумя глотками. Интересно, что подобные чуваки, несмотря на всю свою грязь, неизменно находят себе рабынь.
На мгновение в дверях появился Божё, не входя, оглядел зал и исчез. Он был не то чтобы шокирован, но все же удивлен. Профессорам случалось в перерывах утолять жажду перье или содовой, но во время заседаний пить или есть было не принято, исключение составлял один случай, один-единственный, когда в июне 1966 года госпожа Дюшмен, профессор греческого, пустила вдоль овального стола Совета килограмм черешни, впрочем, большинство бонз отвергли эти дары данайцев, скорее всего из опасения, что некуда будет деть косточки. Выплевывать их в ладонь казалось недостаточно благопристойным, и еще менее благопристойной была мысль, впрочем даже не пришедшая никому в голову, что можно, зажав косточку между большим и указательным пальцем, выстрелить ею во время дискуссии в голову противника.
Давид обогнул исполинский овал, подошел к чернявому пареньку (который расположился на конце стола, где обычно восседал декан рядом с ученым секретарем Ривьером)и, заглянув через плечо председателя, ознакомился с темами, предложенными для обсуждения в комиссиях: комиссия I – Капитализм и рабочее движение в 1968 году; комиссия II – Антиимпериалистическая борьба; комиссия III – Университет и критический университет; комиссия IV – Рабочее и студенческое движение в странах Восточной Европы. Давид улыбнулся – вот уж что придется по душе нашему усачу-коммунисту и его цыпленочку.
– Гляди-ка, ты опять здесь, – сказал голос за его спиной, – а я думала, ты пошел спать.
Он обернулся, это была девочка, да та самая – как же ее зовут? – с черными волосами в мелких кудряшках, угольными глазами, огромными позолоченными кольцами в ушах. Давид остановился и одарил ее улыбкой.
– Я, понимаешь, был голоден, но так и не нашел никакой жратвы.
– Ну, беда не велика, – сказала она, – пошли, это мы уладим.
Она взяла его за руку, точно боялась потерять по дороге, и повела за собой, прокладывая путь в толпе. Время от времени она оборачивалась, выставляя свою красивую грудь, чтобы взглянуть назад и улыбнуться ему.
Жоме, весь красный от злости, мог теперь, пользуясь всеобщей неразберихой, свободно изливать свое возмущение в ухо Дениз Фаржо; он наклонил к ней голову, положил правую руку на спинку ее кресла, усы щекотали ей щеку.
– Ну и люди, скажу я тебе, поставить на одну доску рабочее движение в странах Восточной Европы и в капиталистических странах! Ненависть к советскому коммунизму у них на первом плане, перед ней отступает даже ненависть к капитализму! Нет, это неподражаемо, на что же будут опираться эти олухи в своем изучении «движения»? Ну, разумеется, на репортажи западных журналистов, на сфабрикованные «свидетельства», made in USA, вроде: «Я был рабочим в СССР» или «Я выбрал свободу», короче, все сведется к тому, что они подхватят клеветнические измышления классового врага и обернут их против Советского Союза.
Дениз подняла голову:
– Послушай, Жоме, – ее губы коснулись усов Жоме, что значительно ослабило силу ее возражений, – послушай, Жоме, не сердись, студенческое движение все-таки существует, этого нельзя отрицать, и раз оно существует, о нем нужно говорить.
Жоме помотал своей крупной головой:
– Согласен, согласен, но исходя из чего будут они о нем говорить? Исходя из информации «Монда»? Предположим даже, информация будет точной смогут ли они дать серьезный анализ положения? У них ни у кого, за исключением четырех-пяти человек, скажем Бен Саида, Годшо, Кривина и Кон-Бендита, нет солидной теоретической базы. Ты же сама слышала их, большинство этих ребят совершенно не знает современной истории, о марксизме-ленинизме они осведомлены только понаслышке, ты же видела, этот тип, когда я помянул метро Шаронн, даже не понял, о чем я говорю. Но это не мешает им «выражать свое мнение»! Напротив! Чем меньше ты знаешь, тем больше ты «высказываешься»! Я, если хочешь знать мое мнение, считаю, что их священная и неприкосновенная свобода высказываний пока что привела только к свободному извержению дерьма. Каждый несет невесть что, невесть о чем. Словесный понос, не имеющий прецедентов!
– Ну, ты преувеличиваешь, – смеясь сказала Дениз, – время от времени они говорят толковые вещи.
Он решительно покачал головой.
– Ладно, скажем, чтобы сменить метафору, – у них непролазная каша в голове. Пример: все их лозунги относительно «старости» профов, по-моему, чистое ребячество! Ну послушай, Дениз, в конце концов, когда Маркс на исходе жизни гулял по улицам Лондона, может, лондонским школьникам этот старый еврей с седой бородой и казался смешным, а, однако, именно этот старик – пусть он и был стар – изменял облик мира, тогда как они, эти ничтожные идиоты, успели уже в свою очередь постареть и умереть, так и не оставив после себя никакого следа. Молодость, старость – какую все это играет роль, когда речь идет о знании? Я готов согласиться, что в плане сперматогенеза двадцатилетний мальчишка стоит намного выше, чем пятидесятилетний проф, но это же не критерий, Дениз. От профа требуется не семя, а знание.
Он тотчас пожалел, что сказал это, потому что она смущенно засмеялась и залилась краской до корней волос. Он умолк. И правда, я совсем позабыл, что она так стыдлива, он некоторое время молча смотрел на нее и вдруг умилился, право же, это куда лучше, я сыт по горло всеми этими распущенными девками.
Давид издали смотрел на усатого коммуниста, распускавшего хвост перед своей цыпочкой. Бутерброд с паштетом был великолепен, и пока он пожирал этот бутерброд, его самого пожирала взглядом девушка с кольцами в ушах. Пример цепной реакции – я вгрызаюсь в бутерброд зубами, она вгрызается в меня глазами, сидит рядом, касается меня, но мы продолжаем серьезный политический разговор, подтверждая тем самым мнение этой чокнутой девки из «Китаянки» Годара (против фильма у меня есть свои возражения), что человек может заниматься несколькими вещами одновременно.
– Значит ты, Давид, – недоверчиво сказала она, – одобряешь комиссии?
– Я проголосовал за, – говорю я с набитым ртом, и объяснил почему.
Она снова за свое:
– Но именно это меня и удивляет, большинство анархов ведь были сначала против.
– Хорошо, – говорю я, – повторяю: примо, анархи должны преодолеть свою фобию к организации. Если тридцать чуваков в этом зале обсудят проблемы рабочего движения, это нам еще не грозит бюрократическим перерождением. Секундо, если уж мы справились с групповыми разногласиями и добились единства действий с КРМ, нужно уметь пойти на уступки, а каэрэмы придают комиссиям большое значение. Терцио, что касается меня лично, то, по зрелом размышлении, я не считаю, что они так уж неправы, общая дискуссия в комиссиях будет способствовать осмосу группок. Ты, может, заметила, товарищ…
– Меня зовут Клод, – сказала девушка с улыбкой, которая обнажила ее, как обнажает косточку персик, разломанный пополам, можно подумать, что, давая свое имя, она отдается.
– Повторяю, ты, может быть, заметила, Клод, что, несмотря на отлучение, которому нас подвергли эмэлы, некоторое количество маоистов все же записалось в комиссию «Рабочее и студенческое движение». Кварто, – говорю я с набитым ртом и, поскольку говорить мне трудно, поднимаю руку – подожди, проглочу, – понимаешь, необыкновенно здорово уже то, что мы сумели собрать, как сегодня, сто пятьдесят ребят вокруг двух группок, но если завтра нам удастся объединить пятьсот или шестьсот человек в разных комиссиях, то мы совершим большой скачок в области политизации Фака и поднимемся еще на одну ступень в захвате власти студентами.
Я не говорю ей, что, как я понимаю, захват власти студентами должен привести к нейтрализации профов и к слому репрессивного механизма экзаменов. Я не уверен, что она достаточно грамотна политически, чтобы пойти за мной так далеко. Но внезапно, то ли от того, что я подумал об этих перспективах, то ли от того, что я сытно поел, настроение у меня решительно улучшается. Я вижу, что моим отелловым терзаниям приходит конец. Будем откровенны, меня все еще тревожит Брижитт, но я решил излечиться от мелкобуржуазной, чувствительно-сексуальной моногамной привязанности к ней. Для борьбы с этим микробом здесь не трудно найти антитела. Меня веселит собственное хитроумие, я вытираю платком руки и не без удовольствия оглядываю девочку с кольцами в ушах. Глаза у нее как угли, губы кровавые, волосы пылают, одета она по-дурацки – сапоги чуть не до колен, кожаная куртка индейской скво с двумя рядами бахромы и шнуровкой спереди, намекающей, что ее груди могут еще расти, место найдется. Вдобавок эти кольца в ушах, в два-три ряда на шее и по пять-шесть на каждом запястье, ей осталось только сунуть кольцо в нос, она вся звенит при каждомдвижении. А двигается она непрерывно! Она – ничего, соблазнительно вульгарна. Но я настроен недоверчиво, в наше время вся эта дешевка еще ни о чем не говорит. Завтра я, возможно, узнаю, что она дочь какого-нибудь весьма известного генерального директора, ну нет уж, увольте, раньше я наведу справки. А тем временем будем соблюдать дистанцию.
– Я смываюсь, – говорю я, – мне нужно кое-что сказать Дани, спасибо за бутерброд.
Уходя, я все же ad hoc[68] улыбаюсь ей, пусть это ее греет, пока я не уточню ее социального происхождения.
– До свидания, – говорит она, но это «до свидания» звучит весьма многозначительно, голос тихий, тон интимный, сообщнический, точно шепот на подушке. Ну и идиотизм, все это шито белыми нитками, а все же на меня действует. Впрочем, она потому и говорит, что действует.
Внезапно у дверей зала началась какая-то толкучка, послышались восклицания, аплодисменты, радостные вопли, все, кто сидел, вскочили, поднялись на цыпочки, нетерпеливо пытаясь разглядеть происходящее, наперебой спрашивая, что случилось. Но у двери завихрялся безумствующий водоворот студентов, сгрудившихся вокруг кого-то, ничего невозможно было разглядеть. Наконец раздалось имя, оно взлетело и раскатилось по залу, сопровождаемое победными криками, жестикуляцией, топотом, хлопаньем в ладоши:
– Ланглад! Это Ксавье Ланглад!
И затем в центре небольшого циклона появился он сам. Он выныривал, точно пробка, то возникая, то исчезая в волнах, его тискали, обнимали, целовали, расспрашивали. Ему удалось добраться до стола, внезапно прилив схлынул, он вырвался и предстал наконец перед жадными взорами, которые ощупывали его на расстоянии. Это был тонкий, среднего роста парень с каштановыми волосами и карими глазами, в очках, вид у него был скромный и серьезный.
– Тише! – важно прокричал чернявый паренек, протягивая вперед руки властным председательским жестом, чтобы усмирить зал. Он повторил: – Тише! – И, поскольку его призыв не возымел никакого действия, вдруг возмущенно завопил, сжав кулаки: – Да заткнетесь вы, наконец! – Тут галдеж действительно прекратился, во всяком случае, стало достаточно тихо, чтобы все услышали: – Я предоставляю слово Ксавье Лангладу! – Крики, аплодисменты, топот, безумие. – Заткнитесь! – опять завопил чернявый уже с большей уверенностью. Его крик подхватили, и он покатился по залу, передаваясь из уст в уста, шум постепенно затих, Ксавье Ланглад смог говорить.
Самым поразительным в его рассказе было полное отсутствие позы, ломания, драматизации событий. Он был арестован полицией 20 марта, оставался под замком два дня и две ночи, отпустили его сегодня вечером, в одиннадцать часов, вместе с другими товарищами. Таковы были факты. Он рассказывал о них просто, не ища эффектов, не разыгрывая из себя героя и мученика, не останавливаясь даже на физических лишениях, которые претерпел в заключении. В отличие от Грюнбаума, Бульта и Нагмана его взяли не дома, а на улице, неподалеку от «Америкен экспрес», двое в штатском: «Ваши документы!» – и тут же в машину! В тюрьме обыск. Нашли пульверизатор с красной краской. Это вещественное доказательство привело фараонов в восторг. Ага, попался! Допрос в стиле: отрицать бесполезно, нам все известно, ты член КРМ (я не отрицаю), член Национального комитета защиты Вьетнама (я не отрицаю), ты входил в банду, которая разбила витрину «Америкен экспрес», сожгла флаг и перемазала фасад (я категорически отрицаю). Как же ты тогда объяснишь, зачем тебе этот пульверизатор (очень просто, он был мне нужен для Нантера). Пожимают плечами. Если ты собирался использовать его в Нантере, можешь ли ты нам сказать, что делал на улице Скриб (гулял). Послушай, мальчик, не делай из нас идиотов (я молчу), у нас есть свидетель, который видел, как ты написал «ФНО победит» на фасаде «Америкен экспрес» (ну что же, дайте мне очную ставку с вашим свидетелем).
Голос в зале:
– А если бы дали?
– Я был уверен, что они не выдадут своего стукача ради удовольствия меня разоблачить. (Смех и аплодисменты.)
Как только Ланглад замолчал, аудитория опять распалась на группы, но обстановка с каждой минутой накалялась. Обстоятельства ареста Ланглада лишний раз подтверждали, если в этом еще была необходимость, что на Факе полно тихарей. Однако гнев тонул в опьяняющем чувстве победы. Все было совершенно ясно: студенты заняли башню Нантера в знак протеста против ареста товарищей, прошло всего несколько часов, и вот репрессивные власти капитулировали, двери Бастилии раскрылись.
Вьетнамский студент Нунк, внешне бесстрастный, слыша эти речи, не мог опомниться от изумления. Студенты вот уже пять часов заседали в профессорском зале, и было совершенно очевидно, что Божё ничего не сообщал в полицию. Иначе она давно бы уже появилась и выставила их отсюда. Откуда студенты взяли, что освобождение товарищей связано с оккупацией башни? С какой стати они пришли в безумный восторг и поздравляют себя с «победой»? Что до правительства, то Нунк не без иронии прислушивался к тому, как это правительство именовали «репрессивным» именно тогда, когда оно проявляло преступную (и непонятную Нунку) снисходительность, отпуская студентов, разгромивших «Америкен экспрес». Обе стороны продемонстрировали свою непоследовательность и некомпетентность; Нунк, как профессионал контрреволюции, был этим беспредельно скандализован. От обоих лагерей можно было бы ждать большей серьезности и деловитости. Хотя Франция страна высокоразвитая, хотя она наслаждается высоким уровнем жизни и всеми благами культуры, Нунк уже не раз имел случай с возмущением убедиться, что французы часто ведут себя в общественных делах как народ слаборазвитый. Они проявляли легкомыслие, по всей вероятности неискоренимое, как в своей манере делать революцию, так и в методах правления.
Жозетт Лашо блаженствовала. Только что появился Симон, его светлые волосы бились по плечам, борода съедала костлявое лицо, голубые гневные глаза лихорадочно блестели в глубоких ямах под выступающими надбровными дугами. Голубизна глаз резко оттенялась чернотой ресниц и бровей, темными провалами глазниц. Длинные ноги были обтянуты бесформенными брюками из коричневого вельвета, а худой торс облегал синий свитер с застежкой на плече. Поверх него была наброшена белая пожелтевшая дубленка, с которой Симон не расставался даже в жару. Сейчас Симон говорил, положив свою скелетообразную руку на плечо Жозетт, на лице его застыла пренебрежительная гримаса. Голос у него был сильный, низкий, свистящий. Он не. счел нужным сообщить, ни где провел вечер, ни почему оказался тут (хотя группа, к которой он принадлежал, захвата башни не одобряла). Во всяком случае, пришел он не для того, чтобы встретиться с Жозетт (если мы спим вместе, дурында, это еще не значит, что мы должны впасть в собственнический маразм Любви с большой буквы. Ты ведь знаешь, я решительно против этого «буржуазного и ревизионистского дурмана»). Но Жозетт как раз недостаточно политически развита, она восхищается Кон-Бендитом, ее привлекают анархи с их дурацкими штучками. И второе: она так до сих пор и не разобралась в проблеме профов: хочет ограничиться презрением к реакам и консерватам, сохраняя известное уважение к немногим либеральным профам, которые есть на Факе. Симон надавил своей худой рукой на плечо Жозетт.
– Ошибка, дурында, грубая ошибка. Между профом-реаком и профом-либералом разница не больше, чем между хозяином воинствующим и хозяином патерналистом. Мы стремимся уничтожить эти патерналистские отношения между профами и студентами. Заметь, я не утверждаю, что либеральный проф не искренен в своих взглядах, я только говорю, что объективно его роль состоит в том, чтобы направить студенческое революционное движение в нужное ему русло, то есть осуществить в университете изменения, которые он считает полезными. Объективно, либеральный проф – это старик, который примазывается к движению, чтобы направить бунт молодежи по реформистскому пути. Если проф-либерал вступает в борьбу с профами-реаками, то совсем не потому, что он ставит перед собой революционные цели, а потому, что реаки – кретины, которые не понимают, что буржуазный университет, если он не хочет погибнуть, должен быть перестроен. Короче, либеральный проф и, если хочешь, даже проф-гошист не может не находиться – уже в силу того, что он проф, – внутри самой системы, все усилия его направлены на то, чтобы улучшить ее работу. В то время, как мы, дурында, мы находимся вне системы, мы стремимся ее парализовать. Возьми, к примеру, твоего кумира – Фременкура.