bannerbannerbanner
Вальпургиева ночь

Густав Майринк
Вальпургиева ночь

Полная версия

Глава 5
АВЕЙША

Ежегодно 16 мая, в праздник Святого Яна Непомука[18], покровителя Богемии, на первом этаже во дворце Эльзенвангера давали большой ужин для челяди. По древней градчанской традиции хозяин дома должен был собственной персоной возглавлять пир.

В эту ночь, с восьми вечера и до двенадцатого удара дворцовых часов, все сословные различия считались недействительными: господа и слуги ели и пили вместе, обращались между собой на «ты», жали друг другу руки.

Дворянское сословие мог также представлять сын хозяина дома; если не было сына, то эта обязанность возлагалась на старшую дочь.

После встречи с лунатиком барон Эльзенвангер чувствовал себя настолько разбитым, что вынужден был просить свою внучатную племянницу, юную контессу Поликсену, занять его место на традиционном ужине.

Барон принял ее в своей библиотеке, бесчисленные ряды книг окружали его (за всю свою долгую жизнь барон не потревожил ни одну из них). Он сидел за письменным столом с недовязанным чулком в руках, спицы таинственно поблескивали в тусклом свете стоящей рядом свечи.

– Знаешь, Ксенерль, ведь ты все равно что моя дочь, а там соберутся только свои. Если же захочешь спать и будет слишком поздно идти домой, укладывайся в гостевой. Ну как?

Поликсена хотела было сказать, что уже велела приготовить себе постель в картинной галерее, однако вовремя спохватилась, не растревожит ли это ее решение дядюшку, и промолчала, рассеянно усмехнувшись.

В полном молчании прошло еще с полчаса: он, с желтым клубком в ногах, сидел в своем высоком кресле и то и дело тяжело и мучительно вздыхал – она, откинувшись в качалке по соседству с пожелтевшими фолиантами, курила сигарету под тихое монотонное позвякиванье спиц.

Потом Поликсена заметила, как его руки внезапно замерли, чулок выпал, а сам барон, свесив голову, погрузился в старческий, почти неотличимый от смерти сон.

Какая-то невыносимая, тяжкая усталость от постоянной внутренней поглощенности чем-то неведомым, чему она сама не находила подходящего имени, приковала ее к креслу.

Она уже наклонилась вперед, решив было встать – может, станет легче, если открыть окно и впустить свежий, сырой от дождя воздух? – но боязнь разбудить старика, снова слушать его пустой старческий лепет остановила ее.

Поликсена огляделась в комнате, теперь уже совсем затянутой сумраком.

Темно-красный ковер со скучным узором покрывал пол; она так часто играла на нем в детстве, что знала наизусть каждый завиток его арабесок. До сих пор чувствовала исходящий от него вялый безжизненный запах пыли, который – столько раз! – доводил до слез и отравил столько счастливых часов ее детства. Из года в год вечное: «Осторожней, Ксенерль, смотри не запачкай платьице!» Рассвет ее юности стал из-за этого серым.

Она с ненавистью прикусила сигарету – и отбросила далеко в сторону.

Сейчас, глядя на ряды заплесневелых книг, которые когда-то давно листала, напрасно пытаясь отыскать один портрет, она вспоминала свое детство – как изнывающая от жажды маленькая певчая птичка, порхала она среди замшелых стен в безнадежных поисках капли воды: неделю дома, в сумрачном замке тетки Заградки, потом мучительное воскресенье здесь, во дворце Эльзенвангера, и снова – назад к тетке.

Долго и задумчиво разглядывала она своего дряхлого дядюшку, желтые бескровные веки которого были так крепко сомкнуты, что представить себе его глаза открытыми казалось почти невозможным.

Поликсена вдруг поняла причину своей ненависти к нему – к нему и к своей тетке, хотя они ни разу не сказали ей дурного слова, – все дело заключалось в выражении их спящих лиц!

А восходило это к одному крошечному событию, на первый взгляд незначительному, как песчинка…

Четырехлетняя, она лежала в своей кроватке и, внезапно разбуженная – может быть, лихорадкой, а может, страшным сном, – закричала; никто не подошел, она приподнялась: старая тетка спала, сидя в кресле посреди комнаты – как мертвый коршун, с тенями очков вокруг глаз и с окаменевшим выражением непримиримой враждебности на лице, – спала так крепко, что никакой крик не мог ее разбудить.

С тех пор в детской душе поселилось смутное отвращение даже к самым отдаленным подобиям смерти. Поначалу оно проявлялось лишь в непреодолимой боязни спящих и только позднее окончательно переросло в острую инстинктивную ненависть ко всему мертвому и бескровному – глубокую как корень, пускающую жало лишь в то сердце, где дремлющая многие поколения жажда жизни только и ждет своего часа, чтобы, подобно пламени, вырваться наружу и мгновенно обратить всю жизнь в один неистовый пожар.

Сколько Поликсена себя помнила, ее всегда окружала дряхлость – дряхлость тел, мыслей, речей и поступков, на стенах портреты стариков и старух; весь город, и улицы, и дома, дряхлые, ветхие, потрескавшиеся; даже мох древних деревьев казался седой старческой бородой.

Вот она – воспитанница монастыря Sacrй Coeur[19]. Вначале, с непривычки, все в ярком свете, но лишь первые несколько дней; потом этот восход перешел в полдень, торжественный и спокойный, а полдень – в закат, слишком сумрачный, слишком усталый, чтобы душа, предназначенная для хищного зверя, не изогнулась бы тайно к отчаянному прыжку.

Там, в монастыре, впервые прозвучало слово «любовь» – любовь к распятому на кресте Спасителю; с кровоточащими стигматами, с сукровицей из прободенной копьем груди, с рубиновыми каплями из-под тернового венца. Он всегда был перед глазами Поликсены – любовь к молитве, в коей превращались в слова повсюду сопровождавшие ее образы: кровь, мученичество, бичевание, распятие и снова кровь, кровь… Потом – любовь к чудотворному образу Девы Марии; в ее сердце торчало семь мечей. Кроваво-алые лампады. Кровь. Кровь.

И кровь как символ жизни стала страстью ее души, словно раскаленная лава прожигая ее все глубже и глубже.

Вскоре Поликсена стала самой страстной, самой благочестивой среди юных дворянских воспитанниц монастыря.

Но одновременно – сама не осознавая этого – самой сладострастной.

Немного французского, немного английского, чуть-чуть музыки, истории, счета и всего прочего – все это, едва коснувшись ее слуха, куда-то пропадало, уносилось бесследно.

И только любовь ее не оставляла.

Но любовь к… крови.

Но вот она снова – давно это было, еще до знакомства с Отакаром, – возвращается на вакации домой. Почти забытая, но тут же пробужденная вновь дряхлость окутала ее, и мученическая судьба Спасителя, так долго переполнявшая Поликсену самой пылкой любовью, казалось, медленно погрузилась в прошлое. Теперь глубина целого тысячелетия отделяла предмет ее страсти от царящей на поверхности мертвечины.

И лишь кровь в своем торжествующем цвете жизни, как из вечного источника, непрерывно струилась «оттуда» – сюда, из бездны Распятого – в ее настоящее, тонкая, сочащаяся алая нить.

Все живое и юное Поликсена бессознательно связывала с понятием «кровь». Во всем, что было прекрасно и нравилось ей: цветы, играющие звери, кипящее веселье, солнечный свет, юность, аромат и гармония, – во всем звучало одно-единственное слово, которое ее душа постоянно – пока еще невнятно – шептала как в беспокойном, предшествующем пробуждению сне: «кровь», «кровь», «кровь».

Однажды во дворце Эльзенвангера открыли к какому-то банкету галерею предков, и Поликсена впервые увидела портрет своей прабабки, графини Поликсены Ламбуа. Необычное чувство коснулось ее души – это был ни в коей мере не портрет умершей, это было зеркало, из которого таинственное, пребывающее где-то в реальности существо взирало на мир. Существо куда более живое, чем все «живое», виденное Поликсеной раньше. Она пыталась освободиться от этого чувства, однако оно всякий раз возвращалось и становилось все более определенным. «Она висит здесь окруженная мертвецами – наверно, именно подобие с моей собственной судьбой и рождает это странное чувство», – убеждала себя Поликсена, хотя сама чувствовала неубедительность такого объяснения.

Оно и в самом деле не было исчерпывающим, имелось тут еще кое-что, выходящее далеко за пределы ее понимания…

Висевший на стене портрет до известной степени являлся ею самой – так же как скрытое в земле семя несет в себе образ будущего растения, этот портрет хранился в ней с самого детства, будучи матрицей, в которую ее душа должна была врастать каждой клеткой и каждой фиброй до тех пор, пока мельчайшие углубления формы не будут заполнены ею.

В тот вечер в портрете своей прапрабабки Поликсена созерцала свое Я со всеми его еще дремлющими и уже проявившимися свойствами. Это созерцание внезапно пробудило навязчивое подсознательное ощущение жизни более живой, чем любая другая.

Но самым живым в мире может казаться человеку лишь он сам.

Поликсена не знала закона, лежащего в основе всей магии: «если две величины подобны друг другу, то они суть одно и то же и присутствуют только единожды, даже если кажется, что время и пространство их разделяют».

Если бы она это знала, то могла бы предсказать свою судьбу вплоть до мельчайших подробностей.

На Поликсену портрет действовал так же, как впоследствии на Отакара; только образ графини не преследовал ее, так как она постепенно срослась с ним, он стал ее собственным.

 

В лице юной Поликсены портрет обрел наконец своего живого двойника – именно ее жизнь сообщала теперь силу его чарам, так крепко связавшим Отакара; портретный образ был настолько насыщен колдовской силой ее крови, что кровь Отакара угадывала в мертвом нарисованном лике присутствие реального живого существа и магнетически тянулась к нему.

И когда позднее Поликсена и Отакар встретились в Соборе, уже ничто на свете не смогло бы помешать неизбежному – согласно своим непреложным законам судьба просто дала созреть давно посеянному. Запечатленное и скрытое в теле как форма наполнилось реальным содержанием – семя стало плодом. Ничего больше.

Что общего между мудрецом и зверем? Ни тот ни другой не испытывают раскаяния по поводу содеянного – то же самое происходило с Поликсеной, когда ее кровь восторжествовала победу…

Невинность мудрого и невинность зверя сделали ее совесть глухой…

Уже через день после случившегося в Соборе она отправилась на исповедь, ни на минуту не забывая строгого монастырского предостережения: «…и падет замертво всякий, умолчавший хоть один грех».

Но в глубине души Поликсена знала твердо: она умолчит и все равно останется живой. Она была права – и тем не менее заблуждалась: ее прежнее Я действительно «пало замертво», однако другое, древнее Я – то, которое принадлежало портрету графини, – в то же самое мгновение заняло место первого.

Нет никакой случайности или слепого произвола в том, что человек обозначил последовательность своих поколений понятием «родословное древо»; это в самом деле «древо», которое растет, меняет окраску своих листьев, и всегда после долгого зимнего сна кипучие весенние соки наполняют его древние ветви. Мертвая Поликсена из галереи предков стала живой, а живая Поликсена – мертвой: они заменили друг Друга и каждая осталась невинной – на исповеди юная Поликсена умолчала, в сущности, не о своем грехе, а о грехе своей прапрабабки Поликсены Ламбуа. Каждый новый день давал новые почки на юном побеге старого дерева – новые и все равно древние, такие, какие извечно дает родословное древо, – кровь и любовь сплавились в Поликсене в единое нераздельное целое.

Бичуемая сладострастной жаждой, которую старики и старухи принимали за чрезмерную любознательность, бродила она теперь по Градчанам от одной кровавой достопримечательности к другой, от одного изображения мученика к другому; и каждый серый потрескавшийся камень, который бы она раньше просто не заметила, рассказывал ей о кровопролитиях и пытках, из каждой пяди земли поднималось кровавое испарение; когда она взялась за медное кольцо на дверях часовни, в которое когда-то вцепился король Вацлав, умирая от руки своего брата, ее пронзило ледяным смертельным страхом, впитавшимся в металл, но страх этот сейчас же превратился в бешеную раскаленную похоть. Градчаны со своими молчаливыми застывшими строениями стали для нее красноречивыми устами, которые умели нашептывать ей тысячью проворных языков все новые ужасы и кошмары из своего кровавого прошлого.

Поликсена машинально отсчитала восемь ударов башенного колокола, встала, спустилась в помещение для прислуги. Огромная людская занимала весь первый этаж дворца барона Эльзенвангера.

Старый слуга в полосатой куртке подошел к Поликсене, поцеловал в обе щеки и усадил во главе длинного дубового стола.

За противоположным концом стола сидел кучер князя Лобковица. молодой русский с сумрачным лицом и глубоко: запавшими черными глазами, – вместе с прислугой из других дворянских домов он был приглашен на традиционный ужин; рядом с ней – татарин из степей Киргизии, гладковыбритый череп прикрыт круглой красной войлочной шапкой.

Поликсене сообщили, что это берейтор принца Рогана, бывший караванный проводник исследователя Азии Чомы Кёрёши[20].

Божена – в выходном платье, на. подколотых косах старенькая шляпка с лихо торчащим пером (рождественский подарок графини Заградки) – внесла угощенье: куропатки с зеленью и нарезанные дольками ржаные кнедлики с повидлом.

– Вкуси от наших яств, Поликсена! – сказала старая кухарка Эльзенваигера и ободряюще подмигнула молодым посудомойкам и горничным; они сгрудились вокруг стряпухи, как вокруг наседки, рассчитывая укрыться под спасительным ее крылом, если благородной соколице вдруг придет в голову хищно броситься на них со своих высот.

Поначалу над обществом, состоящим примерно из двадцати мужчин, женщин и детей разного возраста, тяготела известная скованность, для многих обычай сидеть за одним столом с господами был внове, они боялись допустить какую-нибудь оплошность в обращении с ножом или вилкой, однако Поликсена сумела быстро создать непринужденное настроение, одного за другим вовлекая в легкий, доступный разговор.

Только татарин, Молла Осман, молча поглощал свой ужин, пользуясь при этом пальцами, которые он всякий раз споласкивал в чаше с водой. Сумрачный русский тоже не проронил ни слова, лишь время от времени бросал в сторону юной контессы долгие пронизывающие взгляды.

– Скажите, – начала Поликсена, когда блюда были убраны и на столе появились чай и вино, – что тогда, собственно, произошло? Это в самом деле правда, что лунатик…

– Истинная правда, ваша милость. – с жаром вступила Божена, но, захлебнувшись после кухаркиного тычка в ребра, быстро поправилась: – Вот те крест, Поликсена, собственными глазами видала! Ка-акой уж-жас! Как только Брок залаял, я сразу поняла, ну точь-в-точь, что сказали господин барон: «Смерть в доме». А потом он ка-ак сорвется с высоты да ка-ак полетит! Ну… ну как огненный петух во-от с такими горящими глазищами. Да кабы не мой Шотек, – она истово чмокнула висевший на шее амулет, – так и сдохла б на том самом месте. И ведь как, дьявол, зыркнул на меня! Ну а после он ка-ак треснется об изгородь (ну, об ту, об тисовую) да ка-ак грохнется оземь, jako… jako z roury – как из трубы вылетел. Пан Лукота, – обратилась она к седому камердинеру, – будьте свидетелем.

– Чепуха, – буркнул старик, недовольно покачав головой, – все было совсем по-другому.

– Ну да, конечно, им, видите ли, свидетелем быть не с руки, – горячилась Божена, – да вы просто-напросто струсили, пан Лукота.

– Как? Он летел по воздуху? – недоверчиво спросила Поликсена.

– Истинная правда. Вот те крест!

– Свободно парил в воздухе?

– Да не сойти мне с этого места!

– Говорите, с горящими глазами?

– Да провалиться мне сквозь землю!

– А потом, я слышала, он в присутствии моей тетки, дяди и других гостей как бы… преобразился?

– И-истинная правда, стал совсем длинным, тощим как палка от метлы, – заверила Божена, – я в замочную скважину глядела и все… – она смущенно запнулась, сообразив, что проговорилась. – Ну вот, а дальше я ничего не видала. Да ведь меня и не было при этом, меня пани графиня отправила за Богемской Лизой… – Новый кухаркин толчок в ребро окончательно заткнул ей рот.

Некоторое время все смущенно молчали.

– А как зовут этого человека? – вполголоса спросил русский своего соседа.

Тот пожал плечами.

– Насколько мне известно, его зовут Зрцадло, – ответила Поликсена. – Я думаю, он странствующий комедиант из Фидловак, с ярмарки.

– Да, так его кличут.

– Ты полагаешь, его зовут по-другому? Русский замялся:

– Я… я не знаю.

– И все же он комедиант? Не так ли?

– Нет. Определенно нет, – откликнулся вдруг татарин.

– Ты его знаешь?.. Вы его знаете, пан Молла? – насели на него со всех сторон.

Защищаясь, татарин поднял руки:

– Я только один раз разговаривал с ним. Но, думаю, не ошибаюсь: он – эвли.

Челядь тупо уставилась на него.

– У нас на Востоке такое не в диковинку.

И, уступая просьбе Поликсены объясниться подробней, он принялся рассказывать – короткими отрывистыми фразами, так как каждое второе слово был вынужден переводить про себя с родного языка.

– Эвли – это факир-колдун. Факиру необходимо тело, иначе он не сможет говорить; он обычно выбирает кого-нибудь из мертвых.

– Ты считаешь, что Зрцадло мертв? – спросил внезапно взволновавшийся русский.

– Я не знаю. Может быть, у него полу… – татарин повернулся к Поликсене. – Как это? Полу…

– Летаргия?

– Да. Летаргия. Когда эвли желает говорить через другого, он сначала выходит из себя, а затем входит в другого… Это он делает так… – Мгновение татарин раздумывал, как получше объяснить, потом ткнул пальцем в верхнюю часть диафрагмы, туда, где ребра соединяются с грудиной: – Здесь находится душа. Эвли поднимает ее, – он указал на свое горло, потом на ноздри, – сначала сюда, потом сюда. Затем он с выдохом покидает свое тело и входит в мертвого. Через нос, через горло, в грудь. Если тело покойника еще не разложилось, то он встает и оживает. Но мертвец теперь – эвли.

– А что происходит с самим эвли? – напряженно спросила Поликсена.

– Тело эвли подобно мертвому, пока его дух находится в другом. Я часто видел факиров и шаманов. Они сидят, как мертвые, так как их дух находится в других. Это называется авейша. Но факир может делать авейша и с живыми людьми. Только эти люди должны спать или быть в беспамятстве, когда в них входит эвли. Некоторые покойники, обладавшие при жизни очень сильной волей, или те, кто еще не исполнил до конца свою земную миссию, могут войти даже в бодрствующего человека, и тот при этом ничего не заметит; хотя даже такие сильные мертвецы предпочитают тела спящих летаргическим сном. Вроде Зрцадло… Почему ты так на меня смотришь, Сергей?

Русский, весь обратившийся в слух, от неожиданного вопроса привскочил и переглянулся с другими слугами.

– Ничего, ничего, Молла, я просто удивлен.

– У меня на родине, – продолжал татарин, – бывает и так: живет человек, живет как все, а потом вдруг забывает свое имя и уходит куда глаза глядят. Тогда у нас говорят: эвли или шаман овладели его телом. Шаманы хоть и неверные, но они могут делать авейша. Ибо авейша не имеет ничего общего с Кораном. У нас боятся стать добычей покойника и если при пробуждении чувствуют себя не совсем так, как накануне вечером, то, чтобы очиститься, делают несколько сильных выдохов.

– А как ты думаешь, для чего мертвые проникают в тела живых? – спросила Поликсена.

– Может быть, ради наслаждений. Может, пытаются наверстать когда-то упущенное. Или, если они жестоки, чтобы учинить великую резню.

– Тогда вполне вероятно, что война…

– Конечно, – подхватил татарин. – Все, что люди делают против своей воли, так или иначе порождено авейша. Если однажды люди кидаются друг на друга, как тигры, то здесь, конечно, не обошлось без авейша!

– А я думаю, они делают это потому… ну, потому что они воодушевлены чем-нибудь, например какой-то идеей.

– Вот это и есть авейша.

– Значит, воодушевление и авейша одно и то же?

– Нет; сначала – авейша. Воодушевление – потом. Самого процесса авейша, как правило, не замечают. Но чувствуют восторг и полагают, что он возник сам по себе. Знай же: существуют различные виды авейша. Некоторые одной своей речью могут вершать с другими авейша. И все равно это авейша только более естественное. Но с тем, кто полагается только на самого себя, никто в мире не сможет сделать авейша. Даже эвли или шаман.

– Значит, эта война возникла из-за авейша, произведенного с нами каким-нибудь эвли?

Татарин, усмехнувшись, покачал головой.

– Или шаманом? Опять усмешка.

– Кем же тогда?

Молла Осман пожал плечами; Поликсена поняла по его виду, что он не хочет говорить.

– Кто верит только самому себе и думает прежде, чем действует, с тем никто не сделает авейша, – такой уклончивый ответ лишь подтвердил его нежелание продолжать разговор на эту тему.

– Ты мусульманин?

– Н-нет, не совсем. Ты же видишь: я пью вино. – И татарин поднял свой бокал.

Поликсена откинулась в кресле, молча изучая его неподвижное лицо. Круглое и гладкое, оно было лишено малейшего намека на волнение или страсть. «Авейша?! Что за странное суеверие… – Она пригубила свой чай. – Что бы он, любопытно, сказал, спроси я, не могут ли портреты тоже делать авейша? Ах да, что это я, он ведь всего лишь конюх!» Поликсена почувствовала раздражение из-за того внимания, которое она так долго оказывала ему; ее родовая гордость была уязвлена – ни с кем из родственников ей не было так интересно, и чем яснее это становилось для нее, тем сильнее она злилась. Прищурив глаза, чтобы татарин не заметил, она продолжала следить за ним. «Будь моя власть, я бы велела отрубить ему голову», – кровожадно распаляя себя, она попыталась успокоить свое задетое высокомерие, однако из этого ничего не вышло.

 

Чувство жестокости не могло возникнуть У нее само по себе, не будучи связанным с любовью или со страстью – впрочем, татарин, казалось, был огражден от всего такого незримым щитом. Она подняла взгляд: во время их диалога с азиатом прислуга помоложе сгрудилась в противоположном конце комнаты и о чем то вполголоса, но очень возбужденно переговаривалась.

Обрывки разговора доносились до нее. «Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей», – говорил слуга, на которого еще недавно так многозначительно поглядывал русский; это был молодой человек с каким-то мертвым, остекленевшим взглядом, очевидно пражский чех, – чрезвычайно начитанный, он легко сыпал социалистическими цитатами: «Собственность – это кража».

Потом – продолжительный шепот с регулярно повторяющимся именем «Ян Жижка».

– Да ведь все это – сумасшедший бред, – прошипел один из собеседников, едва не сорвавшись на крик, и резко повернулся на каблуках, давая волю своему раздражению, – короче говоря, стоит нам лишь пикнуть, и нас просто расстреляют. Пулеметы!

Пу-ле-ме-ты!

Сказанное не произвело никакого эффекта – очевидно, русский снова нашелся. «Ян Жижка» было постоянным рефреном.

«Отакар Вондрейк», – вдруг совершенно отчетливо услышала потрясенная Поликсена.

Чтобы лучше слышать, она невольно наклонилась вперед.

Заметив ее движение, русский подал другим знак; разговор тотчас прервался, и все как можно незаметней расселись по своим местам.

«В чем дело? – задумалась Поликсена, инстинктивно угадывая, что разговор имел какое-то отношение к ней и к ее касте. – Будь это просто недовольство по поводу жалованья или чего-нибудь в том же роде – они бы не были так возбуждены».

Больше всего ее беспокоило прозвучавшее в споре имя Отакара. «А может, они что-то знают? – Но она тут же решительно отбросила эту мысль. – Трусливая чернь. Какое мне до этого дело! Пусть себе думают, что хотят. Они мне не указ».

И все же Поликсена внимательно вгляделась в лицо Божены. Для нее всегда была безразлична прежняя связь Отакара – она была слишком горда, чтобы ревновать к какой-то кухарке. «Нет, Божена совершенно спокойна. Итак, имя Отакара было упомянуто в другой связи?»

С трудом сдерживаемая «классовая» ненависть в глазах русского подтвердила ее первоначальную догадку.

Ей вспоминался разговор, случайно услышанный несколько дней назад в какой-то лавке. Ясно, внизу, в Праге, происходят обычные дурацкие беспорядки. Чернь снова планирует какие-нибудь «демонстрации» – битье окон и прочие изъявления демократических свобод[21].

Она с облегчением вздохнула. Какое ей дело до их болтовни! Восстание в Праге? Чепуха.

До сих пор ничего подобного не проникало через мост на Градчаны. Аристократии бестия сторонилась.

Холодной усмешкой парировала она взгляд русского.

И тем не менее этот взгляд слегка задел ее, настолько вызывающе сквозила в нем ненависть.

Однако страха не было – скорее какой-то сладострастный зуд; волосы шевельнулись, когда она представила себе, как однажды это могло бы стать реальностью и дойти до… кровопролития…

…«Грунтовые воды». Внезапно из цепи ее мыслей всплыли слова «грунтовые воды». Словно чей-то голос произнес их. «Что за грунтовые воды? Какая связь между ними и мной?» Она даже точно не знала, что это такое. Нечто спящее глубоко в земле; и вдруг однажды оно просыпается и начинает подниматься все выше и выше, заполняя подвалы, подмывая стены, в одну ночь обрушивая древние дворцы. Наверное, что-то подобное.

А бессознательный образ всплывал все выше, и вдруг ее осенило: да ведь это восходящая из глубин кровь, море бьющей из земли крови – крови, текущей сквозь решетки каналов, заполняющей улицы, потоками изливающейся в Мольдау.

Кровь – вот настоящая грунтовая вода Праги.

На Поликсену нашло какое-то оцепенение.

Глаза застлал красный туман; она видела, как он медленно перетекал к русскому, лицо которого сразу побледнело – страх душил его.

Поликсена чувствовала, что каким-то образом победила его. Ее кровь оказалась сильнее.

«А ведь что-то есть в этом – в этом… авейша». Она посмотрела на руки русского: лапы чудовища, широкие, страшные, словно созданные для ремесла палача, – сейчас они, как парализованные, беспомощно лежали на столе.

«Долго еще не пробьет тот час, когда вы, пролетарии, сможете разбить свои цепи», – усмехнулась она про себя…

Теперь Поликсена знала, что тоже может, если захочет, «делать авейша» – и, наверное, могла всегда, тысячелетия, она и ее род.

18Ян Непомук – генеральный викарий, был утоплен в 1393 г. в мешке под Карловым мостом по приказу Вацлава IV. В 1729 г. причислен к лику святых.
19Сердце Господне (фр.).
20Чома /Шандор/ Кёрёши – венгерский путешественник и лингвист, исследователь Ближнего Востока, Индии и Египта. Изучив в ламаистском дацане тибетский язык, составил полное описание священных книг Тибета. Умер в 1842 г. на пути в Лхассу.
21Битье окон и прочие изъявления «демократических свобод». – В истории Праги известны две так называемые дефенестрации /от фр. defenestration – выбрасывание из окна/: первая /1419/ послужила началом гуситских войн, вторая /23 мая 1618 г. из окон Пражского Града были выброшены три королевских советника/ – началом Тридцатилетней войны.
Рейтинг@Mail.ru